В этой одиночке мне пришлось познакомиться с последними новинками строительной советской техники. Надо отдать справедливость «мудрому отцу»: строил он тюрьмы не в пример лучше царских. Тут все было продумано до мелочей. Заботливость «гениального вождя» действительно была изумительной. Даже, вероятно, в целях предохранения зрения «своих любимых детей» от яркого солнечного света, окна были не простые большие, как в царской тюрьме, а свет попадал преломляясь через узкую щель в виде перископа. Одним словом, сидящий не мог видеть не только земли, но даже и неба. Замки на дверях отличались особой прочностью и защелкивались автоматически. Дежурный надзиратель не ходил уже, как раньше, с громадной связкой ключей в руке. «Наши границы на прочном замке» — лозунг, висевший над входом в НКВД — соответствовал действительности. Но вероятно, и здесь по «гениальной рассеянности «мудрого папаши» произошла небольшая ошибка. Замки-то оказались действительно очень прочные, но только не у границ СССР, как это показала Германская Армия, а у новых советских тюрем.

Сидя в одиночке, с глубокой грустью вспоминал я большую царскую тюрьму, широкие окна с толстыми решетками, издающую аромат парашу, в близком содружестве с коей проводил много ночей. Теперь в этой усовершенствованной клетке мне пришлось почувствовать весь ужас одиночества. Почти шесть месяцев сидения в камере № 40 я не видел ни одного лица, не слышал человеческого голоса, кроме окриков дежурного надзирателя. Тут только понял я всю стадность человеческого существа и его тяготение к себе подобным. С 6 часов утра и до 10 часов вечера ходишь, как затравленный зверь в клетке, не имея права даже прилечь на койку. Желание переброситься парой слов с живым человеком, наконец, прочитать хоть какую-либо книжку, становилось все более насущным. Но все тщетно. Человек мог рассуждать только сам с собой. Это одиночество было кошмарно и не могло сравниться со всеми невзгодами большой камеры. Воспоминания о том, как мне приходилось распределять площадь камеры № 11 для размещения на ночлег 109 человек — было далеким приятным сном. Одиночество, гнетущее и убивающее даже мою жизнерадостную натуру, все больше охватывало душу, и мое настроение сменялось от состояния безразличной апатии до буйного протеста. Но кончить этот кошмар не было ни какой возможности. Все предусмотрено в этом застенке, а глазок волчка через каждые 2–3 минуты систематически открывался и дежурный привратник зорко наблюдал за твоим поведением. Такая обстановка была тяжелее избиений на конвейере. Там тоже были кругом хотя и замученные, но люди. Отсутствие денег и невозможность купить себе даже махорки окончательно доводили до исступления. Сидя в этой клетке и не имея табаку, мои нервы стали окончательно сдавать. Я начал вести объяснения со стражей в совсем неподобающем тоне, за что частенько от последних и получал «физические замечания».

Время шло. И вот, наконец, когда не требовалось уже, как видно, никакой особенной мудрости, чтобы понять невозможность дальнейшего продолжения всей этой кампании по выкорчевке врагов народа, резко меняется курс. Сталину надо было как-то остановить машину конвейера, оставаясь самому в то же время непогрешимым, как всегда. Начинается поголовная смена палачей из НКВД. Приходят новые люди, и вопросы последних совсем не напоминают прошлый конвейер. Все очень вежливо, без всякого насилия и даже с точными датами начала и окончания допроса. Повеяло свежим ветерком. Но нервы уже в конец измотаны. Не было никаких желаний и надежд. Хотелось только одного — курить и курить и своей одиночной клетке.

Однажды на очередном допросе, бел всякого уже насилия, следователь, перелистывая объемистый материал, зачитывает отдельные пункты, характеризующие мою работу, как вредительскую. Все первоначальные версии об измене родине, шпионаже, фашизме и прочем окончательно отпали. Я теряюсь в догадках об авторах этого документа, но в то же время спокойно даю исчерпывающие ответы, так как перед арестом был в Москве, и анализ работы нашего Управления за 1937 год дал блестящие результаты. Туркменский воздушный флот по праву снова занял первое место. Уезжая из Москвы, ответственные чиновники главка с улыбкой пожимали мою руку и заверяли, что на днях последует приказ о денежном премировании. Кроме этого, послано представление в Верховный совет СССР о награждении меня и группы летно-технического состава орденами. Результаты работы коллектива действительно были блестящие. Но следователь, заглядывая в бумаги, квалифицирует их , как вредительство. Выведенный из терпения подобной подтасовкой фактов и не зная происхождения находящегося в руках у следователя документа, — заявляю:

— Я никогда не соглашусь с зачитанными вами пунктами. Мне трудно в настоящих условиях отвечать на все вопросы, так как я слишком измучен и к тому же не имею под рукой необходимого материала. Вы можете опросить моих ближайших помощников, как-то: главного инженера Яновского, начальника планового отдела Пискова, начальника финансового отдела и главного бухгалтера Филатова. Последние с цифрами в руках докажут наглую подтасовку фактов, изложенных в этом документе, и вы убедитесь в том, что результаты работы Туркменского управления являются самыми лучшими в Аэрофлоте за 1937 год и уж, конечно, не вредительскими. Уезжая из Москвы, я не успел получить утвержденный акт, но комиссия подвела итоги, и наши показателя по праву заняли первое место.

Следователь с улыбкой записывает все сказанное. В голове у меня просто не укладывалась мысль о возможной низости и трусливости некоторых людей, готовых пойти на любую подделку цифр и изменение формулировок с целью выслужиться перед НКВД и обезопасить свое мещанское благополучие.

Меня арестовали через несколько дней после приезда из Москвы. Оказывается, как только об этом стало известно в главном управлении, члены комиссии, давшие вначале беспристрастный анализ работы, так перепугались, что немедленно порвали проект постановления и, собравшись на вторичное совещание под председательством иудея Фанштейна, все положительные стороны работы взяли под сомнение, а лучшие показатели охарактеризовали, как вредительские. Логика, у этих трусливых лакеев была очень простая. Если Мальцев арестован, как враг народа, надо и его работу расценить, как вредительскую, иначе получается неувязка и могут быть личные неприятности. Вопросы элементарной честности и порядочности отодвигались на задний план перед животным чувством страха за свою подленькую жизнь.

Не ожидая такого оборота дела, я категорически отрицаю вредительство и настаиваю на опросе моих помощников. Следователь вежливо заявляет:

— Разрешите из всего вами сказанного записать в протокол следующее:

— Вы категорически отрицаете свою вредительскую работу и настаиваете на опросе Яновского, Филосова и Хискова. При этом утверждаете, что последние документально подтвердят отсутствие всякого вредительства и докажут, что работа Туркменского воздушного флота является образцовой. Согласны?

Я соглашаюсь эту формулировку занести в протокол.

После записи следователь с торжествующим видом показывает мне последнюю страницу акта, и я вижу восемь подписей. Но что меня окончательно обескуражило, это наличие среди последних фамилий Яновского, Пискова и Филосова. На секунду я просто перестал что-либо понимать, а затем жуткое омерзение охватило меня при мысли, что и эти ближайшие помощники оказались также продажными, трусливыми людьми. Было ясно, что после этого доказать свою невиновность становилось почти невозможно.

Следователь наблюдая за произведенным эффектом, самодовольно заявляет:

— Ну, теперь, надеюсь, вы уже не будете и дальше отрицать вашей вредительской работы? Помощники, на которых вы ссылались только что, также подтверждают это, совместно с другими специалистами.

Злоба и отвращение к этим людям клокотали внутри. Все сделалось безразлично, опротивела сама жизнь. Следователь снова обращается ко мне и заявляет:

— Итак, разрешите записать, что «после предъявления мне неопровержимых улик, я вынужден признать свою работу в воздушном флоте вредительской, направленной к разрушению самолето-моторного парка и развалу всей организации в целом. — Верно?

Глядя на его победоносную физиономию, отвечаю:

— Да, после, того, как я увидел подписи даже своих помощников, приходится сознаться. Ничего не поделаешь.

Следователь с готовностью берет ручку для записи долгожданного признания. Подумав минуту, я заявляю:

— Хорошо, пишите, — и диктую:

— Я гордился и горжусь работой коллектива, которым мне пришлось руководить в течение двух лет. И если когда-либо восторжествует правда, а я снова выйду на свободу, то буду так же «вредить», как «вредил» и до ареста. Все же подписавшие предъявленный мне акт являются гнуснейшими трусами, продающими честь и совесть и любой ценой спасающие свою жалкую жизнь.

Мои слова немедленно согнали с лица следователя торжествующую улыбку, и последний, разводя руками, заявил:

— К чему вся эта гордость и бесцельное отрицание очевидных фактов. Советую, пока не поздно, еще раз подумать и искренне сознаться. Не забудьте, что дальнейшее запирательство в своих преступлениях, при наличии имеющихся документов, приведет вас к расстрелу. В случае же полного раскаяния вас могут осудить на восемь или десять лет в лагеря.

Я весь дрожу от негодования и заявляю:

— Гражданин следователь, разрешите уж мне хотя бы умереть без вашего сочувствия и совета. Пишите точно, что мною продиктовано, в противном случае я не подпишу протокола.

Последнему ничего не оставалось, как дословно занести вышеуказанную редакцию. На этом допрос был прерван и меня увели в камеру.

В памятный день 5-го сентября 1939 года настроение было особо подавленное. Делаю свои бесконечные три шага из одного угла в другой, мысленно закручиваю папироску и наслаждаюсь глубокой затяжкой. Вдруг открывается форточка, и голос произносит:

— Быстро, быстро оденься!

Одеваясь, думаю только об одном:

— Прежде, чем следователь начнет задавать снова бесконечные вопросы, я ему в самой категорической форме заявляю:

— Дайте мне хотя бы два рубля на махорку, в противном случае никакие ваши надзиратели не усмотрят, и я себе сумею разбить голову.

С этим решением выхожу из камеры и длинным коридором следую в здание НКВД. Войди в кабинет и не обратив внимания на лежащие у следователя на столе мои альбомы и бумаги, не дав ему открыть рта, твердо заявляю:

— Дайте мне два рубля на махорку, или же я все равно я сумею покончить с собой, не взирал на всю бдительность вашей стражи.

В ответ на это следователь любезно улыбается и просит садиться, вопреки всем правилам, к его столу. В это время в кабинет вошли еще двое. Одни из вновь пришедших, указывая на ворох бумаг, лежащих на столе, говорит:

— Здесь, товарищ полковник, бумаги, изъятые у вас на квартире при обыске. Прошу просмотреть, что надо отложите, ненужное бросить в корзину…

— Вы свободны.

Ни радости, ни удивления не почувствовал я в эту минуту. Полное безразличие сковало все существо. Вероятно, еще не вполне ясно представлял происходящее. Но вот следователь подает мне бумажку и просит расписаться. В поданном документе читаю, что освобожден из под стражи в 15 часов 45 минут 5-го сентября 1939 года. Горькая усмешка шевелится где-то внутри, и я невольно с иронией заявляю:

— Какая точность, даже минуты проставлены.

Только тут начинаю осознавать, что в моей жизни произошло что-то значительное, — пришел конец обстановке, с которой я уже так сроднился. На минуту становится страшно при мысли:

— Куда же я сейчас пойду?

Поборов это состояние, заявляю, что мне необходимо еще хотя бы ночь провести в камере и обдумать дальнейшее. Тот же вежливый голос отвечает:

— К сожалению, мы не имеем права вас задержать даже на один час.

Смутно преломляются в разгоряченной голове слова:

— «Не имеем права»…

Значит, все-таки есть какое-то право. Закон? Мой взгляд невольно упал на висевшие на моих плечах жалкие лохмотья, истлевшие окончательно от тюремного пота. Следователь, видя мое замешательство, любезно предлагает ремешок (последний ни в коем случае не разрешалось иметь в тюрьме). Рекомендуя последний одеть, он с улыбкой заявляет, что советует пойти сейчас в парикмахерскую, находящуюся здесь же по соседству, и побриться.

Сев в парикмахерское кресло, я в первый раз после ареста увидел свое отражение в зеркале. В стекле ничего не было общего с тем, к чему я так привык в дотюремном туалете. На меня глядело бледное, изможденное лицо с глубоко ввалившимися глазами, и что еще поразительнее, с длинной седой бородой.

Под опытной рукой парикмахера молниеносно исчезала седая растительность, а лицо с каждой секундой становилось все более знакомым.