По ночам Груню одолевала странная и нелепая мысль: а вдруг выяснится, что никакой войны нет, что все всполошились зря, Родион вернется и осторожно стукнет в стекло?..

В горенке качался полумрак, бесшумно, как клубок дыма, полз по лавке кот, тяжелыми каплями падали в тишину удары ходиков.

Груня соскакивала с кровати, подходила к окну и долго глядела на затянутую мглой улицу.

Ветер безжалостно гнул в палисаде тоненькую рябинку, после каждого порыва она встряхивалась и выпрямлялась.

«Ой, не будет этого! Не будет! Разве такие ошибки бывают?» — Груня шла обратно к кровати и не закрывала глаз до утра, дожидаясь, когда сквозь щели ставней брызнет солнце.

Прибрав в доме, она ходила по горенке, озабоченно хмуря брови, будто забыла что-то очень важное, в оттого, что не могла вспомнить, еще больше мрачнела.

И однажды, когда она так бесцельно расхаживала из угла в угол, прибежал Зорька — младший Родионов братишка:

— В правление тебя кличут…

— Зачем? — спросила Груня и покраснела: в такое трудное время она больше недели просидела лома.

Она торопливо вышагивала по улице, озабоченно вглядываясь в прохожих: была в их лицах непривычная тревожность и суровость.

«Будто подменили всех за неделю, — подумала Груня, и опять ей стало стыдно. — Война ведь идет! Как же это память у меня отшибло?»

Она робко поднялась на крыльцо правления колхоза. Половина в сенях скрипнула под ботинками, и Груня отдернула ногу, будто ступила в холодную воду, с минуту постояла в замешательстве: а вдруг здешний председатель грубо упрекнет ее за безделье? Тогда она ничего не сможет ответить ему, потому что больше всего обижало ее, когда на яге кричали.

Стоять в сенях было неловко: мог кто-нибудь выйти и спросить, что она тут делает.

«А будь, что будет!» — Груня рванула на себя дверь.

В правлении был только Гордей Ильич.

Он стоял у стены и глядел на барометр. Постучав пальцем по круглому прозрачному стеклу, он вздохнул и медленно повернулся к Груне.

— Здравствуй! Садись, — сказал он и, пройдя к массивному столу, покрытому зеленым сукном, уперся кулаками в толстую пластину стекла, литые кулаки отразились в ней. — Вот такие дела, Аграфена Николаевна…

— Какие? — почти не дыша, спросила Груня.

— Не знаешь разве? — в переносье Гордея врезалась глубокая зарубка морщины. — Враг на нас навалился всей своей силой и пока даже распрямиться нам не дает! — В голосе Чучаева слышались несдерживаемая ненависть и отчаяние человека, который бессилен чем-нибудь помочь в большой беде. — Что ты думаешь делать?

— Я? — захваченная врасплох переспросила Груня. — Не знаю…

— Как же это ты, а? — словно стыдясь за нее и сожалея о чем-то, сказал Гордей Ильич. — Разве твой Родион не знает, что ему теперь надо делать? — И вдруг тихо выдавил сквозь зубы: — Эх, мне бы туда сейчас!.. Я б за своих парней сполна им отсчитал!..

— А разве… — начала было Груня и не договорила.

Гордей тяжело мотнул головой, потом выпрямился, принял со стола кулаки, и стальные глаза его холодно блеснули:

— Оба на границе были… Первый удар на себя приняли!..

Словно чувствуя себя виноватой в чем-то, Груня невольно отвела глаза в сторону: на стене, за спиной Гордея Ильича, алой кровью струилось знамя.

Движимая состраданием, Груня приблизилась к Чучаеву и тихо сказала:

— Еще ведь ничего неизвестно… Может, они живые…

— Что? — Гордей Ильич мгновенно покраснел. — Это ты, девка, брось!..

— Простите, честное слово, так, сдуру брякнула, — заглядывая в его глаза, проговорила она.

— Ладно, чего уж! — Гордей Ильич махнул рукой. — Молода еще… Да и откуда тебе всех знать, человек ты у нас новый, — он говорил, не торопясь, как бы обдумывая каждое слово, — моим детям и в голову такое бы не пришло: отступать или в плен сдаваться… А ребята комсомольцами были. Для них быть комсомольцем — это не просто билет в кармане, а кровное, родное, без чего нельзя жить… Ну, хватит, растревожила ты меня… Давай лучше о деле поговорим…

Он присел за стол, облокотился на зеленоватое, как кусок льда, стекло и отразился в нем, сумрачный, тихий, с насупленными светлыми бронями.

«Ну вот, сейчас и даст взбучку», — подумала Груня, но уже без боязни, а скорее довольная тем, что ругать ее будут справедливо, по заслугам.

— Я будто оглохла за эти дни, Гордей Ильич, — смущенно сказала она. — Я даже не знаю, вышла я замуж или нет… или это только приснилось мне…

— Могу подтвердить. Сам на свадьбе гулял, — От горькой усмешки шевельнулись белесые колоски его усов. — Я тебя понимаю… Ждала праздника, тут свалилось такое — огнем жжет, — голос его огрубел, налился силой. — Вот почему ты и должна знать, что тебе надо делать, — работать! Да так, чтобы каждый день ему, кровопийце, тошно стало. Поняла?

— А чего делать? — Груня встала, готовая сейчас же пойти и выполнять все, что прикажет этот человек в военной гимнастерке, суровый, похожий на командира.

— Может, на курсы пойдешь?

— Ой, куда мне! Я ведь шесть классов только кончила. — Груня вздохнула и, взглянув в задумчивое лицо Гордея Ильича, легла грудью на стол. — Никуда я не пойду!.. Мыслимо ли это: Родя там каждый час жизнью рискует, а я за книжки сяду!.. Нет, валите на меня побольше, не жалейте!..

— Ну, смотри, мы ведь не неволим, — помолчав, сказал Гордей Ильич. — Только немца-то одной силой не одолеть: его еще и умом побить надо… Ты дояркой у себя была?

— Дояркой.

— Мы насчет тебя советовались с Краснопёровым. Иди работай на ферме, а там видно будет…

У порога Груня задержалась.

— Гордей Ильич, вы на меня надейтесь, — застенчиво улыбаясь, сказала она. — Я ваш колхоз не подведу…

Гордей внимательно посмотрел на нее:

— Теперь ты, дочка, наша, а значит, и колхоз твой, родной…

— Это я по привычке…

Груня тихонько прикрыла за собой дверь. На крыльце она лицом к лицу столкнулась с Жудовым и отступила. Пропуская ее, он прислонился к точеной балясинке крыльца.

— Дядя Силантий, а как же вы?.. Не ушли еще?

Жудов усмехнулся, не разжимая полных, красных губ.

— Мне, красавица, броню дали, я ведь специалист первостепенной важности — бригадир, опять же вожу трактор, комбайн. — Он вынул белый платок, вытер малиновую от загара шею, вздохнул. — Оно, конечно, эта броня тоже непрочная. На танках она вон какая, а и ту, слышь, скрозь пробивают… От Родиона есть что?

— Пока не слыхать…

Он тоскливым взглядом окинул сбегающую с бугра улицу с кудрявыми палисадами и досказал, поеживаясь:

— Война — это такая проклятущая мельница, кто ни попади в ее жернова — перемелет… Не дай бог!

— Вы разве из верующих, дядя Силантий? — Груня отодвинулась от Жудова, пристально глядя на него и не узнавая: он тоже переменился за эти дни, веяло от него холодком непонятного отчуждения.

— Когда приспичит, небось, и черту будешь молиться, лишь бы на тот свет не угодить!..

— А совесть? — Груня задохнулась, с нескрываемым презрением глядя на здоровое, полнощекое лицо Жудова. — А меня бы совесть замучила!.. Ведь пока мы тут вот с вами разговариваем, люди где-то умирают за нас!.. Разве можно сейчас только о себе думать?..

— Чего горячиться? — понизил голос Силан-тий. — Мы все, какой бы масти ни были, что карты в колоде… Хочешь не хочешь, а жизнь, она по-своему тебя перетасует…. — Он провел широкой веснушчатой рукой но лицу, точно смахивая невидимые паутинки, и сразу лицо его с набрякшими желваками стало холодным и злым. — Ты, девка, еще мелко плавала, не зарекайся! Не таких жизнь скручивала и в ветошку обминала! А ты что — хворостинка таловая, согни посильнее, сломаешься… — И, сгорбясь, как бы подставляя под удар спину, он шагнул в прохладный сумрак сеней.

Груня с минуту стояла, как оглушенная, потом спрыгнула с крыльца и, не разбирая дороги, по грязи и лужам побежала домой.

— А вот не сломишь! Не сломишь! — шептала она сквозь зубы.

И с этого времени дни, натуго вплетенные друг в друга, скрутили ее суровой трудовой необходимостью.

Стремительное течение времени подхватило ее, и скоро Груня потеряла счет дням.

Не успели отзвенеть на лугах косы, как уже август стоял у ворот, истомившийся, душный, пыльный, клоня к земле тяжелые колосья.

Однажды в самый разгар страды, после утренней дойки, Груня пошла в поле.

Над степью медленно, словно нехотя, поднималось солнце, прогорклый, душный запах полыни мешался с нежным, едва уловимым ароматом свежей соломы, горячо дышала истомившаяся земля.

На полевом стане Груня встретила Гордея.

— Слышал, что хорошо работаешь! Молодчина! — пожимая ей руку, сказал он и чуть тронул тыльной стороной ладони кончики усов. — Не зря мы тебя, дочка, в свой колхоз сосватали!

— Да уж вы скажете! — Груня потупилась и покраснела.

— А ты не стыдись: работа — она красит человека, красивым его делает. — Он тронул ее за руку, и Груня с дочерней доверчивостью посмотрела в его усталые, натруженные глаза. — Если хочешь, оставайся в поле… Будешь снопы вязать… Доярки разберут на время твоих коров, присмотрят… Теперь надо привыкать больше тяжести на себя брать…

Груня облизала сухие, запыленные губы и молча кивнула головой. Гордей направил ее в бригаду опытных вязальщиц.

Они работали с удивительной, годами накопленной сноровкой. Вначале Груня немного отставала, но скоро, приглядевшись, вошла в ритм и пошла легким, неторопливым шагом за лобогрейкой, кланяясь земле, — одной рукой захватывала охапку колосьев, другой скручивала свяслом и, чуть сдавив сноп коленом, снова окунала руки а колосья.

Стараясь ни на шаг не отставать от всех, она скоро так умаялась, что боялась присесть отдохнуть: стояло опуститься на землю, как руки и ноги словно отнимались, голова становилась тяжелой-тяжелой. Прислониться щекой к снопу — и спать, спать… Липкий, едкий пот заливал лицо, щипал веки, ныла спина, саднили исцарапанные руки и ноги, рябило в глазах от желтой стерни, а Груня вязала и вязала. Лишь изредка, смахнув рукой зернистый пот с лица, выпрямлялась, оглядывая из-под ладони широкую степь, сверкающие высокими ледяными вершинами горы. Хоть бы повеяло из стекленеющей дали прохладой!

В сиреневом мареве уплывала степь, о чем-то своем, затаенном шептали колосья, жарко, знойно, не утихая.

Но нежданно налетел порывом свежий ветер. Груня испуганно глянула в пепельное от жары небо. Ни облачка! Только дальние бурые сопки курились легкими сизыми дымками.

К полудню надвинулись из-за гор фиолетовые громады туч, обложили все небо; заволновалась на ветру пшеница. Быстро темнело, ощетинилась тучная рожь, тревожно гудел на полевом стане рельс, созывая народ. Вонзилась в ближний увал исковерканная, ослепительная проволока молнии, орудийным гулом прошел над распадком гром, будто докатился сюда с далекой войны.

Груня до тех пор таскала снопы в суслоны, пока не брызнули на жаркую шею холодные капли.

От распадка, завешивая деревню, стремительно надвигалась черная туча; казалось, сыпалась из нее темными космами густая пыль.

Подобрав юбку, Груня побежала к полевому стану, но дождь нагнал ее, ударил тугими струями по спине, сек по голым икрам. Под навес Груня вошла уже вся мокрая.

Ее поразила таившаяся на крытом току тишина: молчала молотилка, не стучали веялки, тихо переговаривались люди. Они сидели на охапках соломы, стояли у машин и угрюмо смотрели на льющуюся с крыши воду.

— Зарядит вот так на неделю, — гнусаво протянул кто-то из сумрачного угла — Похуже, чем на фронте, будет…

— Кто это там закаркал? Бьюсь об заклад, лодырь какой-нибудь!

Груня вздрогнула, услышав хриплый голос Краснопёрова. Никто не заметил, как Кузьма Данилыч подъехал верхом к навесу, с черного плаща струились нити дождя, мокрый круп лошади блестел, как отполированный водой белый камень.

— Небось, когда прыщик на носу вскочит, никто по этой самой причине голову себе не рубит? — слезая с коня, ворчливо выговаривал председатель. — Чего это все притихли, ровно на похоронах? А темно почему: в кошки-мышки собрались играть?

Вспыхнули под навесом три электрических фонаря, все сидевшие на соломе поднялись.

— Чтоб этих разговоров у нас в колхозе не было! — Краснопёрое прошел на ток, стал на свету, весь в жидких струящихся бликах, коренастый, будто вросший в землю, и говорил, рассекая ладонью воздух: — На фронте за такую панику известно что бывает!

Он бросил на веялку мокрый плащ, присел на солому, и все тоже стали опускаться на рыхлые охапки, устраиваться поудобнее.

— Теперь давайте всерьез поговорим о погоде…

По рассказать о своих планах Краснопёров не успел. К навесу, подпрыгивая, подкатил крытый брезентом, забрызганный грязью райкомовский «газик».

Краснопёров вышел под дождь к машине, и Груня потянулась вперед, услышав мягкий, чуть дрожаний от смеха голос:

— Это ты, Кузьма Даннлыч, виноват, не иначе: все лето изводил заведующего районной метеостанцией, смеялся над его прогнозами, а он терпел, терпел и вот, на тебе, разразился!

— Товарищ Новопашин… Алексей Сергеевич, — обиженно загудел Краснопёров. — Ведь он мне, мамкин сын, еще вчера хорошую погоду обещал! Если бы моя воля, я бы засудил его!

— Да-ай тебе волю! — насмешливо протянул секретарь, и Груня улыбнулась.

Перехватив ее взгляд, Новопашин чуть смежил ресницы, словно заговорщицки подмигнул.

Груня покраснела и закрыла локтем лицо. Когда она опустила руку, секретарь, здороваясь с колхозниками, уже входил под навес. Новопашин работал в районе недавно, с начала войны. Груня знала его только по фамилии и сейчас видела впервые.

Он остановился у молотилки, рослый, широкоплечий, а темно-синем пыльнике, сапогах, и, сняв кожаную кепку, провел рукой по светлым волнистым волосам.

— Давайте, товарищи, поближе. — Новопашин весело огляделся. — Дело у меня есть к вам…

Переглядываясь, улыбаясь, люди тесно сгрудились возле него.

Присев на ступеньку лесенки, Новопашин достал из кармана маленькую черную трубочку, неторопливо набил ее табаком, чиркнул спичку. Оранжевый лепесток пламени на миг осветил его уже не молодое, с крупными чертами лицо, светлый, лежавший на матово-смуглом лбу кудерь.

— Что на фронте слыхать, Алексей Сергеевич? — спросил чей-то молодой, нетерпеливый голос.

— А вы разве газет не читаете?

— Читать-то читаем, да все же…

Новопашин улыбнулся. Людям всегда почему-то казалось, что он должен знать больше того, о чем сообщают в печати и по радио.

— На фронтах, товарищи, временно погода стоит неважная, не в нашу пользу. — Он сделал глубокую затяжку, выдохнул дым. — Но мы с вами будем менять погоду в свою пользу, на то мы — советские люди!

Попыхивала трубочка, плыл над головами голубой дымок.

— А дело к вам, товарищи, серьезное, — голос Навопашина звучал глухо и тревожно. — Во многих колхозах нашего района на открытых токах скопилась большая масса зерна: не хватило ни лошадей, ни машин, чтобы вывезти все вовремя… Сушилок очень мало, до войны обходились без них… Ну и, короче говоря, я к вам с большой просьбой: надо помочь соседям спасти хлеб!..

— А я думал, вы нам собираетесь помочь, Алексей Сергеевич, — после некоторого молчания недовольно проговорил Краснопёров и собрал на глыбастом лбу крупные морщины. — Чем же мы им поможем? У нас ведь тоже силы поубавилось. Сами задыхаемся.

— Не прибедняйся, Кузьма Данилыч! — услышала Груня густой, напористый голос свекра Терентия. — Что мы хуже людей, что ли?

— Чужую беду понимать надо! — поддержал кто-то.

— Не на острове живем, а в одном государстве.

— Свой элеватор имеем!

— Чего там, не погибать же хлебу!..

Вслушиваясь в одобрительный, сдержанный гул голосов, Новопашин вглядывался в обветренные, еще не утратившие страдного загара, здоровые, открытые лица мужчин и женщин, и словно теплая, ласковая волна омывала его сердце.

Когда шум сошел на убыль, Новопашин осторожно выколотил о голенище сапога трубочку и тихо спросил:

— Значит, можно надеяться на вас, товарищи?

— Можно! — громко за всех ответила Груня и даже чуть рванулась вперед.

Новопашин оглянулся, радостно закивал ей. Окруженный всеми, он прошел к машине. Его ждали в сельсоветах, в колхозах, МТС, на автобазе, в приемных пунктах, в лабораториях, на токах… Он не спал по двое суток, торопился везде поспеть и к вечеру, когда собирался домой, шагал к машине, уже почти засыпая на ходу.

Вот и сейчас, едва захлопнулась дверца и «газик» стал набирать скорость, цепкие руки сна бросили Новопашина на пружинное сиденье, и он мгновенно заснул.

Но и во сне дела и люди не покидали Новопашина. Он поднимался на мостики комбайнов — золотое половодье затапливало степь; вышагивал по темной утрамбованной «ладони» тока; бросал в черный зев молотилки разрыхленные снопы; распекал нерадивого председателя за то, что тот пытался сдать зерно повышенной влажности; беседовал с бригадирами, звеньевыми, и таяли высокие скирды, вырастали холмы пшеницы, отлипающие тусклой бронзой, он запускал в них по локоть руки — сухие, искрометные струи текли меж пальцев… «Хлеб, хлеб…» — сквозь дрему шептал он.

Машину встряхнуло на ухабе, и стоило Новопашину расклеить веки и прогнать одуряющую тяжесть сна, как снова начала шевелиться в груди холодная змейка тревоги: «Неужели так хорошо начавшуюся сдачу хлеба испортит непогода?»

Не переставая, бубнил дождь, мягко вздыхала под шинами жирная грязь.

— Далеко еще. Катя, до МТС? — спросил он у шофера.

— Спите. Приедем — разбужу.

«А когда она спит? — подумал Новопашин. — Ведь второй месяц почти не вылезает из машины». Он отвалился в угол и оттуда посмотрел на усталое скуластенькое лицо девушки, на ее загорелые руки, уверенно лежавшие на баранке руля.

В потоке света неожиданно возник верховой. Новопашин положил руку на плечо Кати, и она остановила машину.

— Нарочный? Откуда?

— Из «Горного партизана», товарищ секретарь, — голос был молодой, полный радостного удивления.

— Ну, а чем порадуете?

— Подчистую, товарищ секретарь!

— То есть как?.. Неужели полные сто процентов? — Новопашин высунулся из машины.

— Как в аптеке! — выпалил верховой, и Новопашин рассмеялся, вспомнив, что это любимая присказка их председателя.

Ему захотелось пожать пареньку руку, сказать что-нибудь ласковое.

— Как вас зовут?

— А, не надо, — смущенно ответил нарочный, — я тут ни при чем. Вот у нас председатель — это да!.. А зовут меня Николаем, только вам не понадобится.

Новопашин улыбнулся. В лицо ему кропил теплый мелкий дождь.

— Ну, спасибо, Николай. Передавай привет горнопартизанцам!

Опять распахивалась перед машиной темень, антрацитово блестела облитая светом грязь, и скоро в рыхлой тьме засверкали огни МТС.

Домой Новопашин вернулся глубокой ночью. Он стянул у порога грязные сапоги и в одних носках прошел в столовую.

— Наконец-то ты, Леша! — раздался из спальни тихий голос жены, и Алексей Сергеевич понял, что, поджидая его, она не спала и сейчас, успокоенная, уснет.

— Спи, спи… я сам…

Он немного постоял в детской, прислушался к сонному дыханию детей, потом прошел в столовую. На столе было все приготовлено для ужина.

Новопашин выкурил трубочку, прилег на диване, хотел вспомнить, что волновало его в дороге, и не смог: сон сковал его. И уже не слышал, как резко и требовательно зазвонил телефон.

Звонок разбудил шестилетнюю Олю. Она залезла на стул, сняла трубку и сказала:

— Я слушаю…

— Мне Алексея Сергеевича, — нетерпеливо попросил кто-то строгим, густым басом. — Дома он?

— Нет, он спит, — сказала Оля и поглядела в сторону дивана. — Он приехал и теперь спит. — Девочка не сдержалась и сладко зевнула.

— А кто со мной говорит?

— С вами говорит Оля. — Девочка подождала немного и спросила: — А вы насчет хлеба звоните?

— Да, да, насчет хлеба, — сказал сердитый дяденька и захохотал охающе, шумно, и даже не поймешь, всхлипывает или смеется.

— Сейчас я его позову…

Папа долго не хотел просыпаться.

Оля трясла его за плечо, упрашивала, пока он, наконец, протирая кулаками глаза, не понял, что его зовут к телефону.

— Здравствуй, Алексей Сергеевич, извини, что тревожу тебя…

Новопашин узнал голос первого секретаря крайкома.

— Пустяки, Николай Ильич… Хорошо, что позвонили, я сам собирался утром…

— Сколько лет твоей шустрой?

— Шесть.

— Ишь ты, какая бойкая! Их у тебя трое?

— Трое.

— Так дочка не ошиблась: я насчет хлеба, — голос секретаря крайкома окреп, в нем была уже та знакомая Новопашину сила убежденности и ясности, которая помогала понимать Николая Ильича с полуслова. — Ну, как там у вас, все льет?

— Да, зарядил…

— Сводка обещает неделю дождя, а то и больше, — как нечто убеждающее, спокойно сообщил секретарь крайкома. — Надо всерьез заняться сушилками…

— Где не было, начали строить, Николай Ильич…

— Хорошо. Но главное: надо держать зерно в воздухе, перелопачивать, ворошить, слышите? Только так — держать в воздухе! Тяжело, но другого выхода нет. Хлеб на токах не задерживайте. Сколько сегодня вывезли?

Секретарь крайкома продолжал выспрашивать. Новопашин отвечал, не затрудняясь, каждая цифра и фамилия были точно вырублены у него в памяти. И пока они говорили, один как бы снова объезжал весь свой район — тока, бригады, колхозы, сельсоветы, у другого оживали перед глазами нахлестанные дождем и ветром просторы края, он видел застрявшие в грязи полуторки, мокнущие холмы зерна на токах, слышал гудящие молотилки, скрип обозов на дорогах, водопадный шум зерна в элеваторах, лязг отходящего поезда. Он уже мысленно нагружал второй состав.

— Значит, можно на вас надеяться? — спросил секретарь крайкома.

— Можно! — сказал Новопашин и улыбнулся, вспомнив устремленную вперед фигуру девушки, разгоряченное лицо, зеленоватые блестящие глаза, — она также сказала: «Можно!»

Повесив трубку, он подумал о том, что, может быть, сегодня ночью секретарю крайкома будут звонить из Москвы и он невольно повторит то же самое слово и улыбнется, вспомнив о нем, Новопашине.

«Какая, должно быть, хорошая девушка! — Ее сияющее лицо снова встало у него перед глазами. — Надо узнать о ней поподробнее».

…А Груня в это время шла по вязкой грязи за возом, накрытым брезентом, вымеривая километр за километром под усыпляющий скрип колес, и до боли в глазах глядела в кромешную темь.

Дождь стихал, в синих просветах туч, как в глубоких колодцах, дрожали чистые звезды.

«Родя не узнал бы меня сейчас», — подумала Груня и вздохнула. На ее огрубевшем лице шелушилась кожа, губы посуровели и потрескались. Она закрыла глаза, и ей почудилось, что Родион шагает где-то рядом, любовно смотрит на нее.

Выплыли из мрака огни станции, призывно загудели паровозы, а Груне казалось, что они кричали: «Хлеба, хлеба, хлеба!..»

Степь отвечала могучим расстилающимся эхом.

Когда порожняком отправились в обратный путь, снова зашумел дождь.

Груня залезла под брезент, легла на голые доски и, не чувствуя неудобства, мгновенно заснула.

Во сне не давало ей покоя колючее жнивье, пестрило перед глазами, огнем жгло руки, а она вязала и вязала, не разгибая окаменевшей спины…

Дни и ночи проводила теперь Груня в молодежной транспортной бригаде, в дождь, в ветер ездила в дальние рейсы, недосыпала, недоедала, и хотя порой было очень трудно, почти совсем невмоготу, она только крепче сжимала губы: «Роде еще тяжелее».

И когда, наконец, отправили последний обоз и Гордей Ильич при всем народе пожал Груне руку и похвалил за хорошую работу, она удивилась: за что? Разве она работала не так же, как и все?

В тот же день вечером Гордей Ильич собрал комсомольцев в правлении.

Стоя у стола, он внимательно всматривался в похудевшие, посуровевшие лица девушек и парней.

От света большой настольной лампы, прикрытой абажуром, лицо Гордея было словно в зеленом дыму.

Когда все расселись на лавках, он медленно обвел взглядом настороженные, строгие лица комсомольцев и тихо сказал:

— Да… Поредели ваши ряды, ребята. За хлеб только одна половина воевала, а другая там. — И, не мигая, глядел в сумрак комнаты. — Но дрались вы неплохо, я уж об этом на общем собрании говорил… Но похвалить лишний раз за хорошие дела не грех. Молодцы! Нынче каждое зернышко силу копит…

Он помолчал, скручивая цигарку, прикурил, опустился на скрипнувший под ним стул.

— Созвал я вас, ребята, вот для чего: как Григорий Черемисин ушел на войну — вы вроде неорганизованной массой стали, хотя и робите по-комсомольски. Без вожака, я так полагаю, вам нельзя!.. Подумайте, кого бы мы могли на такое ответственное дело выдвинуть? А?

— Иринку вашу, — неуверенно предложил кто-то.

— Ирину? — Гордей Ильич свел ершистые брови, поискал глазами дочь.

Она сидела на табуретке у стены, светловолосая, румянощекая от смущения. С наивной потерянностью озираясь но сторонам, ока сдерживала улыбку, будто боялась, что все увидят, как она довольна.

— Нет, ребята, Ирина еще пока на такое дело жидковата, — твердо сказал Гордей Ильич. — Да и в комсомоле она недавно. Девка она хорошая, работяга… Но здесь этого мало.

Глаза его остановились на Груне, но во взгляде ее Гордей Ильич увидел такой откровенный испуг, что не мог не улыбнуться.

Что-то хрустнуло за окном, метнулась на свету черная озябшая ветка тополя, будто просилась в теплую избу. Все невольно посмотрели в темные стекла, и вдруг Кланя, сидевшая у подоконника, полуиспуганно и радостно вскрикнула:

— Глядите!.. Ваня вернулся!

На миг прильнуло к стеклу белое лицо, в избе забурлил говорок и не успел утихнуть, как, рванув дверь, встал на пороге Яркин.

— Вот вам и секретарь! — сказал Гордей Ильич, поднимаясь навстречу парню. — Откуда ты?

Тяжело дыша, Яркин оглядел всех виновато растерянными, близорукими глазами. Потом сунул руку в карман, выдернул, блеснули зажатые в кулаке очки.

— У-у, проклятые! Так бы и треснул вас об пол, чтоб осколков не подобрать! — чуть не плача, крикнул он.

Кто-то подставил ему табурет, он присел, надел очки, потер пальцами запотевшие стекла. Разглядывая большие свои, не по-крестьянски белые руки и глухо покашливая, рассказал:

— До главного сборного было ничего, а тут застопорило! Привязался какой-то профессор из эвакуированных — и ни в какую! Нельзя, да и все. «Я, — говорит, — понимаю ваши патриотические чувства, но вынужден нас снять с учета». И снял, дьявол. Разве его обманешь? Он сам в очках…

Яркин устало вздохнул, вытер платком выступившие на верхней губе бисеринки пота и молча уставился на свои грязные ботинки.

Не мигая, Груня глядела на него, согнувшегося, присмиревшего, с зеленым горбом вещевого мешка за спиной. За те несколько минут, с того самого момента, когда в окне появилось его лицо, и до того, пока он встал на пороге, она пережила уже внезапное возвращение Родиона, — точно могла сбыться та нелепая, тревожившая ее по ночам мысль, — и успела примириться с неизбежной разлукой и с тем, что сидит на табурете не Родион, а другой.

— Ну, ничего. Ванюша, не вешай голову! — Гордей Ильич положил на плечо Яркина свою тяжелую бронзовую руку, и тот выпрямился. — Мы теперь везде воюем!.. Это ты от всего сердца должен почувствовать, понять. Как считаете, товарищи, можно будет доверить Яркину Ивану Алексеевичу руководство нашей комсомольской организацией?

— Лучше его никто не справится!

— Стоящий парень, чего там!

— Политически грамотный!

Гордей Ильич поднял руку, и все стихло.

— Слышал, что о тебе говорят?.. Помни эти слова, Ванюша, и ничем не пятнай их, им цены нет!..

Он подозвал к себе дочь и, пока шло голосование и комсомольцы опускали б урну свои бумажки, полуобняв Иринку за плечи, о чем-то тихо говорил ей. Лицо ее хмурилось. Груне казалось, что девушка вот-вот заплачет.

— Ну, ребята, поздравляю вас с вожаком! Слушайтесь его: он теперь за всех вас отвечает, а вы — за него!

Не снимая руки с плеча дочери, Гордей Ильич встал над столом, высокий, широкоплечий. В зеленом свете абажура мягко блеснули его стальные глаза.

— А теперь позвольте мне с вами попрощаться, дорогие мои работники!.. Ухожу я, зовут меня.

— Кто зовет, Гордей Ильич?

— Куда вы?

— Родина зовет, — он будто глядел в открытую, залитую солнцем даль и чуть щурился, голос его слегка дрожал. — Парни мои, что головы сложили, зовут…

Стиснув на груди кулаки, Груня смотрела то на Гордея Ильича, то на Иринку. Чуть запрокинутое лицо девушки было бледным. Видимо, ей стоило немалых сил стоять здесь, рядом со всеми, слушать глуховатый голос отца и не плакать.

— Все коммунисты из нашего колхоза на фронт идут. — Гордей Ильич уже овладел собой, в голосе его звенел металл. — Знайте: на вас колхоз оставляем! Пуще глаза его берегите, чтоб мы не к разбитому корыту возвращались!..

— Обещаем, Гордей Ильич, — тихо сказал Ваня Яркин. — Мне ребята на прощанье наказывали… Да! Чуть не забыл! — Он развязал торчавший на табурете вещевой мешок, порылся в нем и стал раздавать комсомольцам, письма.

Торопливо разорвала конверт Иринка, и восковую бледность ее лица мгновенно растопила прихлынувшая к щекам кровь.

«От Григория, — подумала Груня. — Когда же мне?»

Когда Яркин проходил мимо Фроси, та сделала навстречу ему невольное движение и потом снова выпрямилась у стены, спокойная, горделивая, будто все, что происходило сейчас в комнате, не трогало ее.

«А что же Родион?» — хотела спросить Груня, но Яркин прошел мимо, и остановить его она постеснялась.

И только когда собрание кончилось и все шумно стали выходить на улицу, Груня догнала в сенях Яркина и робко тронула его за плечо:

— А Родя ничего не передавал?

Затаив дыхание, она ждала. Ваня ответил с медлительной задумчивостью:

— Со мной ничего не пересылал… А когда я уходил, он отозвал меня в сторонку и сказал: «Я до тех пор писать не смогу, пока у меня в руках хоть один немец не побывает…»

Не слушая больше, Груня вынырнула из темноты сеней.

Как огромные льдины, раздвинулись тучи. В бездонной глубине, будто в синей озерной заводи, зыбились звезды. Луна расстилала на пруду, мимо которого шла Груня, льняную дорожку.

С этого вечера вся жизнь обернулась к ней обновленной стороной, приобрела особое значение и смысл. Смутно это чем-то напоминало пережитое в далеком детстве чувство тревожного и радостного удивления: тогда шестилетняя Груняша впервые забралась на крышу и увидела свою деревню с высоты.

«Вот она какая, наша деревня!» — подумала тогда она и долго не покидала замшелого гребня крыши, зачарованно глядя в открывшийся ей заново мир.

Теперешнее чувство обновления только отдаленно походила на то прежнее детство.

Груня как-то иначе стала относиться к своей работе. Раньше, до войны, ей казалось, что все, что она делает, — это для себя, для колхоза, и чем больше она будет стараться, тем лучше будет жить. Сейчас пришла боязнь, что она делает мало, а нужно как можно больше, потому что от того, как она будет работать, может быть, зависит многое в судьбе того огромного, за что дрался Родион, что двигало и направляло усилия всех людей к одной цели.