В этот вечер во всем чувствуется тревога.
И в зыбких всполохах ракет, по временам вырывающих из темноты сумрачную башню замка Майк, и в тоскливом шелесте кукурузного поля, кажущегося густой рощей с причудливо изогнутыми ветвями, и в заливчатом лае собак, в неясном шуме и в гуле моторов там, в селении Кернье, занятом немцами.
Невольно настораживаешься. От пушистых снежных хлопьев в глазах пестрит. Темный лес, отдельные деревья и кусты видны как бы через быстро движущуюся мелкую сетку. В этой белесой кутерьме все зыбко, все меняет свои очертания…
Что это впереди? Может быть, стожок сена, полузанесенный снегом, а может быть, вражеский танк. А сзади… что же это такое странное там?!
— Корова, — говорит «скорый на язык» ефрейтор Скачков.
— Олень! — вяло возражает Модин. От нечего делать он дышит в сугроб, нависший над бруствером окопа.
— Нет, корова.
— Олень! — настаивает Модин с угрюмым раздражением.
— А по-моему, корова.
— Всякая корова, которая отошла от двора на пятьсот метров, считается оленем. А курица, если попадается в лесу, считается дикой уткой.
Старший сержант Новиков молча слушает спор бойцов. Но эти слова Модина ему не нравятся.
— Кто вам, Модин, сказал такую чушь?
— Наш повар Васька.
Модин шумно хохочет, точно мехами выдувая из себя воздух, довольный незамысловатой шуткой.
И всем весело, и уже не так тревожно на душе.
Ни для кого не секрет, что немцы хотят прорваться на помощь к своим войскам, окруженным в Буде. Они лезут с разных направлений — то на Бичке с севера, то к Дунаю от озера Балатон, то от взятого уже ими Секешфехервара на Ловашберень. Гул артиллерии доносится с трех сторон. Кажется, что наша дивизия попала в окружение, что немцы обходят эти леса и горы, оставляя нас в мешке. Но могут рвануться и здесь…
Может быть, это произойдет через неделю, а может — завтра. Или даже этой ночью! Кто знает? Разведке пока что не удается ни достать «языка», ни пробраться в Кернье. А ведь не зря там гудят моторы и лают собаки! Мучительна эта неопределенность. Гораздо лучше видеть атакующих врагов, чем ждать каждую минуту их атаки. Конечно, еще лучше самим наступать. Но сейчас задача не та.
— Ни корова, ни олень! — торжествующе заявляет Скачков, вытягивая тонкую шею, от чего шапка, покрытая снегом, кажется копной на жердочке.
Теперь и я хорошо вижу: идут двое, два человека. Со стороны батальонного КП. Всматриваясь в них, Новиков щурит глаза, стянутые по уголкам корочкой льда. Движением губ он то и дело стряхивает с длинных усов снег. Но усы все же белеют в сумерках — они седые.
Те двое вваливаются в окоп — связной комбата и высокий старик с торчащими, как гвозди, усами, в овчинном тулупе с тройным рядом витых шнуров на груди. Но усы, усы у него — еще длиннее, чем у нашего Новикова, еще белее…
Связной в сторонке «по секрету» — а нам слышно каждое его слово — объясняет Новикову, что этот мадьяр — свой человек; он согласился пойти в Кернье и выведать осторожно, что там происходит. У него в том селе дочка замужем. Он пойдет как будто к ней. Об этом сам командир дивизии полковник Сагитов беседовал с ним. Надо пропустить старика к селу — ну, вроде как бы не заметить, что он прошел через линию фронта. А если врагу попадется, то как-нибудь столкуется: там ведь много мадьяр.
Мы ждем, пока темнота сгустится. Новиков и старик сидят рядом, прислонившись к стенке окопа. Козырек сугроба бросает голубоватый отсвет на их лица, делая их странно похожими. Может быть, мне это кажется из-за их почти одинаковых усов.
Старик словоохотлив. Он, к нашему удивлению, немного говорит по-русски. Голос у него тихий, хрипловатый от волнения.
Он рассказывает о своей солдатской судьбе, которая когда-то привела его в Россию. Он служил в инфантерии в Будапеште. В январе пятнадцатого года их дивизию быстро собрали в поход; они шли, несмотря на снегопад и ветер, три дня и три ночи. С хода их бросили в бой. Надо было пробиться к Перемышлю, чтобы выручить своих из осады — вот так же, как сейчас этого хотят немцы, рвущиеся к осажденной Буде. Но Брусилов не пускал. Его восьмая армия стояла на позициях в Карпатах — вот так же, как мы стоим сейчас; только в Карпатах горы еще выше и лесистее, чем здесь, а снегу навалило в тот год страх сколько и от морозов лопалась кора на деревьях. Русские сидели в окопах, совсем занесенных снегом, и к ним невозможно было, подступиться; они день и ночь отбивались огнем и штыковыми контратаками; никак не удавалось прорваться к Перемышлю — вот так же, как сейчас немцам не удается прорваться к Буде.
Новиков, слушая старика, оживляется. Чуть отстранившись, он оглядывает его с большим любопытством.
…Много мадьяр тогда очутилось в плену, и он, старик, попался тоже. Как его звать? Орос Янош. Орос — это значит русский. Янош — Иван. Честное слово, так зовут его отроду. Находясь в плену, он побывал на Дальнем Востоке, в Москве и на Волге. В Сызрани чуть не женился на Марусе, хорошей девушке. Потом пожалел, что не остался с нею жить в Сызрани. На родине революция кончилась ничем, и он опять сделался простым холуем у графа Эстерхази в замке Майк. Пахал его землю и пас его скот; ухаживал за скаковыми лошадьми; а во время охоты водил на веревке по кабаньим следам копо — собак, похожих на фоксов, только покрупнее. И всегда, всегда с грустью вспоминал о Марусе, о Волге…
Орос замолчал, опустив голову, будто снова поддался грусти.
— Пора итти, — роняет Новиков.
— Пойду к дочке, — говорит Орос, хитро подмигивая из-под густых, навислых бровей.
— Ну, счастливо тебе навестить ее, мой старый неприятель. — В голосе Новикова ласка. Он крепко пожимает его руку и обнимает.
Орос, помедлив немного, проворно вылезает из окопа и быстро исчезает в сумеречном мелколесье; косые линии снегопада как бы заштриховывают его фигуру.
Новиков долго смотрит ему вслед.
— Вот встреча-то, — шепчет он с улыбкой.
Я догадываюсь: седоусый старший сержант был солдатом в армии Брусилова, всходил на Карпаты! И странно — чувство тревоги совсем оставляет меня…