Ветер налетает порывами, метет колючий, сухой снег. Голые темнофиолетовые деревья со скрипом призрачно раскачиваются в мутных снежных тучах.
На позициях все притихло. Лишь изредка громко треснет что-то: не то выстрел, не то промерзший сук.
Я с ординарцем Игорем возвращаюсь с передовой на ночлег в село Ловашберень, где расположились полковые тылы. Метель загнала в дома всех, кроме патрульных, выровняла воронки, прикрыла уродство сожженных и разбитых автомашин, залепила пробоины в стенах, повсюду навела чистоту и порядок. Утопая по колена в косых сугробах, долго ищем свободную хату и, наконец, находим ее за окраиной села; тут же начинается старый графский огромный парк и слышен жестяный шелест лохматого кукурузного поля.
Хатенка под камышовой кровлей, низко нависающей над двумя крошечными окнами, закрытыми зелеными жалюзи. Ворота и калитка в высокой ограде, сложенной из булыжника, заперты. На стук сначала выскакивает из подворотни тощая собака с торчащей, как у волка, шерстью и обдает нас незлобным лаем. Затем, звякнув запором калитки, выходит хозяин.
Перед нами коренастый старик с коротким седым чубом на облысевшей голове. Густые черные брови строго сдвинуты под углом. Седые остроконечные усы, будто вырезанные из жесткого меха его короткой тужурки, торчат в стороны. На нем широкие холщевые шаровары, заправленные в высокие сапоги, и длинный синий передник, как у мастерового.
Старик мнет в руке меховую шапку и вежливо, с достоинством кланяется:
— Тэшек, керем[6], ваша милость.
Прислонясь к косяку калитки, жестами приглашает войти, убедительно повторяя густым и хриплым голосом:
— Тэшек, тэшек, ваша милость.
Двор тесно застроен. Хилые сарайчики, амбары и высокие сооружения на сваях, похожие на клетки; в них видны остатки кукурузы в початках. Под навесом тачка, однолемешный плуг, железная борона, козлы для пилки дров и кузов телеги без колес; колеса, видимо, предусмотрительно сняты и запрятаны до конца войны. Из сугроба торчит задок разобранной рессорной коляски. Сруб колодца покосился; длинный рукав качается и уныло поскрипывает на штыре. Судя по всему, хозяйство когда-то было крепким и солидным, но все давно обветшало, готово развалиться. В сараях и закромах пусто — двери без запоров.
Не надевая шапки, старик настороженно всматривается в нас. Если б мы заглянули еще и в тот укромный хлев, где неосторожно завозилась какая-то живность, он непременно подумал бы, что мы пришли с корыстной целью. Но мы спешим в хату — озябли. Ну и ветер! Срывает вихри снега с крыш. Почти вталкивает нас в сени. Грохоча смерзшимися сапогами, вваливаемся в кухню с низким закопченным потолком. В плитке возле печки копошится огонь, светлыми петушками отражаясь на разрисованных цветами и фруктами фаянсовых тарелках и глиняных горшках, симметрично развешанных на стене.
— Здрасьтите! — обрадованно встречает нас темноволосая, очень стройная девушка с лентами в густых косах.
Отблески огня падают на ее слегка скуловатое круглое лицо, делая улыбку еще ярче и милее. Задорные искорки мелькают в больших карих глазах. Она чем-то занята у плитки. Рукава ее розовой блузки засучены по локоть; коричневая, в сборках, короткая юбка стоит колоколом; на маленьких ножках красные башмаки с высокими каблуками и белые шерстяные носки до колен. Так в Венгрии ходят только по праздникам.
Старик с мрачным удивлением смотрит на дочь. Она успела приодеться, пока мы стояли на дворе! С излишней резкостью он открывает дверь в чистую, но весьма прохладную большую комнату. Воздух в ней сырой и затхлый, пропитанный запахом чеснока и петрушки: по поверью венгров, злой дух не выносит запаха этих растений. Немного выждав и убедившись, что нас все это нисколько не смущает и мы всерьез думаем остаться в доме на ночь, хозяин приносит керосиновую лампу.
В комнате становится уютнее. Обжитыми кажутся две широких деревянных кровати с высоко взбитыми перинами и грудой подушек почти до потолка. Теплее выглядят гипсовые фигурки Иисуса и девы Марки в небольшой обитой шелком нише под стеклом. Весело лоснятся красочные литографии: красивая Мадонна с красным сердцем, проткнутым семью мечами — столько смертных грехов насчитывает католическая церковь, — и другая Мадонна в голубой мантии, склонившаяся над корзиной с младенцем.
Узнав, что мы немного говорим по-мадьярски, старик становится к нам внимательнее. Он уносит наши шинели для просушки, подкладывает под дверь обух топора, чтобы она не закрывалась и тепло из кухни шло в комнату; торопит дочь с ужином. Однако строгого выражения лица не меняет. Искоса поглядывая на нас, кротко ожидающих еды, перебирает на черном полированном комоде стаканы, чашки и разные безделушки, стирает с них пыль. Охотно заговаривает о том, о сем. Сперва, как водится, о погоде, о последней бомбежке села, а потом уже о себе…
Отец и дед Надь Яноша всю жизнь работали конюхами у графов Цираки. Янош тоже с малых лет чистил графские конюшни и в них же спал на каменном полу. А когда подрос, то изменил наследственным заветам, пошел своим собственным жизненным путем. Но это история длинная… Зачем нужно знать ее «нашей милости»? Просто он был смелым, гордым парнем и только случайно не попал в шайку бетьяров — людей, ушедших в придорожную рощу от надоедливой поденщины, от рекрутчины или по какой-нибудь другой причине. Он был ловким настолько, что однажды на пари влез на высокую сосну в парке, спилил верх и на гладком основании ствола минут пять простоял на голове, раскачиваемый ветром вместе со всем деревом. Старый граф удивился, но за спиленную верхушку все-таки взыскал с него деньги… Теперь владельцем имения и всех земель вокруг является внук этого графа — студент Ласло. Каждое лето он приезжал сюда из Будапешта пострелять дичь на своих болотах, но этой весной вряд ли приедет… Надь не представляет себе: что же теперь будет с имением? Говорят, новое правительство собирается отдать помещичьи земли крестьянам. Но в это здесь мало кто верит. Ведь война еще продолжается и неизвестно, чем кончится…
Перебрав и почистив на комоде все стаканы и безделушки, Надь прибавляет огня в лампе и принимается вить из толстых шерстяных ниток новый фитиль.
Ну, что еще? Жили, конечно, так себе… Плохо! У отца было шестеро детей; все трудились от зари до зари, получая за это плату натурой: картофелем, хлебом, тыквой, репой. Хватало, разумеется… С голоду не умирали. Но он, Янош, не мог долго мириться с таким жалким, воловьим существованием. Не мог без конца терпеть и надеяться, как это советует церковь. Словом, он уехал за своим счастьем в далекую Америку. Казалось, это все же лучше, чем жить в лесах и в тростниковых зарослях у себя на родине, рассчитывая лишь на свою дубину. Уехал за океан и пробыл там целых пятнадцать лет! Это — скучная и длинная история! Ну, так и быть, он кое-что расскажет, если «нашу милость» это интересует. Удивительно, почему нас интересуют чужие истории! Чем только он не занимался в этой Америке?! Был грузчиком в порту, шахтером, бродяжил в прериях. На заводе у Форда привинчивал какие-то гайки. В театре в Лос-Анжелосе ставил и снимал декорации. Подавал блюда и джин в придорожной харчевне. Всего и не упомнишь!
Снова прибавив огня в лампе, Надь берется за молчаливый будильник. На почерневшем циферблате без стекла цифры едва заметны. Старый-престарый, с облупившейся полировкой, давно отслуживший свой век, ржавый будильник! Надь ковыряется в нем, чистит его, продувает.
Ах, эта Америка! Там он накопил много горьких разочарований и сравнительно мало денег. Понял, что в чужое счастье не заедешь, а свое не найдешь на чужбине. Вернулся в Ловашберень к зиме 1914 года. Отца в живых не застал, сестры повыходили замуж, братья поженились. И все попрежнему работали на графа и жили по старинке, без радостей и без надежд на лучшее.
Внутри будильника что-то завозилось, скрипнуло. Часы пошли. Я подумал: вот сейчас, хотя бы от удовольствия, улыбнется хмурый старик! Ничуть не бывало. Только бровями шевелит. Ставит будильник на комод и глазами ищет, за что бы еще взяться.
Дальше? Удивительно, что нам это интересно! Ну, приехал в Ловашберень и решил всем показать, как хорошо можно устроить свою жизнь, если есть маленькая собственность. Америка все-таки кое-чему научила. Построил вот этот домик на краю села и купил у Цираки, которому нехватало денег на кутежи в столице, двадцать хольдов земли, не очень плодородной, но все же — двадцать хольдов[7]. Он мог считать себя богатым человеком, достойным уважения!
Воспоминание о тех днях, когда Надь Янош мог считать себя богатым и достойным уважения, на минуту его преображает. Грудь слегка выпячивается; выражение лица уже не такое суровое, и в светлокарих глазах задористые искорки, как у дочери. Вот она опять заглядывает в комнату, словно хочет сказать: «Сейчас поспеет ужин, потерпите»; при этом бросает на Игоря такой взгляд, что он смущается и его румяное лицо краснеет еще больше. Старик это замечает. Хмурится. Искорки в его глазах исчезают, точно залитые водой. Он молчит. Достает из-под передника кожаный кисет и короткую глиняную трубку. Степенно набивает ее табаком и, пыхтя, долго уминает корявым, как сучок, большим пальцем. Сердито прислушивается к песенке, которую поет в кухне дочь. Голосок ее, вначале чуть слышный, звучит все громче и бойче:
Ритка буза, ритка арпа, ритка рож!..
Этот припев значит: «Редкая пшеница, редкий ячмень, редкая рожь». Очень известная народная песенка к танцу чардаш. Она почему-то раздражает Надь.
— Маргит! — властно зовет он.
Требует огня.
Она приносит в щипцах пламенеющий уголь. Лицо ее сияет и светится, словно с него не сходит жаркий отблеск плитки. Руки ее в тесте. Надь, прикуривая, недоумевающе косится на нее: «Что с тобой? Чему ты радуешься?» — спрашивает его взгляд. Она уходит, присмиревшая, и уже не поет. Он с подозрением смотрит на Игоря. Нет ли у него какого-нибудь сговора с Маргит? Не виделся ли он с нею раньше? Но нас она не интересует. Это так ясно! Возвращаясь к своим воспоминаниям, Надь снова сидит прямо, горделиво, одной рукой держа трубку, а другой опираясь о колено.
Итак, он стал богатым. Трудно ли, когда есть двадцать хольдов земли? Затем он пошел в церковь, высмотрел с хоров самую красивую девушку и женился на ней.
Надь горбится, с минуту угрюмо молчит. Странные у него переходы настроения, очень резкие: пылкость, внезапное разочарование, меланхолическое успокоение, угрюмость. Последней больше всего.
— Женился, — повторяет он с горечью. — Всегда что-нибудь случается в решительный момент, если уж не повезет.
Ровно через пять дней после веселой, с цыганами-музыкантами, свадьбы Надь Яноша взяли в армию. Шла война. Восточный фронт, итальянский. Все время он на войне. Все время, лежа в окопах, мучил себя безответными вопросами: где же все-таки его счастье, ради которого он столько лет трудился на чужой стороне? Ведь так можно всю жизнь тянуть лямку, надеясь на лучшее будущее, а потом оглянешься, но будет для всего уже поздно, слишком поздно…
В восемнадцатом году Надь вернулся к весне домой. Жена и сын Дьюла жили без него лишь на то, что выручали с продажи земли по частям. От двадцати хольдов осталась половина. С этим еще можно было начинать все с начала…
Но тут в Венгрии произошла революция. Товарищи, побывавшие в плену на востоке, советовали Надь Яношу пойти с ними по уже испытанному русскими пути, ведущему ко всеобщему народному благополучию, без которого никогда не бывать счастью для одного Надь. Возможно! Он долго раздумывал. Десять хольдов — это все-таки десять хольдов! А революция не то выйдет, не то нет. И будет ли от нее вообще какой-нибудь толк для таких, как Надь, — неизвестно! Но, с другой стороны, начинать дело с хозяйством в дни революции — это все равно, что строить дом из глины во время дождя. Практичный Надь решил пристать к товарищам. Винтовка уже не казалась ему в тягость. Кроме того, льстило самолюбию — участвовать в великих событиях и быть грозою для таких, как Цираки. Наконец, приятно было думать, что счастье, возможно, и в самом деле не перепелка, решетом не накроешь — его нужно завоевать.
Рассуждая, Надь бодро ходит по комнате, словно марширует. Руки наотмашь, грудь вперед. В девятнадцатом он так шагал по улицам Будапешта в рядах батальона венгерской Красной Армии. Он и румын колотил на Тиссе! Но неужели и тогда у него было такое же бесстрастное, хмурое лицо, как теперь! Оно оживляется лишь от удовольствия, с каким он сосет из чубука едкий табачный сок.
Опять доносится: «Ритка буза, ритка арпа, ритка рож». Еще громче, еще задорнее, почти вызывающе. Надь бросает в кухню: «Маргит!» таким тоном, точно командует: «Молчать!» Но Маргит понимает это по-своему. Она отзывается: «Готово, иду!» — и входит, неся два блюда. Горка пышных оладий и студень, густо посыпанный красным перцем.
— Лангош! Тэшек! — говорит она, угощая.
Блестя глазами и белыми чудесными зубами, улыбаясь задушевно, она щедро разливает вино в узкие бокалы. Надь ревниво и строго посматривает на нее. Его взгляды говорят: «Кто просил тебя ставить вино? Зачем столько напекла оладий? Чему все улыбаешься?» Но она будто не замечает этих взглядов. Надь, сильно чавкая, медленно жует, экономно запивает.
Счастье! Какое глупое слово! Удивительно, что люди еще верят в какое-то счастье. До старости доживают и все ждут чего-то хорошего. В девятнадцатом году ему тоже казалось, что все идет к лучшему. Но в решительный момент подвели социал-демократы и кадровые офицеры. Всегда что-нибудь случается, чорт возьми, когда не повезет… Надь Яноша объявили опасным коммунистом и посадили в Вацкую тюрьму. Просидел он в ней два года. Свыкаясь с друзьями по несчастью и с их мыслями, Надь и сам поверил, что он коммунист… А когда вернулся домой, то позабыл об этом. Привычные заботы охватили. Старость-то надвигалась, а счастья не было и в помине, даже не предвиделось. А все-таки опять хотелось верить в это глупое слово! Надь не любит упускать то, что попалось в руки, что принадлежит ему! Пусть, рассуждал он, земли у него осталось всего два хольда с четвертью. Если поменьше спать и поменьше есть… Словом, если как следует взяться за работу…
Но что такое труд крестьянина в Венгрии! Совершенно одинаково: быть батраком в помещичьем имении или батрачить в своем собственном ничтожном хозяйстве. И в том и в другом случае пусто в кармане и даль в тумане. Часто приходилось за гроши продавать свой хлеб на корню, когда колосья еще зеленые. А если посевы уничтожит майский мороз, или сожжет солнце, или смоют ливни?!
Говоря это, Надь идет к люстре, свисающей с потолка. Замечательная люстра с подвесками, сплетенная им самим из соломинок. Он смахивает пыль с нее, стараясь подавить в себе невольно всколыхнувшиеся чувства, не выказать их. Справившись с собою, садится на скамью. Стиснув зубы и закрыв глаза, наощупь набивает табачными листьями трубку. Прислушивается к чему-то — не то к метельной сумятице за окнами, не то к чуть слышному хрипению будильника. Внезапно приоткрыв глаза, замечает на лице Маргит веселую улыбку. Но в его усталом и будто погасшем взгляде уже нет строгости.
Жизнь венгерского крестьянина не стоит того, чтобы о ней много говорить. И вспомнить нечего! Иногда удавалось повезти в Секешфехервар на рынок овцу или мешок с бобами. Но и там он не получал за это настоящей цены. Едва-едва набиралось денег на покупку обуви. А одежда? А гвозди, соль, керосин, спички? А чем платить за учение Маргит в школе? Хочется также и в городское кино ее свезти, хотя бы раз в год, на праздник. Спектаклями и разными играми забавлялись здесь только господа в имении. А туда сам доктор Чокаш, и тот не всегда имел доступ. А уж какой благородный господин! Держит свой автомобиль. Однако, когда у Надь скоропостижно умирала жена, он не приехал ее навестить…
Надь порывисто встает и подходит к окну, будто проверить, не дует ли, плотно ли прилегает к раме картон, маскирующий свет. Маргит следит за отцом опечаленным взглядом.
Короче говоря, Надь собрался уехать с дочерью и сыном обратно в Америку. Может быть, навсегда… Но началась эта война, Дьюлу забрали на фронт…
Маргит глазами указывает нам на лубочную картину в багетной рамке. На ней изображен пышный венгерский гусар в голубом ментике со шнурками, в красных узких галифе и в сапогах со шпорами. Он лихо скачет на коне, с саблей наголо. В том месте, где у гусара голова, наклеено вырезанное из фотографии лицо молодого человека с торчащими, как у Надь, усами. Глаза его смотрят не туда, куда бежит конь, да и выражение лица вовсе не соответствует воинственной позе.
Вот уже год, как о нем ничего не слышно. Последнее письмо Дьюла прислал из-под Воронежа. Зачем он там очутился? Что он там потерял? А в это время тыловые нилаши, вроде студентика Ласло, только и делали, что помогали немцам грабить народ. Они отобрали у Надь свиней, корову и выгребли из амбара все зерно. Теперь нечем сеять. Спасения ждать неоткуда…
— Как неоткуда? — восклицает Маргит и смотрит на нас загоревшимися глазами.
Неловким движением Надь поворачивается от окна к дочери, глаза их встречаются. Подобие улыбки появляется на его обрюзгшем лице, и в изменившемся голосе явственно слышатся теплые, миролюбивые нотки.
— Пусть хотя бы наши дети будут счастливы, — говорит он тихо и переводит уповающий взгляд на Мадонну с сердцем, пронзенным семью мечами.
Кажется, он теперь хорошо понял Маргит и разделяет ее веселую уверенность в завтрашнем дне, но не хочет сознаться в этом из гордости. Однако предчувствие чего-то нового, настоящего, большого отражается в его глазах так же заметно, как звезды отражаются в водах.