Втянулись мы в работу, глядим — приезжает из центра комиссия, а с нею новый управляющий, новые инженеры. Ну, пошли приветы да поклоны, а потом начались осмотры, акты, расспросы, анкеты и прочее. Без этого нельзя, а у нас в груди от досады хрустит: чего, мол, они хотят, пишут да записывают?

Больше всего мы приглядывались к новому управляющему. Он из себя низенький такой и, если правду сказать, неказистый. Кожаная куртка в трещинах, сапоги лет сто со щеткой не знались. Усы прямо будто из носа метелками растут. Ничего, словом, особенного, только глаза колючие, и мы прозвали их «шарошками».

Сразу он не понравился нам. Прилипчивый и все руками размахивает. Придет к тебе на работу и прицепится: это почему? это как? что к чему? Ответишь ему, а он руку кверху и опять:

— Нет, вы мне толком объясните...

Все стоит или лежит перед ним, а ему на словах подавай толк. В горячку даже злость брала, — так и пугнул бы его в дальние края. Ребята злились:

— Чего пристает? Тоже нашли мастака!

Кончила комиссия осмотр завода, и начались у нее заседания. Наша ячейка, инженер, завком, — все твердим одно: пускать завод! Все радуются, а меня страшок берет.

— А что, — говорю, — если комиссия пустит завод в застой? Иди потом, хлопочи опять...

Пошептались мы и предлагаем управляющему:

— Надо, мол, комиссии говорить о заводе при всех, а не тайно. Зачем в кабинетах мух морить?

Управляющий соглашается и, будто перед дракой, руки потирает.

— Ладно, — говорит.

Собрали нас — и ну глушить докладами. А доклад что? В нем, если умеючи докладывать, и чорт — коряга, и подошва — пряник. Все под гребенку подстрижено, а два или полтора — сразу не всегда поймешь. Так и тут. Самую суть разными словами притрусили, цифрой укатали, — и свету не видно. Вникнешь — все вроде сказано так, как надо, а тебя лихорадит что-то.

Пошептались мы опять и давай ворчать: похоже, мол, разговору у комиссии верст на сто хватит, и весь он из мудреных докладов. Мы, мол, по своей воле на пользу народу мозоли набивали, а наши труды, гляди, в сундук на дно затолкают...

Управляющий слова наши на ус наматывает, усмехается, а нас досада берет. «Какого шута, — думаем, — он веселится?» Прямо злились, а раз злишься, в разговор не лезь, — путного не скажешь. И молчать нельзя. Черкнут в самом деле пером по заводу — нельзя, мол, пускать его — и стоп. Во-всю затревожились мы. Нам слово, а мы в ответ десять: мы, мол, начистоту хотим, нечего глаза заграничными словами замазывать нам.

Видит управляющий, что горим мы, взял слово да как гаркнет:

— Не робей, товарищи! Будем работать! — и пошел громыхать.

Голос у него оказался совсем не по росту, — прямо труба. Тут мы по-настоящему разглядели его. Говорит, рукой размахивает, будто пальцами ловит слова, а слова короткие, занозистые.

«Ну, — думаем, — этот в отпуск не поедет, как прежний». Дослушали его и хлопаем, сияем. На другой же день появились объявления о пуске завода, и начали подваливать к нам ребята. Со всех концов шли. В картузах, в шлемах, в австрийках, в котах, в лаптях, на деревяжках. Шум, гвалт...

Три дня у клуба и завода митинг стоял. Потом материалы пришли, и люди облепили завод: на крышах — с кистями, с красками и кусками толя, у заборных щелей — с лесом, с пилами и топорами, на окнах — со стеклом и фанерой, в пробоинах от снарядов — с кирпичом, с известкой. Латали, замазывали. Земляной запах пошатнулся, и тишина попятилась в степь.

Управляющий завел себе молоток, зубило, метр, линейку и начал летать. Чуть что, сейчас же опробует, вымеряет и ну размахивать руками да кричать. Ходить он не умел — все бегом. На бегу слушал, говорил, подписывал, головоломки задавал, людей перемещал. С непривычки даже обидно. У тебя дело, а он летит ветром. Подойдешь, откроешь рот, а он уже в стороне. Ты за ним, а он что-нибудь вымеряет и ворчит:

— Ну, ну, я слышу, слышу...

Узнали мы, что он лет десять на каторге был. С семнадцатого года на воле, а след тюрьмы все виден на нем. Придешь к нему в контору, заговоришь, а он сорвется со стула — и пошел. Да быстро-быстро... Ты ему:

— Постойте, товарищ!

А он повернется у двери — и назад к тебе. У стола повернется — и опять к двери. Разов восемь пробежит так, сядет да к тебе, будто и не вставал:

— Я слушаю, товарищ...

Это в тюремной одиночке прилипло к нему. Когда рассказывают об этом, так смешно вроде, а как увидишь сам, в груди заскребет. Идет он, а спина горбится, рука тянется к поясу, вроде он по одиночке бегает и ремешок от кандалов придерживает.

Был такой случай. Бежал он мимо домны, а мы за работой песню про Байкал поем. Услыхал он — и к нам:

— Что у вас случилось?

— Ничего, — говорим, — а что?

Поглядел на нас, вздохнул и говорит:

— Фу, а я, признаться, испугался...

— Чего? — удивляемся.

— Да так, ничего, — говорит, — чепуха. Давайте продолжать песню... Ну...

И стал подпевать нам. Да как здорово! Допели мы, Гущин и спрашивает его:

— А вам в тюрьме за песни в карцере сидеть приходилось?

— Было, — говорит, — как же. Мы на каторге про баргузин пели от тоски да назло тюремщикам.

Вник я в эти слова — мне даже зыбко стало. Выходит, ему какая-то беда померещилась, когда он услыхал нашу песню. Здорово тут заглянули мы в него и полюбили его еще крепче...