Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи — Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.
— Джим… Джим… Хорош?
— Хорош!…
— Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму. А я после спросил:
— Что Есенин?… хорошо или худо?…
Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили мы в себе помойные ведра.
Но время и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово — чистуха, чистоплюха.
— Будто не больно хорошо…
И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и сторон них.
— А где же сейчас Сережа?… Глупо и гадко все у нас получилось… не из-за чего и ни к чему…
До позднего часа просидели в малюсенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.
Прощаясь, я сказал:
— Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.
И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать:
— Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…
Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка.
На другой день с утра — бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.
Пришел Есенин.