После войны Федос поехал к себе, а меня организация послала на секретное дело в городок, неподалеку от нашего завода. Мы в свое время дрались за этот городок, со скрежетом отступали от него, а как пригляделся я к нему, не понравился он мне.
Город — не город, село — не село, какая-то пустошь в загородках. Чихнешь — попал в курицу, в козу, в поросенка. Коз зовут там «Нюшами», «Елочками»... Поросят чешут, гладят и сюсюкают над ними.
В каждом доме — клетка с перепелом. На подоконники цветов напихано, — в комнатах и днем хмурь стоит. Окошки распахивают только по вечерам, — все пыли, мух и комаров боятся.
Появится новый человек, все уставятся в него и шу-шу-шу, будто он полгорода вырезал или всем курам-козам ноги поломал. Пришиблены все до одури. Сказать правду, было от чего одуреть — разов десять власть менялась. Иного так обидят, что ему бегать бы да кричать, а он про себя страдает и ругается только шепотком, среди знакомых.
Кончил я свое секретное дело, но меня на всякий случай оставили там. Стал я в городке коммунальным отделом управлять. В глазах зеленело, а что сделаешь? Надо. На машинке у меня стучала этакая трясогузка из гимназисток, за писаря или деловода, по-тамошнему, орудовал вертлявый парнишка. Я его про себя живжиком называл. Оба чистенькие, грамотные, но чуть не доглядишь, обязательно вместо «разрешается» напишут «не разрешается» и так напутают, что хоть платок от стыда на глаза накидывай перед людьми.
Дела у меня были жилищные, огородные, садовые. Эх, и дурни были мы тогда! Хорошие сады сдавали в аренду артелям. У членов этих артелей были свои домики, огороды, садики, козы. Трудились они в наших садах прямо наславу: изгороди, будки, скамейки, сторожки, колодцы — все снимали. И все ночью, всей артелью, с женами, с детьми. Придешь утром, так не то что постройки — и следов не найдешь: все засыпано, дерном заложено, утоптано...
С квартирами было не лучше. Проснешься, — а жил я при отделе, — не успеешь лицо ополоснуть, а к тебе уже идут. Вселил я к одной старухе раненого красноармейца. Парень — золото. Хозяйства у него — больная жена да примус. А у старухи куры. Станет красноармеец стряпать — примус жужжит, куры мечутся. Старуха бежит ко мне.
— Товарищ-гражданин, — это я, значит, — запрети квартиранту эту проклятую пшикалку жечь, избавь кур от переполоху...
А то еще так: жили рядом две домовладелки, обе соломенные вдовы. Мужья в отлучке, а где они — сам чорт не разберет. У обеих куры. Одна продала своих, а петуха оставила. У другой петуха телегой переехало. Ну, петух и стал вдовых кур охаживать. С этого и начинается дело. Хозяйка петуха требует от хозяйки кур доли яиц: это, — говорит, — от моего Петяшки, — не будь его, не было бы и яиц. Рассуди-ка их. Прямо царем Соломоном приходилось быть.
До того доходило, что у меня в отделе гвалт стоял. И все вот такая чепуха. По-настоящему, правда, я жил не этим. Детишек улаживал. Красноармейцы у меня на руках были, бытовую коммуну строил. Тамошние люди хвалили наши затеи, а сами делать по-нашему не торопились.
Вел я эти дела с осени до весны. После маевки дали мне в помощь инвалида. Раньше он на заводе шарошки калил. Тамошний, знает не то что людей — любую собаку... Стал он помогать мне. Парень хороший и орудовал знаменито. Уволили мы с ним трясогузку и живжика, на их место взяли своего толкового паренька. Стали улицы подчищать, общественную баню строить. Вот в эту пору и началось самое главное...
Началось все ни с того, ни с сего. Шел я с постройки, свернул на базар, смотрю — в палатке торгует слесарь с нашего завода. Работяга хоть куда, а тут не хуже торговки лопочет, к изюму, к сахару и маслу людей подманивает. Я глазам не поверил и подхожу ближе.
— Меньшуткин, это ты? — спрашиваю.
Обрадовался он.
— А-а! — кричит. — Коротков! Друг! Заходи сюда! Я скоро освобожусь.
Руку трясет, в палатку к себе заводит. Примостился я на ящике и слушаю, гляжу, а он разливается:
— А ну, подходи! Сахар медовый, изюм сахарный!
Торгуется, потихоньку хитрит, товар расхваливает, со мною словами перекидывается. Ну, прямо не узнать человека. Больше часу глядел я на него. Тут жена его пришла. Он фартук с себя, а меня за локоток.
— Идем, — шепчет, — пообедаем, самогоночки ради встречи пропустим.
Я ему на это ни да, ни нет, но удивляюсь:
— Чудно что-то мне.
— Чего чудно? — не понимает он.
— Да вот, — говорю, — отошел ты от слесарного дела и в чистые спекулянты выскочил...
Он мне на это шуточку загибает: еще в священном писании, дескать, сказано, что последние станут первыми, и прочее... А я все свое гну: не прикидывайся, мол, словами... Видит он, — шуточки мне не по зубам, и накидывается на меня:
— Ты, — говорит, — о моем слесарстве лучше помолчи. Где мне слесарить? Ведь завод мертвый. Или ты ничего не видишь?
— Как не вижу? — кричу.
— А так, — говорит, — не видишь — и все. Я на заводе был не слесарем, а лодырем и хуже...
— Как ты мог быть лодырем? — удивляюсь.
— А очень просто, — говорит, — у меня семья, а пропитать ее я не мог. Работал, а все голы, босы, от жениных попреков на мне не было живого места. Да и как ей не грызть меня? Я осаживал ее, а самому иной раз даже в глаза ей стыдно было глядеть. На словах я одно плел, а на деле с завода сковородки, противни таскал и посылал ее менять их на хлеб. Какая цена моему слову после этого? Жена разозлится иногда и крикнет: «Замолчи, вор несчастный!» Мне рот и замазан. И дети слышат это... Да тут лучше сквозь землю провалиться. А теперь мне хоть и стыдно, да не так. Съезжу за товаром, погорланю на базаре, — и сыты, никто меня кривдой не попрекает...
— Хозяйственным стал, — говорю, — надо всем металлистам в ряд с тобою за прилавки становиться...
— Зачем всем?
— А что? Не хуже тебя торговать будем, — смеюсь. — Уж если итти в рай, так всем союзом...
Слово за слово — повздорили мы, разошлись в разные стороны, и началось у меня в голове коловращение. Как же, мол, так? Как мог Меньшуткин забыть, кто он такой? Как дал он себя на мякине провести? Неужели он думал, что у нас все само переделается? Бегу, горячусь, а мысли врозь. Ну, где в самом деле Меньшуткину слесарством кусок хлеба зарабатывать?
Очутился я на выгоне, глянул, а завод — вот он, как на ладони. Дымок над ним вьется чуть-чуть. Знал я, что на нем из восьми тысяч рабочих только огрызки работают. Шевелилась только механическая мастерская, да и то больше по ремонту. До того доходило, что мужики к заводу с починками, как в деревенскую кузницу, приезжали.
Слышал я про это, не раз издали глядел на завод, а после разговора с Меньшуткиным будто ударило меня: стоит, мол, завод, расползаются наши силы, а без них все наши бани, сады, коммуны — пустая егозня и пыль. Без заводов, без машин, без железа нас за горло возьмут, а охотников на наше горло, на нашу спину хоть отбавляй...
Стою и ругаю себя: самое, дескать, главное проворонил в своем коммунальном отделе, в белиберде увяз...
Слышу — сзади кашляет кто-то. Оборачиваюсь — стоит гражданин с палкой и стирает со лба пот. Околышек плисовый, а на околышке след от значка или от кокарды. Аккуратный такой, глядит ласково и будто глумится надо мною.
— Добрый вечер, товарищ Коротков!..
Я слова его пропускаю мимо уха. Он хмыкнул, повел глазами туда, куда я глядел, на завод то есть, и спрашивает:
— Любуетесь?..
И таким голосом спросил — лучше б палкой ударил меня.
— Любуюсь, — говорю, — а что?..
Он хмыкает и кусает меня за сердце:
— Скоро, говорят, завод совсем остановят...
— Не знаю, — говорю, — а зачем его останавливать?
— Да, видите ли, — тянет, — нет смысла держать людей без дела. Не по карману. А какая махина! Сколько людей питалось возле нее...
И вздохнул. Меня жаром так и обдало. Ноги сами понесли прочь. Прибежал я к себе в отдел, созвал своих помощничков, сдал им дела, забежал в партком, занял там велосипед — и айда. Лечу, а завод летит на меня. Небо над корпусами синее, чистое. Не трубы и домны вроде стоят, а какая-то зубчатая горка. Только орлов нехватает. Придержал я велосипед, слушаю. Ну, хоть бы звук какой. Тишина прямо за сердце берет...