Я сплю над обрывом, у моря.
Завернешься в одеяло, ляжешь на нагретую землю, на колючки седой травы и всю ночь шумит ветер с моря мягкими порывами в ушах и свежим трепетом проносится по лицу. На рассвете рубашка и одеяло влажнеют от росы и морской свежестью пахнут и лицо и руки.
Над обрывом спят в вперемежку солдаты и офицеры. В деревянных домах духота ночью невыносима. Спят они, так же как я, на земле, завернувшись в одеяла, и только кое-кто мостит из досок от консервных ящиков скрипучие и неверные ложа, чтобы не хватил в одночасье за ногу скалапендр или скорпион.
По обрыву в глинистом буром песке вырыты землянки, куда забираются на корточках. И под нами, ниже на площадке, ночью так же раскинуты на земле спящие. Застенчивым дозором ходит над всеми нами ночью тоненький серебристый и очень стыдливый рог луны, что мочит и волочит в темном море свою узенькую играющую цепочку.
Нижняя площадка обрывается к морю. Там серая дорога, серые заборы, наложенные из камней доброго размера. Еще ниже белеет, круглым фронтоном дом, где живет генерал Кутепов. А за домом гулко ходят туманные табуны прибоя.
- Здр... Здр... Вашество!
Рвется и звенит рано утром ясный воздух от бодрого приветствия кутеповских конвойцев. Генерал встает по первому солнцу.
Шевелятся и у нас на обрыве. Заспанные натягивают, посапывая, на подштанники желтые солдатские штаны. Присев на землю обматывают ноги бурыми английскими обмотками - такими длинными, в сажень длинной.
Простоволосые, бледные, носатые гречанки с черной гривой нечесаных волос, стукают ставнями и стоят в квадратах окон в одних сорочках, вытряхивая на огороды свои бебехи.
Бебехи звучно хлопают в утренней тишине.
Солнце идет из синей стайки туч, только что вздремнувших под самый рассвет. Вот было оно багровым сумеречным кругом, а теперь как круглый щит, литой из ясного желтого золота. Ласковый комушек золотого котенка лезет по ниточке в легкую синь неба.
И на траве ясной и желтой, как золото, - трепет синих теней. Ясное золото на солдатских лицах, капельки мокрого золота в их сощуренных, заспанных глазах. Мой сосед, высокий, костлявый вольнопер из авиационного отряда задирает к небу лицо. Вольнопер курнос и один глаз у него карий, а другой чисто голубой. Разноглазый вольнопер неисправимый весельчак и балагур.
- И-го-го-го, - приветствует он утро радостным ржанием.
А золотой котенок уже выпустил когти и затылку горячо и надо вставать, надо вытряхиваться со своими бебехами.
В синей пустыне ходит ослепительный золотой тигр, запускающий в землю миллионы яростно раскаленных когтей.
В нашем сером доме, внизу, возня: варят утренний чай. Под обваленным каменным навесом очага разложили костер и ставят, в очередь, на огонь свои манерки и жестянки, в мохнатом пуху черного нагара и копоти.
Ходят в одних штанах, без рубах. Бронзовые спины и бронзовые лица в саже. Глаза у всех точно подмазаны. Ходят как черти у пекла, колдуют над булькающим кипятком, присев на корточки, вместе и солдаты и офицеры.
Мягко уступают друг другу. Мягко, чтобы не заметили, стараются оказать друг другу тысячи маленьких услуг, тысячи маленьких, маленьких человеческих ласк.
- Господин поручик, я вам хворостку подкину.
- Ничего, ничего, спасибо ... Подкиньте, пожалуйста.
- Вы бы чай засыпали, Сапунов, а то кипит.
- Сею минуту, г-н ротмистр, только наверх сигану.
- Да зачем же сигать, вы у меня щепотку возьмите.
Здесь все на вы, здесь в каждом жесте мягкая предупредительность и мягкая вежливость.
Очаг дымит. Дым режет глаза и все трут их, щурятся, отфыркиваются, точно молодые щенята-черти у пекла.
Когтистое солнце уже накалило пыль, повисшую над бурой площадью. У грузовых машин начались утренние занятия.
Обучают мотору. Стоят на пустыре у грузовых машин кучка белых рубашек и одна из них поясняет баском, с бархатистой хрипцой.
- Ежели теперь цилиндра наклонена, то и происходит взрыв... Вам понятно?
- Точно так. Ежели цилиндра наклонена...
- Балансируя и покачиваясь движутся гуськом по дороге у каменной серой гряды турецкого кладбища солдаты с самодельными коромыслами через плечо. Это дневальные тащут свежую воду от фонтанов.
Радостно звенит в жестяных баклагах вода. Плескает, и за дневальными, по серой пыли, тянутся влажные темные кляксы расплесканной воды.
Идет с баклагами и мой сосед вольнопер. Увидел меня, сощурил сначала карий, а потом голубой глаз и улыбается.
- Берегитесь... Мужи-водоносцы шествуют.
За каменной грядой, на пустырях, где точно циклопами сложены ряды тяжелых плит-скамей, сидят белые стаи белых рубах. Сумрачно хмурятся под солнцем, шелестят тетрадками, пишут; а у маленького офицерика-профессора посверкивают на небо огромные очки снопами ослепительных лучей.
- Теперь мы проведем параболу к точке Б...
На ржавой железной доске начерчены мелом сегменты и секторы, падающие арки линий, белая путаница алгебраических формул.
К щелинкам в каменной гряде припали девченка-турчанка и турчаненок в красной феске, горящей на солнце, как рубин. Оба вытянули золотистые тонкие мордочки и смотрят во все коричневые глаза на снопы ослепительных лучей от страшных очков эффенди. Смотрят и пугливо щебечут.
У лавки земско-городского союза стоят гуськом военные жены. У многих ребята на руках. Ждут в очереди земского хлеба и земской манной каши.
К пляжу, надвинув на лоб фуражки, тянутся купальщики. Ровно и крепко хрустя сапогами протопотал белый караул. Все отмахивают враз руками. Отмахнут и хватят крепкий припев.
- Эй, да, горе не беда...
А когтистое солнце стелет уже золотую мглу зноя. Духота давит к полдню как жернов. В полдень по обгорелым пустырям сонно бродит белая пыль.
Глянцевитые от пота Сережки полузасыпают на часах, и пошатываются, расставив циркулем черные, худые ноги. Лавки кое-где запирают ставнями. Шершавые, лохматые собаки забираются в мраморные раковины иссякших фонтанов, ищут холодка и тени на прохладном камне.
В кофейнях к полдню тянут из белых чашечек горьковатый кофе запивая каждый горячий глоток холодной прозрачной водой из запотелых звонких стаканов. В лавках у стоек русские солдаты подолгу, не спеша, торгуют пухлощекие помидоры и делят меж собою дыню, нарезав ее влажными оранжевыми ломтями. На стойке - горки зеленых корок и мокрая каша волокнистых дынных зерен.
Пыльная пустота.
В золотистой мгле зноя умолкает море. Море глохнет и заволакивается сиреневым туманом.
И до вечера зной и белая пыльная пустота.
До вечера, когда солнце будет желтеть и остывать и синие стайки туч начнут искать подле него легкого ночлега. До вечера, когда над синей линией гор подымутся и станут недвижно сверканья солнечных копий. И застынут поднятые копья солнечной стражи и будут гаснуть в вечернем океане. А потом и багряный океан отольет, отхлынет за горы без звука.
И синий и нежный вечер зазвучит над Галлиполи.
Одиноким звуком, воркуя, запел где то корнет-а-пистон. Где-то звучат два женских голоса: стройно и ласково. Поют из "Пиковой дамы".
- Уж вечер, облаков померкнули края...
Вероятно, ученицы художественной студии разучивают дуэт для вечернего концерта.
В грузовом автомобиле, у которого утром поучал кто-то кучку белых рубашек взрывам в наклоненном цилиндре, засели теперь на протертое кожаное сиденье двое солдат. Поставили ноги на круглый руль, перегнулись до подбородка. На коленях у одного раскрыта книга. Оба наклонились к белым страницам, и слышу, как один твердит:
Der Garten ist grün, der Garten ist grün...
А другой отвертывается от соседа в сторону и повторяет скороговоркой:
Ich bin, du bist, er, sie ist...
Учат чужой язык. Учатся здесь на курсах иностранных языков, в народном университете, в школах, в гимназии, в библиотеке. Учатся, переписывая учебники, по одной тетрадке. Учатся запоем. Был уже выпуск молодых офицеров; в гимназии экзаменуют старшие классы, тысячи прослушали народный университет, сотни с отчаянным российским "аканьем" и "оканьем", но очень уверенно и живо, болтают теперь в лагерях по-французски и по-английски.
В Галлиполи до шести тысяч русских студентов. В Галлиполи до двадцати тысяч молодых крестьянских ребят, вчерашних русских фабричных парней, вчерашних гимназистов и конторщиков.
В Галлиполи несет монашеский подвиг русская молодежь. Где осталась еще такая сияющая духом русская молодежь, обрекшая себя крови и подвигу, ушедшая на замкнутый чистый послух в белый монастырь Галлиполи?... Зеленый наш сад, милая наша надежда российская, русская молодежь, послушник наш Алеша, третий из братьев, молодший, который придет на смену всем нам, и русским холодным безумцам Иванам, что сродни чёрту, и Дон Кихотам Митям, прокутившим душу, и мерзостным Смердяковым. Третий брат, милый Алеша, за которым, обеленная в великой крови и на гноищах, третья Россия.
Уже синий вечер. Едва белеет раскрытая книга, а на грузовике всё твердят немецкие слова. Довольно бы, господа, - слышите, как звучит вечер и звезды, высокие и туманные, выступили робкими, мерцающими толпами... Довольно бы, господа!
Der Garten ist grün, der Garten ist grün... доносится мне вслед.
Люблю я вечером идти синеющими улицами.
Красными точками горят навстречу папиросы. Голоса звучат утихающим рокотом. Развалины стен тихо светят - синие, слушающие.
Синий вечер прислушивается и все слышат его чуткое и осторожное дыхание. Слышит и засыпающая пыль и мраморные тюрбаны в бурьяне и серые, поскрипывающие, как ветхие старики, греческие дома и люди.
Музыка синего вечера пуглива и отлетает от громкого говора, от топота, от тряской дроби телег. Музыка вечера пуглива и потому так осторожно и так чутко звучат голоса и люди проходят так тихо, без топота, и потому так мягко тлеют огни папирос.
На каменных ступеньках у серых домов и по откосам у турецкого кладбища сидят чуть белеющими стайками солдаты. Они слушают вечер и их вечерний говор мягок и тих. Кто-нибудь рассмеется, но и смех негромок. Смех, как тихий плеск на темной заводи, когда расходится серебристыми кругами вода от играющей серебристой плотвы.
Все призрачно и всё нежно в засиневшем воздухе. Я слушаю обрывки мягкого русского говора, и слагаются они в какую то вечернюю песню. Иду и хочу найти, подобрать весь трепет аккордов этой песни и не могу, и больно мне, что не могу.
- Завтра нам по наряду идти, - слышится из синеющей мглы.
- И была она вся беленькая и мерси по-французски говорила и всё как следовать. Познакомился я с ней в Одессе. Ну, хорошо...
- Да его шашками красные зарубили. Буденовцы наскочили. Крошили нас - страсть. А он остался под конями.
- Я в дозоре лежу, а она идет на меня, так на меня и загибает полем. Старушка. По луне мне видно. "Солдатик, говорит, не стреляй, дай напиться". Я дал, а сам ее ругать: "Как ты сюда попала?". - "Из-за Днепра, по плавням. К сыну. Сын у вас в белых служит". Я тогда ей и говорю: "Иди ты, баба, в штаб дивизии"...
- Стояли мы под Каховкой. Пехоту трепали...
- А что я вам скажу: говорят все государства пойдут в Рассею порядок ставить...
- Говоришь ты, овсы. Овсы может у вас и хороши, а у нас в Мелитопольском ты видел - пшеница какая...
Слушаю я вечерний говор солдат, и кажется мне, что так же, по синему вечеру мягким говорком гуторили о стоянках, о штабах дивизии, о походах и Скобелевские солдаты, в лагерях под Ташкентом, и пудреные гвардейцы императрицы Елисавет у походных шатров под Берлином, и усатые карабинеры Александра I, кругом костров, на мостовых Парижских предместий...
Я иду к морю, на камни. Шершавый камень уже прохладен. Повыше меня, по откосу, чуть белеют четыре рубахи. Не видно лиц в синеющем сумраке. Тлеет одинокий огонь папиросы. Я слушаю.
- Ты был номерным у орудия и где тебе коренных знать. А я на нашем кореннике четыре года ездовым. Я их обеих знаю, коренных. Левая рыжая, молодая, Ледой звать, а правая тоже рыжая, но с прогнединкой, задастая, у той еще бабка сбита была и она на задние ноги приседала, а звали Мечтательная. Я тебе про них всё расскажу. Лучше моей рыжей Леды во всём уносе не было. Выносила орудие прямым духом, грудью, как ветер, а Мечтательная, конечно, кобыла старательная, но где ей угнать за Ледой, когда задом тянет, а не грудью... Ты помнишь, как под Новороссийском нашу батарею сбили. Мечтательную снарядом по брюху садануло, кишки вывалились. Мы уходим, а она, брат ты мой, головой дергает, подымается. И поднялась. И пошла, а кишки под брюхом волочатся. Отстала вскоре... А Леда до Новороссийска дошла. Там ее и бросили, когда грузились. Кони у мола ходили по гололедице, непоеные, некормленые. Табунками ходили и всё к воде ближе. Сыростью от воды тянет, а им бы только попить, коням. Подошел такой табунок к молу, а мы уж на кораблях сидим. У меня глаз настрелянный на лошадей. Вижу, в табунке моя рыжая. Тянет голову к воде, ржет, а ноздри трепещут. Пить хочет. Эх, думаю, Леда. И вижу, брат ты мой, вдруг как рванет Леда со всех четырех ног и в воду. Не выдержала жажды лошадиной... Рухнула, коснулась губами соли морской и задернула голову. Задернула она голову, а ее относить стало, Леду. Я, брат, ушел, не смотрел, но потопла, конечно...
На откосе замолчали. И слушает человеческое молчание туманная звездная россыпь...
- Да, здесь Россия,- мягко выкатив на меня мутные серые глаза, говорит генерал Карцев в кафе, куда я пришел с моря выпить стакан вина.
Генерал Карцев председатель суда честь. Генерал Карцев старый военный педагог, теоретик войны, знаток русской армии, путешественник и воин.
Генерал Карцев по крови солдат, еще его прадеды служили в Лейб-Гвардии. Не было, кажется, ни одной войны, ни одного русского похода, начиная с восьмидесятых годов, где бы не участвовал генерал Карцев. На его потертой куртке только один орденок: стальной меч в стальном терновом венке на георгиевской ленте, знак Корниловского ледяного похода. И с серебряной чеканки казацкой шашки свисает потертый, закрученный в тесемку лоскута ленты георгиевского оружие, что даруют храбрым.
Тяжел на подъем и лыс генерал Карцев. Он курнос, глаза на выкат, и седая бороденка растет из шеи. Похож на Сократа генерал Карцев, председатель суда честь, бог войны, как зовут его в Галлиполи молодые офицеры.
Он потерял недавно последнего на земле родного человека. И всегда влажны его выкаченные глаза и, по правде сказать, не отказывается он теперь от лишнего стакана терпкого красного вина и от коричневого, с запахом корицы, коньяку.
Беседа его мудра и прекрасна. Много видели его старческие выкаченные глаза. Индия, степи Тибета, Париж, Япония, походы и тихие книги, огни бивуаков и зеленые лампы библиотек. Его ценные архивы, переписка его отцов и дедов с царями, его дневники - погибли.
Я рассказываю ему о том, что видел в Галлиполи, о солдатах, о поручике Мише, об селитряных язвах, о вольноопределяющемся с карим и голубым глазом. Я говорю ему, что услышал, как бьется здесь, под свернутыми знаменами, живое сердце России.
- Здесь дышит Россия, - говорит Карцев, - не знаю как у вас там, у эмигрантов, а здесь Россия жива. Россия прекрасная, чистая, рыцарская. Вот еду в Константинополь. Вы знаете, русский офицер вызвал на дуэль французского лейтенанта Буше. Буше был груб с русской женщиной, с женой русского офицера. Послали вызов. Буше ответил каким-то смутным письмом, не то отказом, не то извинением, а представитель Франции ответил примерно так, что ежели мы едим их консервы, то какая же может быть у нас честь. Мы ответили, что честь солдата и консервы вещи разные. Мы сказали, что сообщим соседним армиям, - как французский офицер отказался выйти к барьеру. И вот теперь меня вызывает Командир Французского Корпуса в Константинополь.
Бог войны усмехается, выкатив на меня чуть сверкнувшие глаза.
- А что Россия здесь жива, это верно. Вы послушайте армию и вы услышите, что жива Россия. Видите ли, голубчик, вы думали о прежней Армии по Купринскому „Поединку", по Ромашевым, капитанам Сливам и Шурочкам в чулках со стрелками, а о нашей армии, о Галлиполи, ничего вы не знали. Видите ли, если там у вас не услышат, что здесь происходит, - там будет сделана непоправимая ошибка. Здесь не отрыжка гражданской войны, не черный сброд и не грабители. Здесь новая армия, чистый кадр России, прошедший через все испытания, каких и не выдумаешь.
Генерал медленными глотками пьет вино, мочит усы и на седых концах усов висят капельки вина, точно рубины.
- Мы понимаем здесь не по-газетному. Разве у красных нет армии и армии очень сильной. У красных есть хорошие, талантливые командиры. Подлецов в свете много, но с подлецами за один стол мы никогда не сядем, пусть вот голову мне обрубят, по шее... Мы не политики, но есть у нас своя солдатская религия: Сатана и Бог борются в мире. Сегодня победил Сатана. Но победим мы, потому что Бог с нами. Мы так веруем. И потому мы идем на все испытания и на всё человеческое терпение.
Старик грузно опустил голову на руку. Задумался у стола, как старый рыцарь из давно читаной сказки, как седой и грузный мастер рыцарского ордена.
- Вы армию поймите... Вот эти выпушки, кантики, вы, поди, смеялись, как все, над этакой тупостью. А знаете ли вы, что самые сильные армии это те, где каждый полк, каждая часть отлична, цветет по-своему, бережно несет свои исторические воспоминания, свои заветы крови и подвига. Пример - германская армия. Гибель армии в нивелировке, в номерных полках, в сером ранжире, когда все цвета гаснут, когда цветущая душа армии увядает. И вспомните вы, как бежала французская номерная армия под Шарлеруа под ударами, кажется, померанских гренадер. Наша армия цвела при Елизавете и Суворове. Наша армия стала гаснуть от милютинской нивелировки, с ванновских номерных полков. Пошли офицеры-чиновники, номера, миллионы бородатого мяса, сплошная серая пешка... Армия держалась теми, кого вы никогда и не видели. Армия держалась отшельниками-офицерами, монахами-офицерами, что кроме своих полков и солдатни ничего и не знали. Такие же пришли и сюда, такие, для которых полк, родная рота, взвод ближе всего на свете, ближе возлюбленной.
Я слушаю парадоксы генерала, и приходит мне на память насмешливый обрывок "Журавля" и по иному я начинаю догадываться об его смысле...
Кто раскрашен как плакат,
То Корниловский солдат...
Вероятно, так и нужно, чтобы был раскрашен, чтобы цвел своим цветом, чтобы пел своим тоном. Молодые полки в Галлиполи ревниво берегут все свои новые, вынесенные из гражданской войны, отличительные знаки: нашивки на рукавах, черепа на скрещенных мечах, черно-красные погоны Корниловцев, малиновый бархат погонов дроздов, а в старой гвардии бережно передается, по старшинству, желтый наплечный шнур аксельбантов с серебряным вензелем Екатерины II...
На улице ночь...
Звездная россыпь светящимся туманом мерцает над Галлиполи. Луч маяка золотистою тенью пролетает сквозь звездный туман, падает на темное море золотистыми трепетными крыльями. Далеко белеет башня маяка, Фенэра, как зовут его турки. Вчера я был там с друзьями... Я и не ждал встретить здесь артистку Астрову, легкую, радостную комедийную артистку нашего Юга. Она ушла в Галлиполи вслед за мужем, артиллерийским капитаном. Здесь и Плевицкая и молодая Коваленская с Александринской сцены.
Я иду ночной улицей и вспоминаю, как и насмешливо и светло смотрела на меня Астрова.
- Итак, вы уезжаете от нас? Жаль, жаль... Жаль вас, что уезжаете... В ваших Парижах и Константинополях, у вас там нигде России нет. А здесь Россия. Жаль вас, что вы уезжаете.
Иду под звездным мерцанием. Вздохи медных труб далеко поют старый вальс. В черной воде у мола качаются, как стыдливые светляки, синие огни звезд и зыбятся отсветы окон кафе. Отсветы точно длинные и нежные ресницы.
На поплавке, за узким столиком, встречаю командира гвардейской пехоты Лукошкова. У темных перильц веранды вода дышит холодной свежестью, по ночному. Звезды светлые, чуткие, близкие стоят тихой толпой.
Легкая фелюга, спит, подняв косую мачту, а в черной паутине снастей едва дрожит звездная россыпь. Фелюга, может быть, и не спит, а мечтает и слушает.
Строен и бледен гвардеец Лукошков. На белом плече чуть звякает концами желтый шнур аксельбанта с Екатерининским вензелем. Лукошков, выдержанный до отточенных ногтей петербургский гвардеец, мягкий, приветливый, но такой замкнутый. А теперь звезды подошли близко к нам, и вижу я в его глазах тихое, и синее, звездное мерцание. И может быть потому так странен наш мерцающий разговор.
- Мир потерял красоту, - говорит Лукошков, поглаживая длинными пальцами подбородок. - Красота отошла от мира. Все живут мясом. Душа мира волочится в грязи. У мира вдохновенья нет. Крыльев нет у теперешнего мира, после войны.
Звякнув перстнем о стекло, он наливает себе стакан вина. Он оглядывается на звездную россыпь, он рассказывает мне странную историю, странной рыцарской любви... Его друг потерял любимую. Его друг один под звездами, а любимая умерла. И нечем забыться и никогда не забыть. Но Любимая придет, потому что Любовь бессмертна, неумираема Любовь и не осыпается никогда её белый цвет. Любимая придет, как звезда падет на землю, и его друг, может быть здесь еще, на земле, встретит ее, а может быть там, где светят звездные туманы.
Иду один в тумане звезд. Иду на мой обрыв и думаю, что такие истории уже забыты у нас. Такие рыцарские истории о Неумирающей Любви и о Прекрасной Даме.
Когда буду я проходить у завешенного окна той площадки, где живешь ты, моя родная, ты будешь уже спать. Также как в детстве, давно, в Петербурге, прижав детскую ало-горящую щеку к согнутой белой руке. И твоя каштановая коса распушится и будет легко щекотать тебе чуткие ресницы.
Ты будешь уже спать, родная. А если бы ты не спала, я сел бы на корточки на пол, у твоего матраца, и стал бы рассказывать тебе чудесные и странные истории о взрывах в наклоненных цилиндрах, о траекториях и параболах на пустырях, о немецких вокабулах на автомобиле, о рыжей кобыле Леде, о рыцарях и рыцарской любви.
Помнишь ты, как давно, когда мы были ребятами, брат Женя уверял нас, что по ночам, в кухне, садится он на табурет, берет большой чайник в дорогу, чтобы было что испить по пути, и улетает на табурете путешествовать по звездному небу.
Помнишь, он рассказывал, как встречали его звезды, где живут ангелы. Есть скорбные ангелы и свернуты их темные, как печаль, крылья, и скорбно смотрят они ночью вниз на землю. Есть веселые ангелы. Они поют вечером, и их пением звучит земля... Помнишь, брат Женя уверял, что ангелы, как и ты, разучивают экзерсисы на пианино и что есть у них, как у нашей бабушки, клетки со старыми ворчливыми добряками попугаями...
Ты спишь? Я пришел тебе рассказать странные сказки о рассыпанных на земле звездах, сказки о людях, у которых души горят, точно звезды.