Отлив...
Седые стада пены обгладили песок желтоватыми, влажными зеркалами и ушли далеко в море. Вдоль всего берега раскинулась на песке зеркальная дорога.
Стою я у берега и видны мне во влажных зеркалах, у ног, отражения белых, медленно идущих в небе облаков.
Пронизанные светом они клубят золотистые дымы. Скоро будет заходить солнце, и небо посветлело и, предвечернее, голубеет чисто и тихо.
Во влажных зеркалах клубят облака медлительные клубы жемчуга. Проносят пушистые шапки снеговых гор. Караваны белых верблюдов движутся, сквозя синевой меж белых горбов. Плывут тихие башни. Подняв щиты, идут белые рыцарские дружины.
Уходят - находят облака...
Общий вид на Галлиполийский лагерь
Может быть, вижу я на влажном песке рыцарские тени крестоносцев, что проходят высоким вечереющим небом над Галлиполи и ищут стоянок рыцарских шатров, и ищут стойл, где ржали тяжелые кони и алтарей, где молились приоры.
Рыцари - облака, облака - рыцари...
Белые рыцари бывают теперь только в детских сказках. Нет больше рыцарей в мире. Почтенный мир носит теперь круглое желтое канотье и ковыряет зубочисткой в золотых пломбах. Почтенный мир, дымясь потным затылком, сотрясает огненные полы кафе лошадиным топотом фокстрота.
Старые шарманщики еще поют о поповском Христе, еще роются в проеденном червями Шекспире, еще затихают у страниц Гете. Старые шарманщики вертят ручку сиплой шарманки и тянут ржавый мотив, что есть будто бы Бог, правда и красота, что человечество - Сын Божий, несущий сияние божественного света, звездный крест.
Гораздо убедительнее старых шарманщиков рев пушек Канэ, Берты и многопудовый цилиндр 14-дюймовых орудий с дредноута. Есть кровь, и есть сила, и нечего долее тянуть заржавленный мотив.
- Эй, галопом тустеп, эй, ударьте бешеней каблуки в фокстроте.
Слишком долго разговаривали господа Канэ с господами Круппами. Мир, может быть, оглох и ослеп, но мир решил, что всё дозволено, потому что всё позволяет сила и кровь. И потому, вперев багровеющие кровью, бритые затылки в тугие воротники мундиров, сели за Брест-Литовский стол немецкие генералы. И потому, между гольфом и ростбифом, жизнерадостный Ллойд-Джордж подписал Британскую грамоту о покупке русской мертвечины. И потому в 1921 году по Рождестве Христове, парижская газета „Раris-Midi" после сообщения о голодной смерти России, почтенно советуя помогать, почтенно советует всему миру не забывать, что жизнь одного француза стоит жизни 10.000 русских.
- Эй, галопом тустеп, эй, ударьте бешеней каблуки в фокстроте.
Сатана завертел теперь ручку шарманки. И это повеселее, чем завывание старых нищенок на папертях соборов, где серый камень гудит под сводами вековым шепотом неоправданных молитв и не сбываемых надежд на призрачного Мессию.
Настоящий Мессия уже пришел. Вот он, в желтом канотье с золотыми пломбами на гнилых зубах и с „Раris-Midi" в кармане разглаженного пиджака.
Для него, значит, шли в Иерусалим паладины и подымался на костер Джордано Бруно, и пел милосердие свободы Камилл де Мулен и маленький барабанщик водил в огонь старую гвардию?.. Или это только облака, облака, что идут высоко над землей.
Заломив канотье, Мессия вертит ручку визжащей шарманки. Всё позволено и не будет больше света и небо в крови.
Свет померк и небо в крови потому, что померкла моя родная земля.
Земля родная пала черным пеплом и уже догорает.
Земля родная моя, ледяная пустыня. Земля родная, обглоданная падаль, что кажет дымному, красному небу свои обугленные черные ребра.
Хлопья гари поднялись от земли моей и зарева земли моей шагают по полям человеческим.
Земля родная, ты смрад кладбищ и ты ночь, и твои мертвецы ходят ветром по всему миру. Они дергают шершавые веревки колоколов. Они дышат морозом под пудреные, тяжелые парики законодателей. Они садятся за один стол с теми, кто торгует пылью твоих кладбищ, родная земля.
Ночь ты, земля моя, и на всей земле ночь. Кладбище ты, и по всему миру смердный дух кладбища. Зверь завыл в ледяных пустынях твоих, земля моя, и по всему миру воет зверь, оскалив клинки золотых пломб в ужасе смертной тоски.
Залегла ночь. Сочится, медля, отсчитанный срок Апокалипсиса, когда третий ангел вылил чашу свою, и сделалась великая кровь... Но будет день. Ты, земля моя, как заутрие нового царства, и ты будешь день, моя земля. Ты, земля моя, будешь как жена, облеченная в солнце.
Облака... Белые дымы во влажных зеркалах. Тихо проплывают белые башни. Высоко над синим морем белеют монастырские башни. Тихо в монастыре и гул земли едва доносит до него море. Живут там воины-монахи. Они пришли из мира крови. Они взяли за белые стены свою молодежь и своих детей. Они принесли сюда веру и красоту.
Звездный крест принесли они с собой в белый монастырь. Они замкнулись. Они как последний отблеск света в черном небе, последний отблеск, обещающий желанную зорю.
Светлое воинство, призрак белый, благостно веет уже над Россией. Нетленные белые розы возрастают на черном русском кресте...
Высоко горит в небе ночи звездный крест.
Тихая заря будет. И на заре придут призрачные рыцари, белые воины-монахи. И принесут миру божественный свет и спрятанные звезды.
Они родились в крови, белые воины. Они исчадие войны. Они дети страданий и оскорблений. Но смыты все гноища войны в монастыре над синим морем, и там приоткрыла война другой свой лик, светлый и благостный...
Мне пора идти к пароходу. Уже длиннеет по-вечернему моя засиневшая на желтом песке тень. Сонно шуршит репей под шагами... Вспоминаю я белые лагери, шелест соломы над шатрами знамен, белых солдат, похожего на Сократа Карцева, и вольноопределяющегося с карим и голубым глазом, и поручика артиллерии Мишу. Почему все они кажутся мне на одно лицо, и почему один огонь горит в их усталых глазах? Радостный огонь побеждающего духа.
В белом монастыре нежный и чистый мастер-монах, такой же нежный и чистый, как брат ангелов Фра Беато Анжелико, наметил первые контуры божественной фрески. Еще смутные, едва сквозящие, изумительные и прекрасные контуры России...
Седой Карцев, у которого прадеды служили кампанцами и сержантами в Императорской гвардии, и разноглазый вольноопределяющийся из поповичей, деды которого, может быть, дрожащими голосками пели панихиды по болярам, убиенным под Бородиным и на Смоленской дороге, ефрейторы из воронежских красноармейцев, полковники петербургской гвардии - все озарены тихим заревом России.
Россия дышит в Галлиполи. Здесь дышат московские дворики, поросшие мягкой муравой и утонувшие в солнце. Плывет здесь тихий пожар вечерней зари в окнах дворцов по Английской набережной Санкт-Петербурга, когда Адмиралтейский шпиц гаснет в бледном небе желтой стрелой. Здесь свеж медовый запах русской гречихи, когда радостно сквозят сетки дождей в сквозящей небесной сини над реющими русскими полосками и перелесками. Россия светит и сквозит здесь.
Галлиполи - отстой России; России, не знающей перерывов на чудесной и страшной дороге своей.
Если бы в 1854 году, под Севастополем, была бы сброшена в Черное море русская армия, сюда, в турецкие лагери, пришел бы с нею артиллерийский поручик Лев Толстой.
Маленький, бледный и черноглазый гусарский корнет Лермонтов нес бы здесь караулы, у соломенных шатров, где склонены боевые знамена.
Пушкин, теребя и закручивая кольца рыжеватых кудрей на быстрые пальцы, светло и вдохновенно пел бы свои "Послания Друзьям Галлиполийцам" о радости побеждающего духа, о деннице, что блеснет заутра...
Облака, облака... И мысли мои, как облака.
Моя тень, ломаясь на серой гряде заборов, бежит вверх, по бурьяну. Вот и площадь с грузовиками и серый дом, где наверху, под черепичной крышей, завешенное одеялом окно твоей площадки.
Мы вместе идем к пароходу. Мы не говорим о долгих расстояниях. Мы вспоминаем наш дом, наш огромный черный рояль в гостиной и старую няньку Степаниду, у которой зуб был со свистом.
И когда вспоминаем, она смеется, и вижу я, как на её белом затылке ветер чуть треплет каштановые кудерьки, пронизанные теплой позолотой заката. Я сжимаю крепко её родные руки. Я хочу сказать, что она русская, что я горжусь ею, женой галлиполийского офицера, но вижу я пронизанные вечерней позолотой карие глаза и вспоминаю Петербург, морозный дым января, брата Женю и её зеленый портфель с серебряным ключиком.
- Ну как же ты думаешь, найдем мы когда-нибудь твой серебряный ключик?
- Найдем. Конечно. И тогда всё откроем; - усмехается она тихо.
Мы стоим у мола. Легко плеская и скатывая с весел золотые журчащие змейки, скоро подойдет от парохода шлюпка.
Час заката. Сверканья поднятых солнечных копий стынут над синими призраками гор. Вечерняя тишина подошла к белым птицам.
Трубач поет вечернюю зорю. Я знаю, полыхает на меди багряный закат. Трубач поет, подымая трубу на все четыре стороны света. Вечерняя заря летит короткими криками, точно птица бьет багряными крыльями.
Кого кличешь ты, вечерний трубач?..
По осеннему холоду, когда снимутся белые птицы, на бурой и мокрой траве зачернеют груды обожженных кирпичей от разобранных очагов, и будут дымить дождем ржавые кучи консервных банок, и размоет дождями глиняные ступени русских амфитеатров. И долго будет носить осенний ветер белые клочья порванных листков.
Когда улетят белые птицы, по долине останутся их птичьи следы: черные прямые нитки канав и тропы, вьющиеся, как петельки птичьих когтей.
На каменистых холмах будут мочить дожди двуглавых орлов, сложенных из серых морских галек и раковин. И раковины станут шуметь печальным шумом прибоя.
На кирпичных стенах домов и мечетей Галлиполи, когда улетят белые птицы, будут долго темнеть черные орлы и черные русские буквы: "Телеграфная рота", "Артиллерийская школа", "Гарнизонный театр". И коричневые, маленькие турчанки, слушая вой сырого ветра и грохот прибоя, будут петь долгие песни русских гяуров.
Когда улетят белые птицы, кто станет на почетный караул у каменного надгробья, где распластал грозные крылья орел, заведя очи в гневной скорби?
Солнце, выпуская из-за синих гор последние стаи своих багряных птиц, будет искать по дымной долине трубача, когда улетят белые птицы.
- Где ты мой синий трубач?
А над дымной мглою моря, на заре, будут идти огромные светлые облака. Башни, снеговые горы, караваны и рыцари.
Облака, облака, облака...
Когда уголья будут гаснуть, ты тронь их щипцами, и ринутся искры и запляшут, а ты сядь ближе и слушай шепот огня.
Сядь ближе, наклонись так, чтобы тихий багрянец озарил твое лицо, и слушай.
Иван Лукаш
Галлиполи, Август-Сентябрь, 1921 год.