Сегодня начался сенокос. На рассвете Вася ушел в луга. Только дед Ларион, мрачный, сидит на крыльце. Увидав меня, он просит табаку.
— Беда! — хрипло говорит он. — Спину ломит невмочь. К дождю. А тут сено убирают. Как быть?
Шевеля усами, он сосет козью ножку и печально добавляет, выпустив белый клуб дыма:
— Все люди в лугах, только мы с тобой неудельные…
Сосны и ели неподвижны, редко шевельнут веткой. Зато осина вся трепещет, будто сверху дует на нее одну.
Я брожу в лесу и с удивлением чувствую, что мне скучно.
«Только мы с тобою неудельные», — сказал дед Ларион. Вот ведь старик и болеет, а так скучает без дела. Если бы знать, что у меня что-нибудь выйдет…
В конце концов, ужасно тоскливо бродить одному, когда люди работают.
На земле вырос ламповый ерш, только зеленый, — это младенец сосны.
Кажется, я все-таки иду в луга…
Уже редеют деревья, и за ними я вижу поле, когда начинается дождь. Даль затуманилась. Ровный шум дождя, прерываемый глухим падением капель с деревьев. От этих капель на дорогу ложатся блестящие, словно масляные, пятна. Воздух влажнеет.
Стихает ветер, медленно замирает дождь.
Потом ветер набегает вновь, и с твердым стуком с деревьев сыплются капли на нижние листья, на кустарник, на лопухи. Набежит ветер — посыплется, стихнет — редкие капли срываются здесь и там.
Еще не совсем перестал дождь, еще слетают мелкие брызги, а уже прожужжала веселая муха, пролетает бабочка. Выглянуло солнце — и везде слышится то глухое, то звонкое жужжание, в воздухе мелькают черные точки.
После дождя в лесу кричит птица, звонко и часто, будто, работая, бьют молоточком по куску стали — то в середину, то в край.
Дорога идет опушкой. Рядом, в канаве, строем растут молодые сосны и елки, редкие березки и липки. Сквозь эти сухие прутья и палки, окостеневшие веточки без хвои, сквозь редкую листву далеко видно просторное поле.
Дорога поворачивает, и я выхожу на простор. Жаворонок поет над самой головой. Здесь воздух горячий и парной.
По всему полю движутся люди.
Коса срезает траву с таким звуком, будто кто-то сморкается.
С завистью смотрю на косарей. Если приловчиться, я смог бы косить. Только нельзя при всех — стыдно. А хорошо бы попробовать.
Я иду к бабам.
Возле телеги, беспомощно уронившей оглобли, лежат грабли. Выбираю покороче и вхожу в строй гребущих сено. Бабы искоса взглядывают и расступаются.
Первый раз получается плохо. Надо привыкнуть. Я закидываю грабли и волоку; должно быть, я делаю это слишком медленно — часть сена проходит между зубьев.
— Трудно тебе!
Это сказала соседка. Лицо у нее темное, как кувшин, — загорело. Дородная пожилая женщина.
— Сами управимся! — говорит она. — Отдохни в холодочке. Чего тебе трудить спину-то!
— Дмитрий Петрович! — кричит Анюта. — Идите сюда!
Возле Анюты работают девушки — Маруся, Катя, Татьяна. Они здороваются, окидывают меня быстрыми взглядами и отворачиваются. Мы работаем.
— А я, девушки, чего знаю! — восклицает Маруся.
— Чего? — не поворачивая головы, спрашивает Катя.
— Ой! — торопливо перебивает Татьяна. — Слыхали, девушки, в Бялках-то…
— Что в Бялках? — все так же спрашивает Катя.
— Телушка взорвалась.
— Как взорвалась?
— Так вы ничего не знаете? — удивляется Татьяна и скороговоркой сообщает: — В Бялках от стада отбилась телушка. Пошли искать. Искали-искали — нету. И вдруг нашли — лежит в кустах взорватая. Об фашистскую мину…
— Напоследок они совали мины куда ни попадя, — поясняет Анюта. — Вы бережно ходите, Дмитрий Петрович.
— Ой, девушки! — восклицает Маруся. — Вы знаете, как Тонька ходила в церкву?
— Тонька ходила в церкву?
— Умора! — фыркает Маруся. — У нее болела мамка. А тут праздник, рождение богородицы, что ли. Мать и говорит, чтобы Тонька ее проводила, одной не дойти. Тонька спорила, спорила, ну, все-таки пошли. Мамка в церкву, а Тонька за ней: интересно же!
— Я бы не пошла! — равнодушно говорит Катя.
— В церкве поет хор, громко так, голосисто. И вдруг Тонька слышит слова… — Маруся фыркает. — Ох, не могу!
— Какие слова? — спрашивает Татьяна.
— Ой, не могу, девушки! — Маруся сдерживает смех. — Я вам после скажу… — Она искоса взглядывает на меня.
— Замахнулась, так говори! — настаивает Катя.
— Ну, чего ты? — говорит Татьяна. — Ведь сколько же людей было в церкви, а пели эти слова…
— Ой, не могу! — фыркает Маруся. — Ну, ладно…
Она подавляет смех, набирает воздух и поет дьячковой скороговоркой:
— «Чужде матерем девство и странно девам деторождение…»
На последнем слове Маруся давится смехом. Девушки хохочут, они смущены.
— Уж эта Маруся! — говорит Катя. — Всегда сморозит чего-нибудь!
— Тонька… Тонька, как услышала, зажала руками рот… «Ох, не могу!..»
И фыркает в кулаки. Люди оборачиваются. А мать шипит: «Бесстыдница! Осрамила!»
Маруся не может грести; обессилев, она опирается на грабли и хохочет.
Я работаю и слушаю. Теперь получается лучше: удобнее грести короткими движениями, быстро. Надо учиться всему, как в детстве. Никто не может помочь, никто не знает, как это делается. Сначала умываться было трудно; пожалуй, умываться меня научила наша госпитальная кошка Лизка. Все-таки грабли тяжелы, надо вдвое короче.
— Э-э-эй! — доносится далекий крик.
— Что там случилось?
— Девушки! — говорит Анюта. — Дмитрий Петрович! Обедать зовут.
Бросаю грабли.
— Ну, очень устал? — спрашивает Анюта.
— Нет, — говорю я. — С чего уставать-то? Даже приятно…
Это правда. После такой работы становишься сильнее и легче. Не мог бы долго сидеть за столом.
Мы расположились в тени орешника и едим. Я смотрю на Марусю. У нее ухо похоже на большую речную раковину; вероятно, хрупкое. Около уха, когда жует, появляется и пропадает впадинка.
— Так неправда, что вы Паулюса взяли? — говорит Маруся. — Ну и дед Ларион!
Она хохочет.
— А вам довелось побывать в других странах? — спрашивает Катя.
Я рассказываю девушкам о Болгарии. Больше всего им нравится, что грецкие орехи растут на дереве, на большом дереве, больше дуба.
— Может, там и дыни растут на дереве?
— Маруся!
Это Анюта. Боится, что обижусь.
— А как они висят, — спрашивает Татьяна, — грецкие орехи? Вот как у нас на рождественской елке, да?
Девушки смеются. Говорю, что это похоже на неспелое яблоко. Такой зеленый плод. Потом он чернеет и лопается, а в нем грецкий орех. А плод очень сочный, и сок пачкает, как вакса.
Я рассказываю и слышу, как за спиной шевелится орешник.
— Здравствуйте, дядя Дима! — раздается Васин голос. — А мы ежа нашли. Сердитый! Хотите посмотреть?
— А ну его, — отвечаю я, — пускай гуляет. Идем-ка, Вася, купаться.
— Девушки! — кричит Маруся. — Идемте купаться и мы!
Мы расходимся. Мужчины — я и Вася — в одну сторону, девушки — в другую. Они бегут к реке и смеются. Мы идем степенно.
Вот плавать тоже придется учиться.
Вода кажется теплой только вечером. Днем она всегда холодная; надо окунуться, чтоб стало тепло.
Я приседаю и под водой открываю глаза. Ох, сколько здесь мальков! Они не пугливы, тычутся носами прямо в ноги, даже щекотно. Они прозрачные. А ноги в воде кажутся бледными, зеленоватыми и длинными. Я выскакиваю из воды, хохочу, бью рукой; вода упруго поддается, сыплются брызги.
Вася плывет саженками на ту сторону.
— Дмитрий Петрович! Плывите сюда, здесь лучше! — кричит Маруся; ее хорошо слышно — значит, выплыла на середину реки.
— Маруся! — строго говорит Анюта.
Все-таки вода еще держит меня. Могу лежать на спине; надо сильнее закинуть голову и немножко двигать ногами. Тогда становится тихо. Меня несет течением, я вижу вершины ив, синее небо и облака.
…С лугов уходим, когда начинает смеркаться. В деревню пригнали стадо. Мычат коровы. Мычание начинается низко, как пароходный гудок, а кончается воплем. Глупое, навязчиво откровенное блеяние барана, — будто кается со слезами в голосе.
Вскоре мычание прекращается и раздается мерный звон подойников.
Я ожидал, что деревня быстро затихнет, сморенная усталостью.
Но девушки выходят на гулянье. В сумерках они идут, обнявшись, по деревне и негромко, без слов, напевают мотив. А затем неожиданно звонкими, напряженными голосами кричат:
Я сегодня на окошке
Цветы переставила…
И смолкают на высокой ноте. Опять невнятное глухариное бормотанье. Ребята, стоящие у ворот, шутят: «Вы бы, девчата, погромче, а то не слыхать!» Но девушки идут, как глухим лесом, и невнятно бормочут. Когда же песня накипит, высокими и напряженными голосами кричат ее на весь белый свет:
Чтоб светлей было портретам
Ленина и Сталина!
У самой избы деда Лариона мы еще слышим, как в деревне гуляют девушки.
Дед Ларион спит, сидя на колоде у крыльца; его освещают дотлевающие угли костра; лицо кажется темным, как на иконе, а борода светлой, нарядной. На сковороде шипит и стреляет картошка.
— От делать нечего пожарил картошек, — говорит он, просыпаясь. — Давайте ужинать, что ли. Уморился, поди, Василий? А? Ничего! Вырастешь, будешь правильный мужик, работник. А я тут задремал, значит. У костра тепло, клонит в сон. Только картошки меня пужали — ка-ак зашипят, зафыркают! А я думаю — опять тая самая кошка. Кричу впросонках: «Брысь! Брысь!» Смехота.
— Я не устал, дедушка, — говорит Вася, — только руки немножко ноют да ноги будто гудут, вот как телеграфные столбы.
— Ишь ты! — ласково смеется дед. — Как столбы, значит? А говоришь «не устал». Чудак!
Мы едим картошку прямо со сковороды.
— А дядя Дима тоже работал с нами! — говорит Вася.
Сначала старик не понимает.
— Чево? — спрашивает он, недоумевая.
— Дядя Дима, говорю, сгребал сено, — повторяет Вася, — весь день. С Нюткой, с Маруськой, с Танькой…
— Бона! — удивляется дед. — Я-то думаю — где он? Ну, прямо сгорел без дыму. Удочки в сенях, провианту не брал. Неужель, думаю, натощак пасет зайцев? А он вона где! Что значит трудящий человек — не стерпела душа шлендать!
Потом старик огорчается:
— Ай-яй-яй! Вона! Это что же выходит? А? Весь народ в поле, даже которые инвалиды, один человек сидит на печи — дед Ларион! Ай-яй-яй! Ты бы хоть сказался, когда шел…
— Я сам не знал, — говорю я.
— Глядишь, и я за тобой, — волнуется дед. — Может, тоже помог бы: сварил кашу, отбил косу, еще чего…
— Кашу на всех варили поварихи, дедушка, — говорит Вася.
— А я чем не повариха? — спорит дед. — Вон как пожарил картошки! Аль плохо?
— Сухая! — поддразниваю я.
— А то не моя вина, — возражает Ларион, — вы б еще пришли на рассвете!
Я ложусь спать. Приятно после работы лечь и потянуться, закинув руку за голову! И, уже засыпая, слышать, как за открытым окном однотонно стрекочут кузнечики и вдруг смолкают, чтобы начать еще громче; чувствовать влажное, холодное дыхание поля.