Среди невысоких округлых гор, укутанных в сумрачные плащи хвойного леса, высится серая квадратная башня уединенного замка Майк. Он расположен у нашего переднего края обороны, в нем остались хозяева, и это придает ему особую занимательность.
Обитаемый феодальный замок! Нигде, кроме Венгрии, такого, пожалуй, уже больше не встретишь.
Торопливо прохожу с переводчиком по дамбе, обстреливаемой немецкой артиллерией. На пруду, покрытом ослепительно чистым снегом с лиловыми тенями леса, чернеют круглые проруби.
В конце дамбы притаилась среди елей часовня — ажурно-легкая, вся устремленная ввысь. А внутри нее тяжелые дубовые скамьи, мраморные колонны, урны, аляповатые распятия и ангелы, толстые свечи и вазы с искусственными розами. Часовня призвана как будто создавать у посетителей молитвенно-почтительное настроение перед входом в замок. За ней — аллея вдоль стены темножелтого, с виду монастырского, здания. Стена глухая, только на уровне верхушек деревьев видны узкие окна второго этажа.
Столетние дубы переплетаются с липами, глухо шуршащими неопавшими листьями. Серебрится ольха. Буки словно дымятся в красноватом цвету — Столько еще на них красно-бурых свернувшихся в трубочку листьев. Повсюду засохшие деревья, заросли кустарника. Непонятно: что это — лес, слегка разделанный под парк, или парк так одичал. У ворот два каменных монаха в длинных сутанах с капюшонами. В орбиты их глаз набился снег. У одного в руке макет собора, у другого — развернутый свиток молитвы. Барельеф над аркой — геральдический щит на фоне трех гор, увенчанный двойным крестом и короной в венке из листьев — видимо, фамильный герб владельцев замка.
Зато во дворе — вовсе не по-средневековому, а как в английском саду. Высокая самша ровно подстрижена и кажется зеленовато-коричневой стенкой, а подрезанные елки похожи на пирамидки, основанием лежащие на земле, и ни одна не выходит из строя аллеи.
По сторонам одноэтажные каменные домики. Они совершенно одинаковы, но у каждого свой особый лепной герб над входом. Щит на круглом знамени с кистями. Крылатый лев с клювом вместо пасти и с кривым мечом в лапах. Волк с козьей головой, украшенной короной. На гербе с башенными зубцами и крестом латинская надпись:
«О, вы все, проходящие через жизнь, смотрите на мое горе и утешайтесь в своем. Эстерхази Имре, MDCCLVI» [8].
В домиках пусто. Их обитатели, наверно, нашли себе утешение где-то в другом месте.
Посреди двора стоит, густо увитая плюшем, та самая башня, которая видна издали. Крутой винтовой лесенкой, сначала каменной, потом деревянной, поднимаюсь под черепичную крышу на колокольню и здесь встречаю командира стрелкового полка подполковника Пузыревского. Он сидит в мягком кресле у слухового окна и в стереотрубу наблюдает за немецкими позициями по ту сторону заросшей камышом речки и за селом Кернье.
— Странно! — говорит он, вставая. — Как ночь, так у них шум. А днем ничего не увидишь. И этот замок мне кажется весьма подозрительным. Вчера капитан Юзбашев случайно нашел кодированную карту с клетками и шесть радиоприемников. А сегодня наш агитатор Борода обнаружил еще один приемник, очень занятный. Работает без антенны. Кстати, у вас есть переводчик? Необходимо поговорить с хозяйкой. Непонятно мне, что здесь за люди…
Спускаемся с башни. Проходим заполненный обозом меньший двор, образуемый крыльями здания, построенного по форме широкой буквы П. Стены покрыты плющем, словно зелеными обоями. Над главным входом свисают большие оленьи рога, под ними надпись на бронзе:
«Императорский олень. Эрцгерцог Иозеф».
Из низкого сводчатого вестибюля, густо увешанного по стенам оленьими рогами и гравюрами на охотничьи сюжеты, отходят коридоры.
Слева часовой, там штаб полка. Сворачиваем вправо. В коридоре и вовсе не видно стен из-за массы рогов и кабаньих клыков. На дубовых полированных щитках выгравированы имена охотников, указаны места и время охоты, вес добычи. Под чучелом кабаньей головы стоит:
«7.5.1880, Эстерхази Николаус, ревир Чаква́р, 115 кг.»
Последние даты — ноябрь 1944 года.
Пузыревский негромко стучит в крайнюю дверь с надписью:
«Вход без разрешения строго воспрещен. Комендант штаба старший лейтенант Ширишорин».
Щелкает ключ. Дверь открывает высокая, худощавая женщина с проседью в черных волосах, гладко зачесанных и собранных на затылке в пучок, со спокойными, чуть настороженными светлосерыми глазами.
Переводчик в изысканных французских выражениях просит извинить за беспокойство.
Кротко улыбаясь, она протягивает руку, с достоинством называет себя:
— Графиня Эстерхази Моника.
Через прихожую, заставленную тюками и дорожными сундуками, она ведет нас в свои комнаты. Окна в них наглухо завешаны шелковыми розовыми занавесями. В стенных канделябрах горят стеариновые свечи. Из-за горки чемоданов выходят двое пожилых людей, в дорожных костюмах и в шляпах, похожие на путешественников. Эстерхази представляет своего отца-графа и графиню-мать.
Меланхолически улыбаясь, она разрешает нам сесть и закурить. Понемногу завязывается разговор. Эстерхази охотно рассказывает о замке, о себе. Оживленно жестикулирует. У нее низкий, мужской голос.
— Наше имение называется «Майк», но почему так — неизвестно. Раньше здесь был монастырь итальянского монашеского ордена Командоли, основанный в 1720 году графом Эстерхази Иожефом. У монахов были кельи в тех маленьких домиках, которые вы видели в первом дворе. Сейчас там живет наша прислуга, но она куда-то разбрелась. Домики строили магнаты, отмечавшие их своими гербами. Император Иосиф II, сын Марии-Терезии, любивший проводить смелые реформы, велел выгнать из страны трутней-иезуитов и закрыть все их монастыри, в том числе и Майк. Теперь это имение принадлежит моему супругу, графу Эстерхази Морицу. К сожалению, его нет с нами. Правительство Салаши его арестовало и выслало в Германию — в какой-нибудь ужасный лагерь! — восклицает графиня со сдержанным отчаянием. — Вы знаете, кто такой Салаши?! Мог ли мой муж иметь с ним что-либо общее? Род Эстерхази один из самых знатнейших в Венгрии. Он известен с начала XI века. У нас в районе Вертэшских гор несколько именин. Самое крупное из них — Чаквар. Между прочим, вам интересно будет узнать: «Вертэш» в переводе — «кираса». Кажется, в XI веке венгры разбили закованных в латы немецких рыцарей. Чтобы легче было бежать, рыцари побросали свои щиты и кирасы. От множества брошенных ими в этих лесах кирас и вся местность получила название «Вертэшской». Я не знаю, правда ли это, но так говорит легенда… Наш дом в Чакваре гораздо обширнее и исторически интереснее, чем этот замок. Там сохранялось много семейных реликвий и между ними оригиналы писем сына Наполеона, герцога Рейхштадтского, к его другу, дипломату Эстерхази, деду моего супруга. К сожалению, все это погибло. Немцы совершенно разорили и разграбили Чаквар, где у них стоял штаб. Мой муж Эстерхази Мориц — народный депутат. В 1917 году он был председателем кабинета министров. У нас три сына и дочь. Сыновья в армии. А дочь — в Буде. Разрешите вас спросить, какое положение в Будапеште? Немцы все еще сопротивляются?
— Да, — отвечает Пузыревский. — Сейчас мы уничтожаем три немецких группировки. Одну — в районе Комарно, другую — в горно-лесистой местности севернее Будапешта, а третью — в самом Будапеште. В Пеште уже освободили от противника 1700 кварталов.
— А в Буде?
— В Буде взято 260 кварталов.
— Война! — вздыхает старый граф, энергично поправляя на носу роговые очки. — Между прочим, семьи Эстерхази и Карольи не любят немцев, так сказать, по традиции. Ведь наши предки были сподвижниками святого Иштвана, который терпеть не мог швабов и называл их «ганноверскими крысами». Правда, некоторым представителям наших фамилий, в силу исторической необходимости, приходилось служить германскому императору, но до служения Гитлеру никто из нас не унизился.
Закурив длинную трубку, граф степенно поглаживает свою округлую седую бородку.
— Я был в правительстве в 1930—1932 годах, когда фашизм только зарождался. Помню, как Гембеш из-под полы снабжал Гитлера деньгами, а русский эмигрант генерал Бискупский в своей конторе на бульваре Эржебет в Пеште собирал оружие для фашистов. К сожалению, мы тогда не придавали этому серьезного значения. Вообще, надо сказать, эта страусовая политика, как и вся наша система парламентаризма полуфеодального характера, давно уже устарела. Теперь, когда народ вернул свой суверенитет, пора порвать также и с агрессивной традицией короны святого Иштвана, как этого хотел граф Телеки. Внутренняя политика, видимо, тоже будет иной. В первую очередь я имею в виду земельную реформу. Ее полезно провести, чтобы поднять крестьян из бедности. Наши замки и поместья, связанные с крупным землевладением, несомненно отживают свой век, если уже не отжили… Все они запустели, разорились, частично уступили место промышленным и торговым фирмам…
Граф умолкает, слегка постукивая кулаком по ручке кресла.
В углу раздается громкий вздох. Голова старой графини в шляпе с перьями сокрушенно покачивается и напоминает птицу, которая не может взлететь.
Видя, что беседа иссякает, Эстерхази Моника встает и приглашает нас скромно поужинать.
Гостиная — синяя с позолотой сводчатая комната, украшенная по стенам панно на охотничьи темы в дубовых с бронзовой жилкой рамах. Две служанки уже накрыли длинный стол.
Собирается за ним довольно большое общество. Является и жена Пузыревского, Надя, хрупкая, очень молодая брюнетка с живыми карими глазами. Она держит себя просто, со вкусом одета и походит скорее на обитательницу замка, тогда как все другие кажутся остановившимися в нем проездом.
Толстяк Бланкенштайн, родственник хозяйки, агроном из города Печ, хотел удрать с женой в Австрию, но не успел… Осторожно, словно боясь порезать шею о тугой воротничок, он поворачивает голову к переводчику и уныло распространяется насчет трудностей переживаемой эпохи. Его супруга, круглолицая, бледная, с льняными волосами, певуче расспрашивает о том, как теперь в Печ: спокойно ли, можно ли уже туда вернуться, — у них там свой дом и хозяйство… Прыщеватый молодой человек в спортивной меховой куртке на «молниях» глуховат и часто переспрашивает: «Битте?» Мадемуазель Бланш, совершенно седая, с чуть заметными тонкими губами бельгийка, пятнадцать лет прослужившая в замке гувернанткой, не спускает с Нади своих строгих бледноголубых глаз, следя за каждым ее движением: как она накладывает себе на тарелку свиных шкварок, как ест. Графиня-мать, нарезая на дощечке белый хлеб и разливая в крохотные чашечки черное кофе, рассказывает низким, как у дочери, голосом:
— Мой муж последнее время занимался исключительно сельским хозяйством и своими менешеи — конскими заводами… А раньше, правда, он увлекался политикой. Но теперь ему уже семьдесят четыре года, а мне семьдесят два. Наше имение в Сатмаре, на восток от Пешта. У нас там все еще по-патриархальному. Крестьяне вместе с нами растут, работают, веселятся, они близки к нам, хотя и не забывают о дистанции… Французский посол в Будапеште мне как-то сказал, что наш мужик один из самых интеллигентных в Европе. Это правда. Мы, старые аристократы, в большинстве своем очень демократичны и своих детей воспитываем по английскому образцу. Я не выскочка какая-нибудь, вроде этих нуворишей, послевоенных новоиспеченных богачей, и мне нечего бояться потерять что-либо из своего престижа…
Старуха беззвучно смеется и искоса смотрит на меня из-под шляпы таким неопределенным взглядом, что не понять: говорит она всерьез или шутит.
— Интересно знать, — вдруг откидывается она на спинку стула, — почему русские не перейдут со своей кириллицы на латинский алфавит? Нам было бы гораздо легче учить ваш язык. А то, знаете, в наши годы снова браться за азбуку довольно трудно…
Этот вопрос я оставляю без ответа, решив, что старушка просто шутит. Дочь подхватывает ее мысль.
— Гордыня, — говорит она с брезгливой улыбкой, — величайший грех, источник всех бедствий. Чем ниже человек падает, тем он выше себя ставит. Пример этого — немцы. Мне вспоминается один немчик, с которым я встретилась в купе «Ориент-экспресса» в тот день, когда Германия захватила Австрию. «Этот Гитлер сумасшедший, — сказал он мне в страхе. — Если бы вы знали его планы! Это сплошной бред! Он не признает за Германией ни прошлого, ни настоящего; он никого не любит, кроме себя, и ведет страну к пропасти». Интересно, где теперь этот маленький пророк? Погиб или, может быть, еще защищает то, что сам успел награбить за эти годы? Насколько я понимаю, гордыня и Венгрию привела к той же пропасти. Эта гордыня с особой силой выражена в фразе: «Nem! Nem! Soha!» Как ни странно, но придумал ее не какой-нибудь мелкий газетчик в пивнушке, а представитель нашей знати, публицист Ракоши Иено, совместно со своим другом, английским журналистом лордом Радзимиром. Они отпечатали огромную рекламу с призывом вернуть земли, отобранные у Венгрии в Трианоне, и выпустили железную табличку с этим «Нет! Нет! Никогда!», которую каждый венгерец должен был прибить к двери своего дома. У нас ее нет, но вы, наверное, ее видели? На ней изображены старые границы Венгрии в терновом венке. А немцам что стоило пообещать нам чужие земли? И многие им поверили! — Графиня в волнении поднимает правую руку. — А ведь еще в прежние времена, при Ракоци, народ распевал:
Венгерец, не верь немцам,
Они дают лживые обещания,
Они пишут письма о свободе,
Такие большие, как мантии,
И если ставят печати,
Такие большие, как месяц, —
Не верь все равно им, венгерец, —
Ни правды, ни чести нет в них!
— Браво, браво! — тихонько рукоплещет Бланкенштайн. — Совершенно верно! Ни правды, ни чести!
— Милый мой! Я тебе давно это говорила! — певуче бросает ему супруга. — Вы знаете, — улыбается она переводчику, — мы остались тут случайно. Муж так боялся. Он поверил, что русские нас убьют. Так боялся…
— Чего же бояться? — пожимает плечами Эстерхази. — Смерть всюду одинакова.
— От нее не уйдешь, — добавляет граф-отец. — У нас верят в судьбу… А кстати, как вели себя венгры в России?
— Так же, как немцы, — отвечает Пузыревский. — У родителей моей жены был домик в Днепропетровске. Домик сожгли. Отца, инженера, повесили. Мать убили. Шестилетнюю сестру убили. Восьмилетнего брата убили. Она осталась одна — и вот поэтому она со мной на фронте.
— За что же такое наказание ее семье? — спрашивает граф, выпуская изо рта длинную струю дыма.
Надя в упор смотрит на него и отвечает резко, зло:
— За то, что мой муж советский офицер.
Эстерхази смотрит на часы, давая понять, что ужин закончен. Наружно она спокойна. Ничто не выдает ее мыслей, мыслей венгерки, у которой два сына были в России… Взяв свечу, она вместе с отцом провожает нас в одну из комнат на втором этаже.
Идем по коридору осторожно, опасаясь выколоть глаза об оленьи рога.
Чучела кабанов с желтыми клыками таращат на нас со стен стеклянные глаза. Гипсовые головы оленей и серн с ветвистыми рогами отбрасывают огромные перемещающиеся тени. Кажется, что мы в непроходимом лесу, наполненном чудовищами.
На портретах и гравюрах многочисленный род Эстерхази. Гусары и паладины, монахи и епископы, коннозаводчики и министры, дипломаты и полководцы. Добродушные и строгие, грустные и гордые. В одеждах карточных валетов и в сутанах, в рыцарских доспехах и в смокингах. Сидят в креслах, выступают в парламенте, шагают до улицам Вены, Будапешта; прогуливаются у моря и у озера Балатон; скачут верхом по полю и в лесу, с ружьями и сворами собак, настигают зверя…
Мы проходим по комнатам.
Зеркала всюду прострелены, картины порублены.
Люстра выдернута из потолка. Шахматный столик с квадратами из слоновой кости и резные кресла брошены на дрова к дверцам голубой изразцовой печки. Роспись аль-фреско едва заметна на закоптелой, словно в кузнице, стене. Она изображает встречу немецкого короля Отто со старцем Ромуальдом, босоногим седым отшельником, согнувшимся в поклоне у порога лесной хижины. Король, отягощенный золотой кольчугой, но еще более — грехами, склоняется на одно колено перед чистой совестью старца… Изображение этого старца прострелено, а короля — нет…
— Это все сделали немцы! — сквозь зубы роняет Эстерхази.
— Они у нас забрали всех скаковых лошадей, — сердито ворчит старик. — И автомобиль взяли. Мы остались без средств передвижения. Бетьяры!
Досадуя на разбойников, старик резкими ударами чубука о притолоку двери выбивает пепел из докуренной трубки…
Под ногами шуршит бумага. Я наступаю на сверток с ватой. Пахнет лекарствами. Видимо, здесь была санчасть.
В отведенной для нас комнате окно раскрыто. Торопливо подхожу к нему, жадно вдыхая лунно-голубую свежесть слегка морозной ночи. В комнате прибрано, горит свеча. На столе чернильный прибор и бумага. Кровати застланы свежим бельем. В кафельной печке, похожей на церковный куполок, потрескивают сырые дрова.
Эстерхази Моника желает нам спокойного сна и удаляется с отцом, который снова благодушно попыхивает своей трубкой.
Я сажусь писать.
Через полчаса заходит Пузыревский. Он чем-то озабочен. Но говорит о другом:
— Пишете? Очень хорошо. А то потом все забудется, и мы сами не поверим, что в ночь на 7 января 1945 года у нас так интересно прошел вечер в замке Майк. Мне кажется, люди здесь неплохие. С ними можно сговориться…
Где-то раздается винтовочный выстрел, затем другой. И сейчас же взвивается ракета. Звездное небо тускнеет, растворяясь в ее голубом, трепещущем и опадающем свете. И снова темно и тихо.
— Это мои «глаза»[9] работают, — настораживается подполковник. — Комдив сейчас предупредил меня, что положение на участке очень напряженное. Немцы готовятся к наступлению. Но эта ночь, я думаю, пройдет спокойно…
И он прощается с нами — до утра!
Ложимся, не раздеваясь, и вскоре засыпаем.
Просыпаюсь от головной боли. В комнате дымновато. Решив, что ветром задувает вытяжную трубу в печке, открываю окно.
Не спится. Дышать все труднее. Комната набивается дымом, как ватой. Распахиваю дверь в коридор. Дым валит оттуда, густой, теплый.
— Пожар! — в смятении догадывается переводчик.
По коридору наощупь идем к выходу. Дым ест глаза, обжигает. Выбиваю стекла в окнах и, жадно, всей грудью глотнув свежего воздуха, продвигаюсь дальше, дыша в платок. Но к лестнице не подойти: она охвачена пламенем, рушится, летят искры. Бежим обратно к последнему окну коридора. Как раз напротив растет высокий клен. С трудом дотягиваемся до толстой ветки и по стволу, один за другим, соскальзываем вниз, на снег.
Во внутреннем дворе суматоха. Бойцы выводят из конюшен лошадей, те упираются, испуганно рвутся из запряжек.
Пламя уже пробивается сквозь крышу; с грохотом осыпается черепица. На стене горит плющ. Снопы искр и клубы дыма поднимаются к серо-синему небу, окрашивая его в розовый оттенок. Жутко. Кажется, сейчас или снаряды посыплются, или нагрянут немецкие танки.
Пузыревского я застаю в штабе у телефона. Он докладывает комдиву о происшествии. Становится ясным следующее. В три часа ночи часовой услышал треск… На втором этаже в проходной комнате, где никто не спал, горело. Возможно, диверсия… Решено вывести из замка обоз и потушить пожар.
Офицеры штаба, тревожно переглядываясь, припоминают все, что раньше казалось им подозрительным: и семь радиоприемников, и кодированную карту, и загадочное спокойствие графини, и глуховатого молодчика в спортивной куртке с его немецким «битте»…
— Пойдемте к хозяйке, — предлагает мне и переводчику Пузыревский.
Она встречает нас с серьезным лицом. Ее родители стоят возле чемоданов с таким видом, как будто только что отошел «Ориент-экспресс», на который они опоздали. Остальные гости перетаскивают вещи под толстые своды домашней часовни.
— Могу ли я закурить?
— Пожалуйста, — отвечает Эстерхази, наружно нисколько не удивившись вопросу подполковника.
Он медленно закуривает.
— Кто мог поджечь?
У графини чуть-чуть приподнимаются брови.
— Мы сами удивляемся.
— Странно…
— Из наших там никого не было. — Она щурит глаза, что-то припоминая. — Ночью я слышала, как кто-то ходил наверху. Может быть, кто-нибудь из солдат. Темно. Он мог зажигать бумагу. Бумаг много, мебель сухая. Достаточно искры…
— В самом деле… Все возможно… — задумывается Пузыревский.
Я вспоминаю, как старик выбивал из своей трубки пепел на пол… Но доискиваться причин пожара — нет времени, да и не стоит. Ясно, что злого умысла ни с чьей стороны нет. Пузыревский — того же мнения.
— Не волнуйтесь, — говорит он графине. — Пожар мы потушим. Распорядитесь, чтобы ваши люди помогали нам тушить.
Полковые разведчики, остававшиеся в замке, уже перепиливают стропила на чердаке, снимают паркет и двери в смежных с огнем комнатах.
Рыжеволосый, известный на всю дивизию смельчак Наточий в маскировочных брюках, перевязанных у щиколоток, тащит по двору длинную лестницу.
— Постелите солому! — кричит он. — Мебель буду выбрасывать!
Он влезает на второй этаж и из комнат, наполненных дымом, осторожно спускает во двор на разостланную солому кресла, диваны, столы, картины.
Бланкенштайн принимается помогать бойцам перепиливать стропильные балки. Крахмальный воротничок на нем смялся, но зато шея свободно вращается, и дело спорится.
Две служанки, супруга агронома и мадемуазель Бланш, под предводительством Нади, носят из пруда воду, сливая ее в ванны. У каждой что-либо одно — ведро или садовая лейка, а у Нади два ведра. Бланш, тяжело дыша, часто останавливается, опуская маленькую лейку на землю, и с восхищением смотрит на Надю бледноголубыми строгими глазами.
Эстерхази поспевает всюду. То заливает водой пламя, то вместе с бойцом двигает по комнате шкаф. Из перчаток торчат ее голые, черные от работы пальцы.
Прыщеватый молодой человек занят легким делом: спасает книги, перебрасывая их в коридоре немного в сторону от огня. А когда приносят воду, то он норовит вылить ее прежде всего себе на голову, — ему жарко.
Пожар постепенно стихает. Только по краю карниза еще копошится тощее пламя. Редеющий дым сливается с утренним туманом и снежными хлопьями.
Хозяйка стоит среди опустевшего двора. Высокая, чуть сгорбленная от усталости.
— О чем вы думаете, графиня, о чем? — подбегает к ней раскрасневшаяся Надя. — Ну, о чем? Ведь все уже кончилось, потушили. Маленький ремонт сделаете, и все будет в порядке. А хорошо поработали! — Надя встряхивает головой; длинные волнистые кудри живописно падают на ее узкие плечи. — Очень хорошо! Сначала я не хотела тушить. Вспомнила, как наш домик сожгли. Но потом не утерпела. Жалко, когда пропадает что-нибудь красивое, что-нибудь старое. Правда, жалко!
Она умолкает: ведь графиня не понимает ее?! Смущенно оглядывает себя; платье стало мятым, грязным, кое-где порвалось. Но еще больше смущается Надя, когда Эстерхази Моника вдруг берет ее руку и крепко, крепко пожимает, смотря на нее с хорошей, мягкой улыбкой.