К станции выбрался я на зорьке. С непривычки страшновато, но иду, в дугу перед офицерьем гнусь. Один цыкнул на меня.

— Ты чего тут? — спрашивает.

Я ему поклончик отвесил, паном начальником назвал и завел канитель о машинисте: хлеб, мол, взял у меня, а денег не отдал...

Сошло. Пощупал я глазом, какие составы на станции, сколько их, с чем они, где что стоит, свернул в сторону и подаюсь к нашему человеку. Нашим человеком на станции был калека — на заводе правую руку отрезало ему. Вел он хозяйствишко завалящее и приносил нам пользу. Теперь его в живых нету, — пусть ему пухом будет земля, — попался, расстреляли его.

Вхожу к нему, говорю пароль, объясняю, в пояс за запиской лезу, а он останавливает меня.

— Не трудись, — говорит, — братишка, не могу я из-за других серьезных дел отлучаться со станции...

— Как же так? — удивляюсь. — Значит, нашему делу табак?

— Совсем, — смеется, — не табак, а сахар, если у тебя не кочан на плечах. Пойдешь сам, а чтоб у тебя не заело где, пойдешь понарошку слепым. Твоим я знать дам и поводыря тебе дам. Думай скорее...

— А чего тут думать? — соглашаюсь я.

Вынул он кисет, черкнул на цыгарочной бумаге два слова, шляпу, одежду переменил мне и зовет со двора бабу.

— Вот, — говорит ей, — веди задами нарочно слепого к Федосу, да ворон не лови...

Баба худущая — одни глаза.

— Клади мне на плечо руку, — говорит и ведет за дверь.

Из сеней шарит одним глазом по двору, другим по улице, через огород выводит меня на вытоптанное поле, а с поля в ярок. И все молча. Я ей слово, другое, а она знай ногами топочет и ни-ни-ни, вроде губы тремя замками заперты. Понравилось мне это.

— Правильно, — говорю, — так и надо...

Молчит. Выбрались мы из ярка к мазанкам, подвела она меня к сараюшке и указывает на горбатого парня:

— Вот он, Федос, — говорит.

Федос зубья в грабли вколачивает и не глядит на меня. Я сажусь рядом с ним, — он опять без внимания. Оглянулся я, достал цыгарочную бумажку со словами безрукого и подаю:

— Закури-ка вот, для верности...

Глянул Федос на бумажку, взял ее и поднимает голову. Глазища громадные, навыкат и, как гвозди, прямо под лоб забираются. Поглядел и открывает рот:

— Чего надо?

Голос скрипучий и, похоже, злой. Стал я ему шепотком про дело говорить. Он сопит, в бумажку безрукого из кармана махорки нацарапывает и морщит лоб. Пахнул дымом.

— Я из котельщиков и глухой, объясняй вот сюда, — говорит и поворачивает ко мне ухо.

Слушает и ухом будто разглядывает меня. Вник в мои слова и встает:

— Добре, клади на меня руку.

Ввел меня в мазанку, посадил, осмотрел всего и говорит:

— Ты для слепца подходящий, только у слепцов глаза не волосатые. Зажмурься!

Цыгаркой опалил мне ресницы, достал из печки золы и сажи, велел намочить их, размазать по лицу и хорошенько вытереться... Опять осмотрел меня и сбрасывает с печки полотняную сумку, бурую свитку и суконную шляпу.

— Это добро, — объясняет, — моего покойного батька. Он был слепой, и я его в молодые годы по селам водил. А это его инструмент...

Снял с колышка слепцовскую лиру и подает мне.

— Учиться тебе придется на ней...

Не успел я хорошенько разглядеть лиру, по окну чья-то тень плывет.

— Сестрица идет, — ворчит Федос, — закрой глаза, а то...

Прикрыл я веки и гляжу в щелочки. Вошла босая баба в кубовом платочке, глянула — и ну кричать:

— Грабли не доделал и опять собираешься? Прошлый раз сумку и рубаху отдал, а теперь свитку и лиру отдать хочешь? Не дам!

Выхватила у меня лиру, сгребла свитку, сумку, кинула на печь и кричит, будто ее на огне поджаривают. Федос отшвырнул окурок, и к ней:

— Брось, — говорит, — надрывать горло. Человека, (это меня-то) поводырь обокрал, что ж ему, пропадать? Я пойду с ним, и ты с хлебом будешь...

Баба не слушает и торочит свое:

— Спасибо, братику. Не раз ходил ты, накормил сестру, дай тебе бог здоровья...

Вижу — конца-края ихней канители даже с колокольни не увидишь, и подкатываюсь к бабе:

— А ты, пани матко, может, продала бы лиру? — спрашиваю.

— Да ты ж, — говорит, — обкраденный.

— Сущая правда, — говорю, — обкраденный я, а только малость денег про несчастный день прихоронено у меня. Сколько по совести за лиру возьмешь?

Подумала она и просит три красных. Я для близиру поторговался с нею — и по рукам. Подобрела она, согласилась за одежду в конце лета получить и дала нам на сутки хлеба. Мы тут же собрались — и айда.

Солнце уже поднялось и печет во-всю. Свитка плечи душит, лира по боку ерзает, трет.

Выбрались мы в степь, садимся. Взял Федос лиру, велел мне глядеть, как надо лады перебирать, и заиграл. Потом я взял лиру, а он рукой моей водил и по пальцам щелкал:

— Да не так, не так... Что ты, маленький, что ли? Вот беда еще мне!

Пот катился с него градом, а у меня под сердцем злость и досада: дело ждет, а мы жару лирой раззуживаем, мух подманиваем.

Стал я к лире немного прилаживаться. Федос вздохнул и говорит:

—Ну, теперь играй сам, а я глядеть буду...

Поучился я немного, тронулись мы дальше. Федос начал учить меня слепцовским песням. Говорит, а я повторяю за ним. На одну песню — о бедном Лазаре — ушло у нас верст шесть. Я затвердил ее, затвердил три маленьких песни. Опять сели мы, осмотрелись и заголосили. У Федоса голос, как гудок у паровоза-кукушки, — тоненький, пронзительный, — а у меня — козлитон. Сколько Федос муки принял со мною — только степь да бурьян знают. Ну, а все-таки сладились мы и пошли смелей. В горле, как на горячей сковородке, а я все учусь голосить. Совсем уж, похоже, — стало выходить у меня. Федос похвалил даже — да как зашипит:

— Тсс, за нами следят... молчи... глаза закрыть не забудь... и не верти головою, не верти... Если остановят, изо всей мочи прикидывайся нищим и слепым...

Прикрыл я глаза, гляжу в щелочки, — поодаль, над бурьяном, три защитных картуза торчат. Федос, как шел, так и идет, прямо то есть на них, — не видит вроде ничего, и для близиру бубнит, будто мы не так идем, — надо, мол, итти не целиною, а по линии железной дороги. Картузы уже вот они. Подошли мы к ним. Федос как ойкнет:

— Ой, прямо на войско напоролись! Господи!

Хватает меня за рукав да в сторону, в сторону и ругается на всю степь:

— Я ж говорил тебе, старая собака, что не так идем! Кину вот тебя к чорту!..

Я перебираю ногами, шатаюсь, весь будто в страхе и в трепете, и прошу Федоса не покидать меня, оглянуться на мою горькую слепоту. А он летит и пушит, пушит меня. Отошли немного, а нам в спины:

— Стой! Руки вверх! — кричат.

«Ну, держись, Коротков», — думаю и жмусь к Федосу, плачу, а он для отвода глаз трясется. Вижу в щелочки — идут к нам двое, с винтовками: один — усатый, другой — в очках, бритый. Стали подходить, я глаза совсем закрыл.

— Куда вас несет? — спрашивают и присаливают слова стопудовой руганью.

Я рот перекрестил и гнусавлю:

— Та на Дон, на Дон, паны начальники... Может, там войны нема, а люди слепцам подают...

Один подошел ко мне, вызверился, должно быть, и хрипит:

— Отойди один от другого!

У меня сердце ёкнуло и по телу пошел холодок.

Один из солдат обшарил меня, встряхнул лиру и полез в сумку.

Вынул хлеб, вынул луковицы и спрашивает:

— Больше хлеба нету?

— Та не подают, паны начальники, не до того людям, — тяну я.

Назад в сумку солдат ничего не положил, шарахнул меня кулаком по шее, а по месту, откуда ноги растут, как двинет коленом:

— Пшол к чорту!..

Я споткнулся, вскинул руку с палкой, но замечаю из-под локтя, что солдаты винтовок с плеч не сняли, и радуюсь, а на всякий случай все-таки вою:

— Так как же я? Та я ж слепой! Да куда же мне одному...

— Прямо! — кричит. — Прямо! А то на мушку!..

Федос рядом, я вижу его, но шатаюсь, вожу вокруг руками и зову.

— Та тут я! Тут! Чего хрипишь? — кричит он. — Води тебя, нечистую силу, лихорадка б тебя взяла!..

Поймал он мою руку, а когда солдаты скрылись из виду, хмыкнул и боднул меня плечом.

— Здорово, — смеется, — вышло у тебя. Я с тремя такими, как ты, ходил, все они против тебя — ржавый гвоздь. Идем через это село, нам еще верст тридцать итти...

В селе стояли белые. В хатах подали нам три кусочка хлеба да по варенику с вишнями. У своего мужика мы, для отвода глаз, клянчили картошки, шептались с ним и через огород юркнули в степь.

К вечеру у меня между ног, извиняюсь, кожа слезла. Чуть двигался, а как подошли к своим, упал — и ни с места. Стыдно, а встать не могу. Взяли меня ребята на руки и понесли. Пока я рассказывал и записку из пояса доставал, фельдшер, как маленькому, промыл мне где надо, присыпал чем-то, — легче стало.

Попили мы чаю, закусили, а роты уже выстроились — и в поход. Меня с Федосом посадили на тачанку, а в тачанке сено. Обнялись мы с ним и будто в воду — бух в сон!

К утру наши не с двух, а с трех сторон били белых и тискали их в петелечку. Одолели и закрепились. Тут мне и Федосу было объявлено, что мы своим слепцовством принесли революции большую пользу. Нам жали руки, а чуть поправились мы, дали новое дело, а там еще, еще. Знай ходи, скули Лазаря да глазами и ушами работай.

Хитрыми стали мы на этом деле, за версту слышим, где врагом пахнет. И чего-чего не случалось с нами: и в соломе по суткам лежали, и на колокольни забирались, и в женском одеянии фронт переходили, и убегали не раз так, что носом кровь шла. Я ранен был. Ну, а то, чего мы боялись, — поймают, мол, выколют, выжгут глаза, — прошло мимо нас. Зрячими остались...