Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой.

Никритина открыла дверь:

— У нас Сережа…

И встревоженно добавила:

— Принес вино… пьет…

Когда в последнее время говорили: «Есенин пьет», слова звучали как стук костыля.

Я вошел в комнату.

Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.

Мы крепко поцеловались.

— Тут Мартышон меня обижает…

Есенин хитро прихромнул губой:

— Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…

И налил в стаканчик непенящегося шампанского.

— Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей…

— Ешь…

Есенин сдвинул брови.

— А я мало теперь ем… почти ничего не ем…

И залпом выпил стаканчик.

— Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…

Опять захитрили губы:

— У меня… горловая чахотка… значит, каюк!

Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевского солнце.

— Нет, умру.

«Умру» произносил твердо, решение, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.

Жидкая соль разъедала глаза.

Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.

Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.