За Веру, Царя и Отечество

Приезд на службу. Новогеоргиевск. Полковой жид. 8-й Запасный кавалерийский полк и его состав. Служба и забавы. Жизнь в маленьком гарнизоне. Весенний роман. Перевод в Туземную дивизию. Отъезд на фронт. Галиция во время войны. Приезд в полк. Его состав и служба. Охота на кабанов. Курбан-байрам в Волковицах. Первые окопы. Кавказская туземная конная дивизия и её состав. Её типы. Фронтовые впечатления. Бой 29 октября 1915 года у селения Петликовцы Новые. Моя контузия и эвакуация. Санитарный поезд и приезд в Курск. Лазарет Курского дворянского собрания. В родных местах. Возвращение на фронт с братом. Новая эвакуация. Киев, Новороссийск, Туапсе, Сухум. Морская катастрофа. Гагры. Независимое герцогство Ольденбургское и его нравы. Абхазия и её типы. Дорога в Тифлис. Боржом, Аббас-Туман. Сумасшедший дом и жизнь в нём. Революционная пропаганда и сердечные дела. Тифлис и скандал в штабе армии. Снова Аббас-Туман. Первый роман. Последние дни перед революцией. Назначение в генерал-губернаторство областей Турции, занятых по праву войны. Под Рождество 1914 года, после недолгой побывки в Покровском, я подъезжал к унылому и глухому полустанку Павлыш Южных железных дорог, стоявшему одиноко в голой степи. На последнем перегоне со мной произошёл очень глупый инцидент по молодости лет и из-за служебной неопытности. Поезд подходил к железнодорожному мосту через Днепр, имевшему во время войны большое стратегическое значение, почему мост усиленно охранялся. В вагоны каждый раз, когда поезда подходили к предмостной станции, ставились вооружённые солдаты, а все двери и окна закрывались.

Вагон, в котором я ехал, был почти пуст, а потому солдатик с винтовкой расположился против моего купе, единственного занятого. Солдат оказался из так называемых «крестиков», т.е. бородачом лет сорока пяти, призванным из ополчения. Военная форма мало изменила его чисто мужицкий, деревенский вид. Заметив у меня на диване газеты и журналы, страж почесал затылок и попросил «газетки».

Готовый по молодости лет обнять весь мир и, в особенности, чувствующий симпатию к солдатам, моим будущим подчинённым, я, руководствуясь этими похвальными чувствами, немедленно вручил ополченцу целую кучу всевозможных «Огоньков» и «Синих журналов». Солдатик поблагодарил и, удобно облокотившись о свою «берданку», занялся рассматриванием картинок. В это время хлопнула наружная дверь, зазвенели шпоры, и против моего купе остановился жандармский офицер.

− Ты что же это делаешь?! − строго обратился он к солдату. − Ты, борода, здесь часовым поставлен, а вместо этого… газету читаешь? Ведь ты как часовой не имеешь права и в руки её взять! Да кто тебе её дал?

− Вот… ейное благородие, − пробормотал смущённый «крестик», − они чичас издесь у купе сыдять.

Усатое лицо жандарма удивлённо заглянуло ко мне в дверь, но, увидев моё юное и явно новоиспечённое «благородие», ротмистр только усмехнулся и прошёл дальше, ничего не сказав. Я, что называется, «спёк рака» и сообразил только теперь в пустой след, что оба мы с ополченцем по неопытности грубо нарушили устав гарнизонной службы: я − тем, что дал, а он − тем, что взял газеты.

Высадившись со своими чемоданами и вьюками на полустанке, я нанял в Новогеоргиевске (или, как его называли местные жители, Крылове) странный иудейский драндулет на полозьях. Путь наш шёл 70 вёрст по голой, как ладонь, степи, с которой ветер сдул все признаки снега, так что, несмотря на декабрь, полозья гремели и визжали по замёрзшей в чугун земле.

Ещё более неуместным, чем экипаж, оказалось в этой проклятой ледяной степи моё петербургское, подбитое ветром, пальто, лёгкая цветная фуражка и в особенности лакированные сапоги. К вечеру, совершенно закоченевший от холода и весь избитый на ухабах, я был доставлен к месту назначения. Вдобавок ко всем несчастьям крохотные, как мыши, жидовские кони всю дорогу обдавали нас таким зловоньем, что я несколько раз вылезал из саней, чтобы продышаться. Жид объяснял это странное для меня явление тем, что он питал своих «коняк» ячменём, а не овсом, как в наших местах.

Новогеоргиевск в декабрьских сумерках показался мне совсем жалким и пустынным городишком, каким он и был на самом деле. Возница доставил то, что от меня осталось, к подъезду единственной гостиницы, которая тоже, как и весь город, имела совсем необитаемый вид. Кое-как устроившись в ободранном и холодном «номере», я заснул в самом скверном настроении под унылое завывание ветра за дощатой стеной.

Первое утро новой жизни началось сначала осторожным, а затем всё более смелым стуком в дверь. Недовольный прерванным сном, я крикнул: «Входите!» Дверь приотворилась и в неё боком протискалась обшарпанная штатская личность, явно еврейского происхождения. Личность вежливо поклонилась и поздравила меня «с благополучным прибытием», а затем отрекомендовалась сама коротко и внушительно:

− Каплан… полковой жид.

− Что же тебе нужно… Каплан?

− Хе-хе…− осклабился «полковой жид», − это как раз то, что я хотел спросить у вашего благородия… Я же вам доложил, что состою при полке… для усяких поручениеф…

− Мне, Каплан, много чего нужно… Но что же ты можешь для меня сделать?

− Что значит… «что»? − удивленно поднял он плечи. − Я могу сделать усё… что вам нужно по вашему офицерскому палажению… матерьял на бруки… закуску… вино… квартиру, девочкэ… одним словом, усё.

Как я убедился впоследствии, «полковой жид» нисколько не преувеличивал и мог действительно достать «усё», конечно, в пределах местных потребностей. Такие оборотистые еврейчики из поколения в поколение обслуживали прежде кавалерийские полки, стоявшие, как правило, во всевозможных дырах Западного края и Новороссии. Пока я одевался и умывался, Каплан сообщил, что я, по всей вероятности, буду назначен в четвёртый маршевый эскадрон, как и все мои товарищи по выпуску. Он был действительно в курсе всех дел полка не только хозяйственных, но и строевых. Вслед за этим Каплан провёл меня в полковую канцелярию, помещавшуюся недалеко от гостиницы, после чего тактично скрылся.

Когда одетый в походную форму, т.е. обмотанный накрест ремнями снаряжения, только что введённого и похожего на конскую упряжь, я вошёл в длинное одноэтажное здание полковой канцелярии, моё появление не произвело ровно никакого впечатления на адъютанта, пожилого штаб-ротмистра и на дюжину писарей, скрипевших перьями. Поздоровавшись, адъютант молча указал мне на дверь, на которой значилось, что это кабинет полкового командира. Обрюзгший толстый полковник с рыжей неопрятной бородой нехотя приподнялся с кресла и выслушал казённую форму рапорта. Сев снова и не предложив мне стула, он сообщил скучающим голосом, что я назначаюсь в 4-й маршевый эскадрон.

− Господин полковник! − взмолился я. − Нельзя ли в 3-й маршевый? Я слышал, что он на днях уходит на фронт.

− Незачем-с! Нужно сначала службе поучиться, а на войну ещё успеете.

Явившись вслед затем командиру маршевого эскадрона Ульгрену, пузатому и пожилому корнету запаса, я окончательно упал духом. Первые впечатления в Новогеоргиевске, увы, были очень далеки от тех картин предстоящей мне кавалерийской службы, которые мы себе составили в Школе.

12-й Стародубовский драгунский полк, в который я вышел прапорщиком и форму которого теперь носил, был на фронте. Попасть в его ряды я мог не иначе, как с маршевым эскадроном, т.е. с пополнением, которое должно было влиться в него на место понесённых на фронте потерь. Эти пополнения формировались в Новогеоргиевске и отправлялись на войну по мере надобности. В момент моего приезда на очереди был 3-й маршевый эскадрон, а значит, следующий за ним четвёртый, в который я был назначен, мог выйти на фронт, во всяком случае, не раньше полугода.

Было обидно, что приходилось начинать службу не среди полковых товарищей в обстановке своего полка, а с чужим начальством и в среде призванных из запаса прапорщиков и давно отставших от кавалерийской службы запасных офицеров. Вся эта публика по сравнению с нами была уже в годах, давно утеряла всякий воинский дух и уж никак не подходила в товарищи нам, напичканному традициями и рвущемуся на войну «зелёному» корнетству. Офицеры запаса в большинстве своём были все солидные помещики, считавшие нас за белогубых младенцев, и годились нам в отцы. Что же касается прапорщиков запаса, или на кавалерийском языке «злостных прапоров», то это была совершенно штатская публика, ни по воспитанию, ни по взглядам не имевшая ничего с нами общего. Кадровый состав офицеров 8-го Запасного кавалерийского полка нас почти не касался, да и состоял он всего из немногочисленных ротмистров и полковников, некогда так или иначе потерпевших крушение своей карьеры и потому нашедших здесь тихую пристань.

В довершение несчастий я из излишнего служебного усердия, как оказалось, явился в Новогеоргиевск раньше всех своих товарищей по выпуску и потому в городе не нашёл никого из моих однокашников по Школе. Между тем из Николаевского кавалерийского училища в Новогеоргиевск должно было собраться немало публики, так как 8-й Запасный полк формировал маршевые эскадроны для двух дивизий, а именно: для 8-го драгунского Астраханского, 8-го уланского Вознесенского, 8-го гусарского Лубенского, 12-го драгунского Стародубовского, 12-го уланского Белгородского, 12-го гусарского Ахтырского и Крымского конного полка. В офицерских собраниях, куда я отправился в тот же вечер после официальных визитов, сидело около двух десятков совершенно незнакомых молодых офицеров, корнетов и прапорщиков чужих училищ.

Поужинав, я вернулся в самом минорном настроении в гостиницу и застал в ней, к своей радости, однокашника по Школе и смене Рыбальченко, кубанского казака, по какой-то фантазии вышедшего в уланы. На другое же утро мы вместе с ним при помощи вездесущего Каплана переселились на «квартиру», т.е. в холодную и на редкость неуютную комнату против собрания.

Рыбальченко оказался истинным малороссом по характеру, т.е. человеком поразительной медлительности, флегмы и… лени. Его одевание по утрам занимало столько времени, что в течение его можно было одеть целый балет. Попасть с ним вместе куда-нибудь к определённому часу было предприятием совершенно невозможным. Положительной стороной в характере моего сожителя было неизменное благодушие, благодаря которому он мне всегда помогал разбавлять горький настой жизни розовой водицей оптимизма. Период нашей совместной жизни с Рыбальченко, к счастью, совпал с полным бездельем, и так как торопиться нам было абсолютно некуда, то он оказался для меня очень удобным сожителем и компаньоном. До ухода на фронт третьих маршевых эскадронов, четвёртые, куда мы оба были предназначены, числились пока только на бумаге и службы в них мы поэтому нести не могли. Всё времяпрепровождение наше по этой причине ограничивалось томительным ничегонеделанием от завтрака до обеда и ужина, служивших единственным развлечением. В довершение неблагополучно сложившейся ситуации оба мы после неумеренных празднеств в Петербурге сидели теперь без гроша. Без денег же и знакомств найти какие бы то ни было развлечения в глухом Новогеоргиевске было невозможно.

Городок этот, заброшенный в самой глуши приднепровских степей, стоял в 70 верстах от Кременчуга и являлся в то время совершенно гоголевским захолустьем. Население состояло из мелких чиновников, евреев и подгородных хохлов. До войны всё это мирное и сонное население, хотя тихо и скучно, но жило какой-то своей жизнью, с началом же военной сумятицы под бесцеремонным натиском военщины, властно захватившей всё и вся, местное население как-то слиняло, отошло на задний план и почти атрофировалось.

Стоявший в Новогеоргиевске Запасный полк с началом мобилизации развернулся в крупное военное соединение и теперь насчитывал до 10 тысяч солдат и лошадей и до двух сотен офицеров, в огромном своём большинстве − молодёжи двух последних выпусков 1914 года. Эта огромная масса военных и коней буквально затопила собой скромный степной городок и вытеснила из него всякое напоминание о мирном быте. Над городом теперь и день, и ночь стоял шум и гул солдатских голосов, крики команды, звуки песен, военной музыки и топота конских копыт. На немощёных улицах никогда не просыхала грязь, которую ежечасно месили сотни лошадиных копыт и солдатских сапог. Жидкая зелень молодых бульваров и городских скверов носила на себе вещественные доказательства воинского присутствия в лице общипанных конями листьев, порубленных шашками веток и молодых деревьев. Движение пешеходов по тротуарам было крайне затруднительно и почти прекратилось, так как отдельные всадники и целые вереницы конных постоянно звучно шлёпали по улицам, разбрызгивая грязь и не разбирая дороги. Командиру Запасного полка, являвшемуся начальником гарнизона, приходилось периодически издавать строгие и странные для свежего человека приказы, в которых говорилось о карах и запретах по поводу рубки шашками деревьев, скачек через обывательские заборы и стрельбы по уличным фонарям.

Женский элемент города, для которого молодое и богатое офицерство, разодетое во все цвета радуги, предоставляло самый широкий выбор, поголовно приняло вид дам полусвета, как по тону, так и ещё больше по поведению. Лёгкости нравов, принятых всем обществом Новогеоргиевска, особенно способствовало то обстоятельство, что для удовлетворения невиданно повысившегося спроса на помощь местным силам прибыли из близлежащих центров на гастроли целые отряды «маленьких грешниц» всякого вида и калибра. Ко времени моего приезда в Крылов городок уже вполне имел вид военного лагеря со всеми присущими последнему качествами, как положительными, так и ещё более отрицательными. Население его было ограничено почти исключительно четырьмя элементами: офицеры, солдаты, кони и… девочки, причём в этой атмосфере казарменного уюта штатская публика совершенно исчезла, по крайней мере, её нигде и никогда видно не было.

Атмосфера, в которую попали здесь молодые офицеры прямо со школьной скамьи, оставляла желать лучшего. Старшие офицеры принадлежали к составу Запасного полка и среди нас, «строевой» молодежи, авторитетом поэтому не пользовались, да они и сами нисколько не интересовались нами, как элементом для них временным и случайным. Это создавало ненормальные условия жизни для офицерской молодёжи, предоставленной самой себе без необходимого надзора и руководства.

Выпуск 1914 года, к которому мы все принадлежали, составляли почти исключительно бывшие кадеты, т.е. полудети по 18-19 лет, не имевшие никакого понятия о практической стороне человеческой жизни и взаимоотношениях. Все мы ещё смотрели на мир, по юнкерскому выражению, «с высоты птичьего полёта», т.е. попросту говоря, глазами желторотых птенцов. Глубоко обоснованные и благородные понятия об офицерском звании, чести мундира, кастовые традиции кавалерии превращались в нашем мальчишеском понятии в уродливые и карикатурные формы.

В нормальное время эти общие для всей зелёной офицерской молодёжи недостатки постепенно исчезают под руководством старших товарищей в полку, в Новогеоргиевске же как раз этих-то старших руководителей у нас и не было. Не видя перед собой образцов, с которых можно было брать пример, мы сами себе изобрели «идеал» кавалериста по романам Афанасьева-Чужбинина и других, ему подобных авторов, описывающих не без красочности давно прошедшие времена развесёлой гусарской жизни, которая кратко, но выразительно изображена в старой бурцевской песне: «Где гусары прежних лет, где гусары удалые…» Этот «гусар удалой», по Бурцеву и Афанасьеву-Чужбинину, должен был быть на редкость неудобным для окружающих существом, рубака и забияка, забулдыга и пьяница, весь досуг которого распределялся между войной и беспробудным пьянством.

Соответственно с этими «правилами» старались жить и мы, глупые и наивные ребята, которым следовало бы, по крайней мере, ещё года три посидеть на школьной скамье. Все мы в Новогеоргиевске пили или, вернее, делали вид, что пьём. Ни у кого из нас пристрастия к крепким напиткам не было по той простой причине, что его некогда нам было приобрести, ведь всего год назад мы сидели запертыми день и ночь в четырёх стенах корпуса под неусыпным надзором своих воспитателей. Лично я, принадлежа к искони непьющей семье, терпеть не мог вина, от которого меня тошнило. Однако в те времена мне и в голову не приходило признаться в этом товарищам во время попоек, я предпочитал расстройство желудка, чем отказаться от «гусарской пирушки».

В повседневном обиходе мы также всегда и везде изображали «коренных гусар». Невзирая на непролазную крыловскую грязь, мы всюду волочили за собой громоздкие и гремящие сабли и палаши, презрительно относясь к шашкам, которые если и надевали на ученье по уставу, то всегда такие, чтобы они своей кривизной напоминали сабли. Шпоры, массивные и с малиновым звоном, небрежно волочились на наших лакированных сапогах. Офицерское пальто старого сукна впадало в «чернь», темляк носился даже на шашке сабельный. Сапоги были не со стоячими «пехотными» голенищами, а мягкими, погоны были вшитыми. Избегали носить синие брюки, постоянно щеголяя в «краповых» гусарских чакчирах.

Хороший тон требовал также и того, чтобы денщики и вестовые были одеты в полковую форму своим офицером на его счёт. Словом, в нашей среде существовала масса неписаных законов хорошего тона, которые, в отличие от писаных и настоящих, никогда не нарушались. В обиходе «настоящего гусара», кроме того, полагалась азартная карточная игра, которой мы все предавались с увлечением за неимением лучшего. Женитьба считалась извинительной не ранее чина ротмистра, и в особенный образец поэтому ставилась 13-я кавалерийская дивизия, где в действительности существовало это правило. На женщину и любовь господствовал взгляд чрезвычайно легкомысленный, и все мы чувствовали себя очень весело среди «девочек», которые в Новогеоргиевске составляли обязательный элемент всех увеселений неофициального характера. На попойках происходили вещи дикие, хотя и без нанесения обид нашим временным подругам, что считалось недопустимым «хамством». Так, например, с обоюдного согласия одно время было любимым номером так называемая «выводка», устраивавшаяся каждый раз, как только в город прибывала на гастроли новая группа грешниц. «Выводкой» в кавалерии называется осмотр каким-нибудь начальством коней, которых «справа по одному» проводят перед инспектирующим или комиссией для оценки их «тела», содержания и «статей». Так вот, все эти правила выводки применялись и к вновь прибывавшим дамам, причём осматривавшая их комиссия определяла «статьи», «постав ног», «сбор шеи» и «общий экстерьер».

Обыкновенно начиналось с того, что «полковой жид» сообщал, что в город прибыл транспорт новых «фифок», после чего через него же молодёжь уславливалась о дне и месте «выводки». Посередине комнаты, где это происходило, ставился стол, вокруг которого усаживалась «комиссия», по стенам располагались зрители, из кухни выглядывали ухмылявшиеся физиономии денщиков. Распорядитель торжественно открывал дверь в соседнюю комнату и подавал туда команду:

− Справа по одной… первый номер… марш!

Из двери в залу появлялась мерным шагом, а иногда, в зависимости от темперамента, и с прискоком, совершенно голая девица, которая, ухмыляясь во весь рот, останавливалась перед столом. Комиссия осматривала её и давала оценку, причём употреблялись чисто технические термины, как: «коровий постав ног», «седловатая спина», «сенное брюхо» или «козинцы».

По окончании церемонии комиссия, гости и девочки садились за совместный ужин, который весело затягивался далеко за полночь. Немногочисленные полковые дамы, проживавшие со своими мужьями в Новогеоргиевске, неоднократно возмущались и жаловались командиру полка, натыкаясь подчас на совершенно «райские» картины гарнизонной жизни. Полковник наводил порядок, сажал под арест, клеймил в приказах, но это мало помогало, и никто свою службу в Новогеоргиевске всерьёз не принимал. Я сам однажды отсидел три дня на гауптвахте за то, что, развеселившись на каком-то гулянии, покатал на седле впереди себя маленькую грешницу, чем чрезвычайно оскорбилась жена полкового командира, попавшаяся нам навстречу. Кроме сиденья «на губе», пришлось ходить к ней с извинениями и выслушать нотацию о падении нравов.

В другой раз, в разгар вечеринки, когда, как говорится, веселье достигло своего апогея, неожиданно открылась дверь и перед ошеломлённым обществом предстала разгневанная супруга проживавшего на другой половине дома поручика, которому мы мешали спать. Живописная группа вокруг чайного стола замерла при этом как очарованная, и выслушала без единой реплики обличение возмущённой соседки, которая не без основания упрекнула всё общество в отсутствии того, что называется стыдом.

С Рыбальченко мы скоро расстались, так как я снял квартиру, или, вернее, две комнаты, у молодой еврейской четы. На кухне поселился мой первый в жизни денщик – запасной солдат Иван Ковальчук, родом литовец из Гродненской губернии. Человек семейный, он очень скучал по жене и детям, и по этой причине за ним уже числился один побег, т.е. самовольная отлучка свыше известного срока после отпуска, который он просрочил. Наказание за это по военным законам полагалось – дисциплинарный батальон, но отбывать его он должен был после войны, и потому это его мало беспокоило. Подобные «самовольные отлучки» и «побеги» в гарнизоне Новогеоргиевска были вещью обычной и, в сущности, являлись попросту просроченными отпусками.

С первых дней пребывания в полку мне пришлось заняться приобретением строевого коня − кардинальным вопросом для молодого офицера, начинающего службу. По условиям военного времени, нам было предоставлено право выбрать себе лошадей из всего находившегося в Новогеоргиевске конного состава, принятого ремонтными комиссиями; деньги за коня в казну при этом вносило военное училище, в которое мы внесли реверс при поступлении. После долгих выборов и советов со старшими офицерами и наездниками я остановился на видном и красивом коне завода графа Грабовского. Как и следовало ожидать, по неопытности и молодости я сделал неудачный выбор, что выяснилось только впоследствии. Мой Амур, имея очень нарядную наружность, или на языке кавалеристов, хороший «экстерьер», оказался слаб на передние ноги, почему часто падал не только на барьерах, но и спотыкался на ровном месте.

Впервые за всю мою жизнь Рождество 1914 года пришлось провести вне дома и на редкость скучно. Все мои однокашники и товарищи оказались дальновиднее и предпочли провести праздники дома, не спеша с приездом в полк, где в них, кстати сказать, и не было никакой нужды. В день своего совершеннолетия − 28 декабря 1914 года − от нечего делать и от смертной скуки одиночества я проспал до 4 часов пополудни и спал бы дольше, если бы денщик не забеспокоился о своём барине и не вошёл в комнату, считая, что я умер. От нечего делать за первый месяц пребывания в Новогеоргиевске я прочёл от доски до доски всю библиотеку офицерского собрания.

Из Школы в Стародубовский драгунский полк из моего выпуска я вышел единственным, и потому все мои однополчане-стародубовцы в Новогеоргиевске были исключительно тверцы и елисаветградцы: корнет Тенсман и прапорщики братья Шенявские, Гижицкий и Брезгун. Все они казались мне, привыкшему к светскому лоску юнкеров Школы, провинциальными и грубоватыми. Этому впечатлению способствовало и то обстоятельство, что все они были одеты в неуклюжее платье уездного покроя, далеко уступающее творению петербургских знаменитостей, к которому мы все привыкли.

Офицеры Запасного полка, с которыми приходилось встречаться в собрании, казались ещё более чуждыми и далёкими, как по возрасту, так и ещё больше по понятиям. Командовал полком полковник Киндяков, когда-то служивший в жёлтых кирасирах, но теперь уже совсем старый и опустившийся человек, находившийся всецело в руках своей сравнительно с ним молодой супруги, которая им всецело распоряжалась, как в частной жизни, так и по службе. Эта тощая и тщедушная дама держала при себе некоего молодого и румяного корнета Гозулова, носившего яркую форму астраханских драгун, который находился по этому случаю по службе в особо привилегированном положении, за что подвергался постоянно шуткам и насмешкам товарищей.

Помощником командира полка по строевой части был полковник Козлянинов, бывший гвардеец из хорошей дворянской семьи, но потерпевший в жизни целый ряд катастроф, закончившихся тем, что он в уже очень пожилых годах стал на мёртвый якорь в глухом Запасном полку. Как говорили, Козлянинов, имевший горячий и неуживчивый характер, в молодости застрелил в споре товарища, что для него и стало камнем преткновения к дальнейшей нормальной службе. В моё время это был маленький, седой и очень желчный человек, постоянно находившийся в раздражённом состоянии и вечно кричавший на кого-либо из своих подчинённых. В собрании он ведал офицерскими занятиями, во время которых проводил совершенно архаические взгляды, возмущавшие молодёжь, только что сошедшую со скамеек новой кавалерийской школы. Особенно негодовали на него мы, когда, говоря об уходе за лошадьми, Козлянинов защищал давно сданный в архив взгляд о необходимости «сохранения тела» во что бы то ни стало. Дело заключалось в том, что в старое время командиры эскадронов и полков, желая получить благодарность начальства за хорошее состояние в их частях конского состава, старались, чтобы их кони были всегда в теле, т.е. выглядели сытыми и откормленными. С этой целью в ущерб строевой службе и тренировке коней они избегали делать конные строевые учения, от которых, конечно, лошади худели.

Этим способом командиры частей получали благодарность начальства, но от него страдала строевая служба, так как ни солдаты, ни лошади не имели достаточной подготовки и не были втянуты в работу. Кроме того, такое искусственное «тело» было непрочно и опадало с лошади при первом же серьёзном пробеге, а значит, являлось ничем иным, как втиранием очков начальству. Новая школа, наоборот, внушала нам совершенно другой взгляд на этот предмет, а именно, втягивать и людей, и лошадей в работу путём не только строевых учений, но и специальных пробегов, и что только при выполнении таких условий кавалерийская часть сможет выполнить те задания, которые на неё возлагает война. С объявлением войны теория о сохранении «тела» казалась нам ещё более возмутительной, тем более, когда её проводил Козлянинов, человек, которому предстояло сидеть в тылу, в то время как нам предстояло расплачиваться на собственной шкуре за втирание им очков начальству. Была в этом деле и ещё одна тайная сторона дела, нас особенно возмущавшая, хотя, конечно, о ней вслух говорить никто не мог. Она заключалась в том, что заведующий хозяйственной частью, придерживаясь теории о сохранении «тела», мог иметь «экономию» от фуражных денег, так как лошадей было легче сохранить в сытом виде, если они стоят, ничего не делая, по конюшням, нежели тогда, когда потеют на строевых занятиях. Между тем одна возможность подобной «экономии» возмущала нас, воспитанных на рыцарских началах, до глубины души, мы и мысли не допускали, чтобы подобная вещь могла иметь место в рядах русской кавалерии.

Из других офицеров Запасного полка, с которыми мне приходилось сталкиваться по делам службы, должен упомянуть ротмистра Мартиновского, к которому вскоре после приезда в Новогеоргиевск я попал под начало. Это был видный и бравый офицер лет 35, спортсмен и скакун, как это и требовалось для обер-офицеров запасного полка, одной из задач которого была подъездка молодых лошадей для передачи в строевые полки. Ротмистр был строгий и взыскательный командир, хорошо знавший службу. Хотя он и испортил мне немало крови, но делал это в интересах службы.

Только после Нового года начали съезжаться мои школьные товарищи, которые скоро составили тесную компанию николаевцев. Это были ахтырцы Скобельцын, Спечинский, Беляев; белгородцы Баллод, Рыбальченко; лубенцы Стори, Тлустовский. Приехал и выпущенный в Лубенский полк «красный» Крживоблоцкий, с которым по-прежнему никто из нас не поддерживал никаких отношений.

Со Скобельцыным мы скоро сошлись более близко, вероятно, по атавизму, так как когда-то его деды очень дружили с моими, будучи соседями по имениям в Курской губернии. Вдвоём с ним мы часто делали дальние пробеги вокруг города, тренируясь сами и тренируя наших коней. Окрестности Новогеоргиевска представляли собой живописные новороссийские степи по левому берегу Днепра и луга по правую, уходившие в невероятную даль, где, словно в тумане, виднелся городок Крюков. Сам Новогеоргиевск, живописно разбросанный по обрывам и над оврагами, на три четверти представлял собой заросшую садами украинскую деревню, в которой преобладали над постройками городского типа белые хатки и вишнёвые сады. На север из города шла дорога на Кременчуг, на юг вдоль Днепра шло по историческим местам Чигиринское шоссе, вдоль которого когда-то шумели буйные ветры Хмельницщины. Недалеко от Крюкова находилось урочище «Овечьи воды», где когда-то Хмельницкий нанёс поражение польским войскам. Сам Новогеоргиевск распадался по-старинному на «Крылов польский» и «Крылов русский», так как когда-то здесь проходила старая граница Польского Королевства. За городом на юг начиналась степь, то самое «Дикое поле», по которому бежали когда-то в Сечь искавшие «воли» казаки. Острова, на которых находилась Сечь, были ниже Новогеоргиевска по Днепру верст на 50. Город, расположенный на стыке трёх украинских губерний: Полтавской, Киевской и Екатеринославской, –находился в самом центре Малороссии. В городке, как водится, имелись украинские самостийники, хотя и довольно невинного направления. С одним из них мне удалось познакомиться на почве охоты. Это был инженер-механик Добровольного флота Лихошерст, один из немногих штатских людей Новогеоргиевска, из-за войны осевший на берегу в собственном белом и уютном домике. Лихошерст был влюблён в свою «матку Украину», и дом у него был обставлен в украинском стиле чисто и очень мило. На стене в гостиной у него висела большая картина на историческую тему «Гисть с Запорожа», на которой был изображён живописный запорожец, пришедший в гости на малороссийскую пасеку и восторженно встречаемый хозяевами.

Благодаря этому знакомству пришлось побывать несколько раз на охоте в окрестностях в казённом лесничестве. Охотились на коз, причём бывший с нами мой однокашник по Школе, корнет Беляев, едва не замёрз в своём офицерском пальто и тонких петербургских сапожках. Ездить приходилось вёрст за 40 от города на «дробыне», запряжённой парой жидовских «коняк». Таких крохотных и жалких лошадёнок я ещё никогда не видел в жизни, вероятно, это какая-нибудь специальная жидовская порода. Убить мы ничего не убили, но зато ночь провели весьма приятно под гостеприимной кровлей лесничего в густом и чудесном лесу, запорошённом снегом и инеем. При луне ночью этот лес, густо обступивший со всех сторон домик лесничего, имел волшебный вид. Возвращаясь домой, мы своей тяжестью совершенно разломали еврейскую «дробыну», которая от этого стала вдвое шире. Жид-возница не упустил случая сорвать с нас добавочную плату под предлогом, что «загублено сиротское имущество, и сам он замёрз, як пёс».

При въезде в город встретили на улице Каплана, который в числе других новостей, каковыми он был всегда напичкан, сообщил нам, что вчера вечером застрелился корнет Стародубовского полка, имени которого он не знает. Это оказался старший из офицеров- стародубовцев в Новогеоргиевске корнет Тенсман. Причина была та, что, влюбившись в молодую хохлушку-мещанку, он хотел на ней жениться, но, конечно, не получил на это разрешения. Девица по этому случаю приняла яд, а Тенсман пустил себе пулю в лоб под звуки похоронного марша, который играл его граммофон. Девица не умерла, а только проболела три дня, корнет же убил себя начисто. На похороны приехала его мать и маленькая сестрёнка лет десяти, на которых было тяжело смотреть. Похороны были торжественные с музыкой и залпами над могилой, за гробом вели коня Тенсмана в траурной попоне. Нелепая, и, как выяснилось, глупая смерть; после смерти своего возлюбленного девица очень скоро утешилась и пустилась во все тяжкие.

Службы до самой весны не было почти никакой, если не считать дежурства по дивизионным кухням, во время которых нужно было присутствовать при раздаче пищи, а в остальное время за неимением лучшего скучать в собрании, где круглые сутки подряд несколько человек вяло, как осенние мухи, стукали шарами на бильярде. В первое дежурство по дивизиону я по ошибке и неопытности присутствовал не на той кухне, за что получил выговор в приказе. Ночью меня вызвали для ликвидации скандала между гусарами и полицейским чином. Как оказалось, ахтырцы обидели еврея, забрав у него «поленья», полицейский в это дело вмешался и потребовал возвращения похищенного имущества. Солдаты оскорбились, что им что-то приказывает гражданский чин, и обложили его военными словами. Чин обиделся, в свою очередь обругал их «самозванцами» и, вытащив револьвер, пригрозил смертоубийством. Прибыв на место происшествия, я выяснил, что все заинтересованные в этом деле лица были пьяны до положения риз.

Всё свободное от занятий время, которого было около двадцати четырёх часов в сутки, наша компания употребляла по большей части на «разумные развлечения», как в Новогеоргиевске называли азартную карточную игру. Собирались обычно на квартире, где жило по несколько человек офицеров, и там резались до утра в «железку», благо, денег было много и девать их в этом медвежьем углу было некуда. На столе обед сменял ужин, за которым присутствовали «дамы нашего круга». Особенно отличался азартом в игре ахтырец Плышевский, живший вместе с однополчанином, прапорщиком запаса Булатовым, усатым и пожилым человеком с вечной трубкой в зубах. Усач этот был преподавателем Одесского корпуса, который в своё время окончил Плышевский, откуда и началось между ними знакомство. Педагог с трубкой очень возмущался нашей карточной игрой, стыдил за неё Плышевского, приводя при этом очень разумные доводы «воспитательного характера»:

− Ты, брат Плышевский, человек ещё несерьёзный… мальчишка. На эти двести рублей, что ты сегодня проиграл, можно было выписать и содержать два месяца девочку из Кременчуга.

В марте к нам прибыли молодые офицеры, выпущенные вторым ускоренным выпуском из Школы, и с ними, к общей неожиданности, наши старые товарищи, оставшиеся на второй год, Мершавцев и барон Штрик, оба в юнкерской форме. Оказалось, что они оба изгнаны генералом Марченко из Школы за «цук», с которым упрямый генерал продолжал свою безнадёжную войну. С этой целью он даже образовал в училище два эскадрона, чем отделил младший курс от всякого сношения со старшим. Встретили мы «пострадавших за убеждения» однокашников как нельзя лучше, и на торжественном обеде благодарили их за верность и преданность старине. Мершавцев был выслан в ахтырские гусары, а Штрик в Крымский конный полк. С последним мы очень подружились и стали закадычными друзьями. Родом он был из прибалтийских баронов, помещик и охотник, большой любитель конного дела, что нас очень сблизило.

Весной 1915 года с очередным эскадроном своего полка барон фон Штрик ушёл на фронт с определённым предчувствием, что с войны ему не вернуться. Предчувствие это оправдалось, и он был убит в первых же боях, не дождавшись производства в офицеры. На память он мне подарил английское охотничье седло.

Мершавцев, широкоплечий, чёрный, как цыган, брюнет, родом из Кривого Рога, поселился совместно с двумя новоприбывшими ахтырцами Базилевичем и Косигловичем недалеко от меня. Квартира трёх приятелей скоро стала для всех нас центром картежа и пьянства. К этим двум занятиям прибавилось скоро и третье – спиритические сеансы, до которых оказался большим охотником Мершавцев. Все мы, кроме него, всерьёз этих занятий не принимали, хотя, надо правду сказать, не раз получались на сеансах любопытные явления. Потешаясь над верой Мершавцева во всё таинственное, мы с Косигловичем помогали руками и ногами столику отвечать на вопросы. Благодаря этому однажды стол озлился и потребовал самым решительным образом, чтобы Мершавцев убирался из комнаты, иначе с ним случится сейчас несчастье. Испуганный спирит поспешил послушно покинуть тёмную комнату и скромно уселся в соседней столовой, где на столе стоял ужин и кипел самовар. Однако мы на этом не успокоились, и стол с окружавшими его спиритами пополз из темноты в столовую, как раз в тот угол, куда забился с круглыми от ужаса глазами Мершавцев. Медленно подвигаясь, стол зажал испуганного спирита к самому самовару, где прыгнул на него всеми четырьмя ножками, вырвавшись из наших рук. Под общий хохот одуревший от ужаса Мершавцев лихим прыжком оказался в грязных сапогах прямо на скатерти рядом с самоваром.

Нервность нашего главного спирита скоро передалась и всем нам, почему, вероятно, стол стал с каждым вечером давать всё более разумные ответы. Однажды он ответил совершенно точно, как зовут мою покойную маму, хотя никто из присутствовавших с семьёй моей никогда не был знаком, а сам я во избежание жульничества к столу не прикасался и сидел в стороне.

Во время спиритических сеансов на кухне всегда околачивались два денщика, готовивших ужин и допивавших бутылки. Следя за господским времяпрепровождением, все эти уланы и гусары также заинтересовались спиритизмом и как более неискушенные души свято поверили в чертовщину.

Весной 1915 года в мае после одного особенно удачного сеанса, когда столик превзошёл самого себя и нервы у всех были особенно взвинчены, кому-то из нас пришла в голову мысль испытать храбрость присутствующих. В Новогеоргиевске было на обрыве горы над Днепром старое кладбище, всё заросшее кустами сирени и белой акации. На самом его видном месте стоял белый памятник – бюст госпоже Энгельгардт, жене командира Орденского кирасирского полка, стоявшего в городе в старые николаевские времена. С именем покойной, очень красивой молодой женщины, была связана какая-то таинственная романтическая история, а о могиле её в городе ходили слухи, что около неё «не совсем чисто» по ночам. В лунные летние ночи белый памятник среди тёмной зелени был виден далеко кругом и действительно производил жуткое впечатление.

Так вот, тем, кому пришла в голову идея испытать храбрость товарищей, было предложено отправиться к памятнику и повернуть бюст покойной Энгельгардт спиной к Днепру. На это предложение никто не отозвался, а Мершавцев, подошедший к окну взглянуть на освещённый луной памятник, в ужасе заявил, что он умрёт на месте, если хоть один из нас выйдет из дому для этого кощунства. Видя, что из нас, офицеров, никто своей храбрости доказывать не хочет, мы вызвали из кухни трёх денщиков, которым было предложено за четвертной билет отправиться «в гости к Энгельгардт». Солдаты наши отнеслись к этому предложению с нескрываемым осуждением, а старший из них – мой Иван − перекрестился и за всех ответил, что они «никак не согласны губить свои хрестьянские души за деньги, да ещё перед тем, как идти на войну, да и всё равно никто из них до кладбища не дойдёт, а всё одно помрёт со страху».

Спиритизм сыграл с нами, как оказалось, скверную штуку, расстроив не только барские, но и солдатские нервы. Стыдно сказать, но никто в эту ночь ни из солдат, ни из офицеров домой спать не пошёл, все остались ночевать у Мершавцева, который этому обстоятельству был рад больше всех. Впоследствии я много раз проходил ночью мимо памятника Энгельгардт без всякого неприятного чувства, а однажды в компании с одной милой девушкой просидел у его подножия до рассвета, причём оба мы были настроены соседством этой могилы поэтически.

Конечно, причиной нашего коллективного страха был спиритический сеанс, расстроивший всем нервы, а уж никак не робость, в которой вряд ли можно было подозревать кого-либо из тогдашних молодых офицеров, ещё менее согласных в этом признаться публично. Вопросы мужества и храбрости в тогдашней среде кавалерийских офицеров были вещи, с которыми шутить не приходилось, и сомнения в этом, с чьей бы то ни было стороны, была вещь недопустимая. Да и, кроме того, почти все участники сеансов у Мершавцева, как и он сам впоследствии, погибли героями во время войны…

Ранней весной 1915 года были сформированы четвёртые маршевые эскадроны, где молодёжь начала службу, по которой буквально уже истосковалась. В эскадроны поступили солдаты, снаряжение и кони из ремонта. Солдаты состояли из призванных из запаса солидных людей лет тридцати и старше, из которых больше половины отбывали службу в гвардии, почему службу все знали хорошо, но на ученья выходили неохотно. Чувствовалось, что в отличие от солдат действительной службы, их служба не интересует, войны они не хотят и все их помыслы в родных деревнях, где оставлены семьи и хозяйство.

Вахмистром оказался запасной жёлтый кирасир, бравый рыжеусый Лисун, отчаянный пьяница и наездник старой школы. На ученьях он любил показывать, как ездили в «доброе старое время», причём «чёртом» заваливался в седле назад и в таком виде брал барьеры, правда, не всегда удачно, так как уже отяжелел и хронически находился под мухой. Эскадронный командир корнет запаса Ульгрен, солидный екатеринославский помещик, напрасно старался вытрезвить своего ровесника, дикого вахмистра, в трезвом виде тот сразу скисал и терял всякую энергию.

Ко мне Лисун, кстати сказать, видный мужчина хамской красоты, при геройских усах и с оловянными глазами, почувствовал сразу симпатию и часто вёл «политичные» разговоры о солдатском житии-бытии. Как-то я ему попенял, что запасные не только не подают в качестве старых солдат пример молодым, а сами, где только могут, неглижируют в исполнении своих обязанностей. На это вахмистр мне ответил очень резонно, что «запасного с действительным равнять не приходится»; на действительной он, Лисун, «сам орлом был, а теперь омужичился и опять хохлом стал».

− Опять же сказать… равнять молодого хлопца с запасным нельзя. Ему двадцать годов, а мне все сорок. Наш брат сядет на коня, а у него мысли − дома с бабой да ребятишками. Выходит не солдат, а одно горе ходячее… Нашему брату теперя отчётливо что сделать, так над этим умереть можно… Одно слово – старики!

Слова вахмистра были будто хорошие, правильные, что не мешало Лисуну брать взятки с запасных, чтобы он не очень «нудил их службой». Вообще надо сказать, что, как правило, самые худшие начальники для солдата – это те, которые вышли из солдатской же среды, т.е. унтер-офицеры, вахмистры и подпрапорщики, они к тому же находятся день и ночь среди солдат. Какой бы строгий и придирчивый ни был офицер, он по окончании занятий уходит из казармы, а какой-нибудь взводный или отделенный остаётся рядом с солдатом все 24 часа в сутки. Большинство из этого солдатского начальства − мелкие тираны и хуже всякого настоящего начальства. Пара «лычек» на погонах меняет самого скромного на вид солдата, сразу у него появляются начальнические интонации, походка меняется, появляется апломб и самоуверенность, физиономия начинает жиреть, словом, из человека, по казарменному выражению, получается скоро «шкура». Бывают, конечно, и исключения, однако не всегда и не везде желательные, как, например, один из наших взводных – Брежнев. Он был фабричный, говорил языком полуинтеллигента, к солдатам относился без всякого начальнического давления, по-товарищески; перед офицерами же предпочитал больше помалкивать и держать язык за зубами. Было совершенно ясно, что Брежнев, несомненно, с «красным душком» и навряд так молчалив в казарме, когда остаётся с солдатами один без свидетелей. Своих трёх нашивок он долгое время не хотел носить и надел лишь по категорическому приказанию эскадронного командира.

С момента сформирования эскадрона весь день мой оказался наполненным занятиями. Утром все младшие офицеры должны были являться на чистку и кормовку коней, которая происходила в 7 часов утра на чистом воздухе у коновязей. Затем каждый из нас, разобрав свои взводы, отправлялся с ними на какой-нибудь пустырь или площадь, которых в Новогеоргиевске, как во всяком степном городе, где не стеснялись местом, было великое множество. На пустырях этих происходила манежная езда для выправки, посадки и тренировки коней, рубка глины и лозы, приёмы пикой и колка ею соломенных чучел, прыганье через барьеры и, наконец, взводное учение, конное и пешее по конному. Так называемой «словесности» мы не касались, запасные солдаты всю эту премудрость в своё время прошли на действительной службе, а на войне она была ни к чему. Вместо томительного безделья, толкавшего нас на всякого рода глупости и мальчишества, день наш теперь наполнился содержанием и интенсивной работой, которой мы, молодёжь, увлекались, так как все попали в конницу по призванию. После обеда до сумерек следовали опять так называемые «офицерские занятия».

Одновременно с солдатами обучались и мы сами, с той разницей, что они вспоминали прошлое, а мы, зная теорию, учились теперь практике командования. Почему-то в военных школах, где нас много и тщательно обучали строевой службе, никто не заботился о том, чтобы поучить юнкеров трудному ремеслу командования. Этому приходилось уже самим учиться перед строем эскадрона или сотни, что было нелегко для людей, не имевших достаточно апломба. Нам в Новогеоргиевске пришлось в этом отношении особенно туго. Здесь отсутствовало старшее офицерство, руководившее в мирное время каждым шагом молодёжи в полку и следившее за тем, чтобы молодой не наделал перед нижними чинами ошибок, ронявших офицерский престиж. У нас же, кроме того, были в строю не молодые солдаты, не знавшие службы, а старики, практически знавшие строевое дело лучше молодого офицера. Мне лично, например, было очень трудно при эскадронных учениях с кавалерийскими сигналами, за полным отсутствием музыкального слуха. Между тем в этом случае все перестроения приходилось делать по сигналам, подаваемым трубачом издали. На помощь мне пришёл взводный, мой земляк из Щигровского уезда, знавший меня с детства. На конных учениях он всегда подсказывал мне сигналы, пока я их не заучил сам на память.

Эти первые дни своей настоящей службы я вспоминаю теперь с тёплым чувством и удовольствием. Особенно помню одно утро из этого периода жизни. Ранняя весна 1915 года. Город весь полон яркой молодой зеленью рощ и садов. Кругом, вплоть до голубого горизонта − океан изумрудной степи. В Заднепровье под лучами восходящего солнца тают последние остатки утреннего тумана. Весенний чистый воздух прозрачен и свеж, природа кажется умытой и радостной. Сам я, молодой и свежий, чувствующий в каждом движении бодрость и здоровье, иду на строевые занятия. Вместо надоевшего до тошноты, волочащегося сзади палаша, на мне лёгкая шашка и походное снаряжение. Сегодня у нас эскадронное учение, и все четыре взвода под командой Ульгрена идут за город на огромный луг, на котором в старину происходили полковые и бригадные манёвры.

На улицах по дороге в эскадрон идёт энергичная деятельность проснувшегося военного лагеря. В воздухе пахнет бодрым запахом конского навоза, пота и сена. Повсюду видны коновязи с длинными рядами коней, жующих свою «порцию». Вокруг них снуют фигуры солдат в одних рубашках с засученными рукавами. Зычно покрикивают вахмистры, суетятся взводные и отделенные, горланя и ругая солдат. На площади по растоптанному конскими копытами навозному кругу друг за другом, то шагом, то рысью крутятся всадники на манежной езде. Прыгают, брызгая грязью, через барьеры, крутятся над головами тонкие пики, взблескивают на рубке шашки.

Подойдя ближе, я увидел, что эскадрон уже стоял в конном строю, перед которым вестовой Гладыш держал осёдланного по-походному Амура. Конь танцевал на месте от нетерпения и звенел удилами. Когда я садился в седло, он по привычке мотнул головою, делая вид, что хочет укусить меня за колено. Подъехал Ульгрен на тяжёлой рыжей кобыле, которому я скомандовал: «Смирно, господа офицеры!» На громадном плацу, уходящему в призрачную даль степей, уже сходились в атаках, окружали друг друга и обходили противника эскадроны. Ещё дальше, в широком степном овраге, было полковое стрельбище, слышались залпы, и звучала трескотня пачечной стрельбы, от которой кони тревожно пряли ушами.

Через два часа, усталые и потные, на тяжело дышавших, в мыле конях, мы возвращались в город. Ученье сошло как нельзя лучше, мы много раз подряд проделывали всевозможные заезды то правым, то левым плечом, то на рыси, то на галопе, повзводно и поэскадронно, ходили церемониальным маршем мимо стоявшего на пригорке с трубачом Ульгрена, ходили в атаку «уступами» и развёрнутым строем по тяжко гудевшему от сотен копыт полю, разбрасывая далеко кругом грязь и молодую весеннюю травку. Весёлые и усталые, мы ехали теперь впереди эскадрона, окружив Ульгрена, который на своей крупной лошади солидной помещичьей фигурой очень напоминал памятник императору Александру III у Николаевского вокзала, который так прекрасно выражает дух царствования этого поистине русского царя.

Однажды, возвратясь с ученья, я нашёл дома солидный пакет из полковой канцелярии, в котором оказалось предписание и материал для производства дознания по делу о побеге со службы драгуна Дионисия Сметыны. В число обязанностей строевого кавалерийского офицера в старое время входило и производство предварительных дознаний по разного рода военным правонарушениям, на какой предмет нам из Школы в числе других уставов была выдана и книжка «о производстве дознаний».

Пришедший в сопровождении вахмистра вечером ко мне на квартиру Сметына оказался очень симпатичным и добродушным преступником, даже и не искавшим какого бы то ни было оправдания своему преступлению. Ему предъявлялось обвинение в трёх побегах, что по законам военного времени считалось вещью очень серьёзной. «Побегом» на военно-юридическом языке называлась «самовольная отлучка» сверх определённого времени, и в Новогеоргиевске была масса солдат, повинных в этом правонарушении. Отпусков в военное время не полагалось, а потому стосковавшиеся по дому солдаты в экстренных случаях уезжали домой самовольно. Они справедливо полагали, что всё равно наказание придётся отбывать после войны, а когда она кончится, ведал один Господь, да и, кроме того, на войне могли человека убить, а с мёртвого никакое начальство взыскать всё равно ничего не сможет. Гауптвахта в Новогеоргиевске была всегда полна арестованных, «за самовольные отлучки» и «побеги» ожидающих суда, и эти преступления с течением времени приобрели чисто бытовой характер. К чести «беглецов» надо сказать, что все они после побывки неизменно возвращались в полк, за исключением таких, которые бегали не домой, а на… войну. Как это ни странно, но были и такие преступники, которые, скучая в Новогеоргиевске, не дожидаясь своей очереди, тайно уезжали с уходящим на фронт пополнением. Если таких добровольцев ловили, то сажали на гауптвахту и «подвергали» одинаковой ответственности с прочими беглецами, независимо от мотивов побега, так как военные законы не могли в мирное время предвидеть таких оригинальных преступлений.

Однажды в Новогеоргиевск приехал важный инспектирующий генерал, посетивший в числе других военных учреждений и гауптвахту. Здесь он изумился огромному числу арестованных за побеги и потребовал сведения более подробные. Было это в начале войны, когда она была очень популярна среди военнослужащих действительной службы, которые не хотели ждать своей очереди и сами стремились попасть на фронт. Оказалось, что в Новогеоргиевске на гауптвахте, за исключением двух-трёх арестованных, все преступники были этой категории. Генерал умилился их патриотизму, прослезился, поблагодарил за службу царю и родине и всех освободил… вопреки закону.

Мой подследственный Дионисий Сметына не принадлежал к этой категории беглецов-патриотов, а трижды покинул самовольно службу и «смотался на Полтавщину» по той причине, что каждый раз «помирала» его мать. Вызванный письмом родных в первый раз, он, приехав в родную деревню, прожил дома неделю в ожидании, пока мать «преставится», но мама его «отдышалась», и он вернулся на службу. Через месяц пришло письмо, что мать опять помирает. Сметына отлучился самовольно во второй раз и с тем же результатом. Та же история повторилась и в третий раз. Мать, как говорится, не умерла, а только время провела, любящий же её сын стал из-за этого тяжким преступником.

Вскоре после Рождества 1914 года я как-то написал в Геленджик письмо сторожу Ивану, прося его выслать мне в Новогеоргиевск бочонок вина. В марте пришла большая почтовая посылка, как я был уверен, с вином. Но оказалось в ней не вино, а забытые когда-то мною в Петербурге в гостинице «Россия» вещи. Среди них было много предметов, которые можно было забыть только действительно в ненормальном виде, как например, походная шинель, шашка и бинокль. Всё это высылала мне из столицы по собственной инициативе администрация гостиницы… из патриотических чувств.

В конце марта совершенно неожиданно в Новогеоргиевск приехали папа с Сонюшей. Пробыли они у меня неделю, во время которой с большим интересом наблюдали за жизнью и бытом нашего гарнизона. Перед отъездом отец признался мне, что из всех видов военной службы кавалерия ему кажется наиболее интересной. Сестра тоже была очарована бравым видом гусар и улан и своими многочисленными кавалерами, моими товарищами, которые не ударили в грязь лицом и показали себя с самой лучшей стороны перед барышней из своего круга.

Начиная с февраля, как только сошли снега, начался для маршевых эскадронов период боевой стрельбы. Эскадроны по очереди ходили на стрельбище для упражнений в стрельбе по мишеням. Для этого с раннего утра далеко вокруг стрельбища, расположенного в широкой балке за городом, выставлялось конное оцепление, а затем назначенные для стрельбы части часов в 9 утра начинали стрельбу. Мишени, подъёмные и неподвижные, были укреплены над блиндажом, в котором сидели махальные. По окончании стрельбы они должны были показывать особым шестом с красным кругом попадания в мишень и замазывать извёсткой дыры от пуль. Сигнал, как для начала стрельбы, так и для прекращения, подавался трубой. Постреляв по мишеням вместе со своим эскадроном, мы, молодые офицеры, по очереди садились в окоп к махальным, чтобы послушать музыку пуль, проносившихся над блиндажом. Впечатление, особенно в первую минуту, прямо одуряющее, так как не только слышен свист каждой пули, выпущенной по мишеням, но и, кроме того, музыка эта весьма разнообразна, так как отдельные пули, попадая в насыпь, рикошетируют, и воют, и визжат, как ведьмы, на самые неожиданные и жуткие голоса и тоны.

Помимо обычной стрельбы пачками и эскадронными залпами, офицеры и унтер- офицеры упражнялись в стрельбе из револьверов в пешем и конном строю. Для конного строя имелись особые мишени, изображавшие скачущего всадника. По ним была самая трудная стрельба, так как многие лошади, не привычные к звукам выстрелов, пугались, метались и вставали на дыбы. Амур мой в этом отношении оказался хуже других, и всю стрельбу проходил, по выражению вестового Гладыша, «на дыбках, як тушканчик». В строю он вообще, несмотря на все усилия мои и наездников, никак не мог вести себя прилично, постоянно пугаясь барьеров, чучел и даже взмахов шашки собственного всадника. Сидеть на нём во время рубок лозы или глины была вещь чрезвычайно неудобная, так как он постоянно обносил все препятствия. В связи с этим пришлось сдать его для систематической выездки старшему наезднику Запасного полка подпрапорщику Федотенко.

Федотенко этот − фигура очень любопытная, на которого его ремесло наложило характерный отпечаток. Несмотря на свою чисто хохлацкую фамилию и происхождение, он всем своим видом напоминал не малоросса, а англичанина-наездника. Высокий, сухой и тощий брюнет, он держался необыкновенно прямо и поражал лихой выправкой. Одет он был всегда весьма шикарно и всем своим видом старого кавалериста производил импонирующее впечатление. Федотенко много лет подряд состоял на сверхсрочной службе, окончил школу наездников при офицерской кавалерийской школе и являлся великим знатоком лошади и её выездки. В полку он пользовался большим уважением среди офицеров за прекрасное знание дела и зарабатывал хорошие деньги. Под ним самая капризная и нервная лошадь шла, как шёлковая, и выполняла все требуемые от неё манёвры. На барьерах Федотенко был неподражаем и вызывал в нас, молодых офицерах, вполне понятный восторг.

Во время выездки Амура я две недели подряд с фотографическим аппаратом в руках следил за его ездой в манеже и много раз заснимал прыжки через барьеры. По своей слабости на передние ноги Амур мой частенько спотыкался на препятствиях и падал. И всякий раз Федотенко, как кошка, оказывался на ногах, не выпуская из рук по уставу повода, хотя злосчастный Амур, случалось, переворачивался при падении через голову.

Интересовался Федотенко не только одними лошадьми и конным делом. Под предлогом осмотра и выездки моей лошади он частенько приходил ко мне на квартиру, которую в это время я снимал на Тясминской у бородатого акцизного чина. Долгое время я принимал визиты наездника за чистую монету, удивляясь его рвению и любви к делу, но скоро пришлось убедиться, что его привлекал отнюдь не мой Амур, а хозяйская горничная Фрося, красивая и стройная хохлушка, влюбившаяся в лихого наездника по уши. Этим последним обстоятельством Федотенко не преминул воспользоваться, и дело окончилось скандалом. Девочка забеременела и после отказа Федотенко на ней жениться пожаловалась начальству. Дабы выйти из неприятного положения и избегнуть ответственности, Федотенко с моими вестачами пытались безуспешно подсунуть эту девицу мне. Но при всей моей неопытности дело это не выгорело и хитрого кавалериста его эскадронный командир потянул-таки на цугундер.

И мои хозяева, и я сам приняли участие в судьбе обманутой девицы, что дало мне случай ближе познакомиться с ними. Оба старичка оказались тихими и интеллигентными людьми, скоро ставшими со мной большими друзьями. У них в доме, кроме меня, жил и другой офицер, прапорщик Астраханского драгунского полка последнего выпуска Елисаветградского училища Мамович. Происходил он из скромной провинциальной семьи и до войны учился в Александрийском сельскохозяйственном училище. Бог весть почему, пришла ему в голову идея пойти в кавалерию, к которой ни он сам, ни его семья не имели никакого отношения. Четыре месяца, проведённые в училище, не сделали из него не только кавалериста, но даже и просто военного человека. Он оставался совершенно штатским человеком, как по внешнему виду, так и по психологии, несмотря на яркую форму, которую носил. Подражая товарищам и их военному аллюру, приобретённому многими годами муштровки, он производил самое комическое впечатление и являлся какой-то карикатурой. В среде товарищей он не пользовался ни расположением, ни уважением, как элемент чуждый и случайный. Зачем пошёл он в кавалерийские офицеры и чем руководствовался в этом своём намерении, было совершенно не понятно, тем более, что никаких средств не имел, и старушка мать, у которой он был единственным сыном, выбивалась из сил, чтобы содержать его в полку.

С началом весны 1915 года в город стали всё чаще наезжать всевозможные инспектирующие генералы. Из них особенно досаждали генералы Здроевич и Винтулов. Первый был бригадным запасных полков, и целью его наездов была подготовка строевая и теоретическая маршевых эскадронов и испытание знаний в теории и практике службы молодых офицеров. Каждый свой приезд он устраивал всем нам манежную езду, которая представляла собой очень красивое зрелище, благодаря фуражкам всех цветов радуги, так как в езде участвовали офицеры обеих дивизий. Однако в смысле отчётливости езда эта оставляла желать очень многого, главным образом, из-за лошадей, которые были совершенно не объезжены и не привычны к манежному делу. Вечером генерал проверял в собрании знание офицерами уставов, причём неожиданно разгорелся опять спор между представителями старой и новой школы. На этот раз вопрос шёл о скребнице, которой по старым понятиям чистили лошадь, а по-новому полагалось чистить не коня, а щётку.

В начале 1915 года пришлось пережить много неприятного в связи с историей, которая случилась дома с отцом. Она очень характерна для своего времени, и служит яркой иллюстрацией к тому, как левая печать предреволюционного периода не стеснялась в средствах и способах, чтобы так или иначе бросить тень на людей инакомыслящих, имевших мужество открыто принадлежать к правому лагерю.

С началом мобилизации отец по своей должности уездного предводителя дворянства был обязан присутствовать как председатель на всех рекрутских наборах и мобилизациях, как людских, так и лошадиных. В первый год войны наборы эти производились чуть не каждый месяц и отнимали у отца много времени, необходимого ему для собственных дел и хозяйства. Чтобы не привести имения в расстройство, отцу приходилось иногда отсутствовать на том или ином наборе в воинском присутствии в Щиграх, передавая председательство своему заместителю. Подобные вещи были законны и происходили по всей России, вероятно, со всеми предводителями. Однажды во время одного из таких отсутствий отца в воинском присутствии, как на грех, были представлены в набор лошади из нашего имения. Не то случайно, не то для того, чтобы, по их мнению, сделать приятное своему председателю, комиссия приняла лошадей отца по повышенной оценке, за что отец никак не мог нести ответственности, раз он даже не присутствовал при этом, да и всё дело заключалось в каких-нибудь трёх сотнях рублей.

Политические враги отца и, главное, дяди, ища возможности напакостить правым лидерам губернии, этого случая не упустили и пожелали им воспользоваться в своих интересах. Было донесено какими-то радетелями губернатору Муратову в Курск со всевозможными прикрасами об этом «вопиющем деле», и мельница заработала. Муратов, давно точивший зубы на отца и дядю, которые не ставили его ни в грош, немедленно возбудил официальное дело, которым, конечно, воспользовались левые газеты, поднявшие целую кампанию против отца, назвав её почему-то «дело о щигровских лошадках». Дело кончилось весьма скандально, как для губернатора Муратова, так и для левых кругов. Такие должностные лица, как уездные и губернские предводители, в случае служебных преступлений были по старым законам подсудны прямо Сенату, куда отец и был вызван для дачи объяснений в январе 1915 года по делу, возбуждённому против него курским губернатором.

Как и следовало ожидать, Сенат, выслушав объяснения отца, прекратил дело и сделал выговор Муратову за возбуждение дела без достаточных оснований. Этим вопрос «о щигровских лошадках» не кончился. Курское дворянство, оскорблённое за отца, зашевелило своими петербургскими связями, и Муратов был не только смещён с занимаемой должности, но и переведён даже из Министерства внутренних дел куда-то в отдел снабжений. Решение Сената по делу отца сняло у меня с плеч целую гору, так как газеты два месяца подряд склоняли фамилию Марковых во всех падежах, и меня в полку уже начали спрашивать, не родственник ли мой Марков – герой истории «о щигровских лошадках».

Вскоре после визита в Новогеоргиевск генерала Алымова с инспекторским смотром прибыл к нам инспектор ремонта кавалерии Винтулов. Он был в 1915 году самый старый генерал русской службы и принадлежал к первому выпуску нашего корпуса в Воронеже. Выстроив всех молодых офицеров двух последних выпусков на плацу, он поздравил нас с производством, причём в короткой речи, которую произнёс, прибавил, что пятьдесят лет тому назад сам пережил этот счастливый день. Затем генерал, несмотря на свой преклонный возраст, выстоял подряд четыре часа на выводке лошадей, которых подробно и добросовестно осмотрел. Вахмистры каждого эскадрона становились при этой церемонии против генерала-инспектора и громким голосом выкрикивали имена коней, которых проводили перед начальством солдаты, год ремонта и завод. По поводу лошадиных имён среди начальства было много потехи, так как имена были подчас более чем оригинальные и всецело принадлежали вахмистрскому изобретению. Вахмистров винить не приходилось: закон предписывал, чтобы кони одного и того же года ремонта носили имена, начинавшиеся на одну букву. Придумать же несколько сотен имён на одну и ту же букву было, конечно, нелегко для не очень грамотного человека, каким был вахмистр, на обязанности которого лежало крещение коней. Немудрено, что на каждой выводке начальство помирало со смеху, когда ему представляли коня Блудократа или кобыл Чижевазелиновую и Атличную.

На масленицу я неожиданно попал в отпуск домой «по очереди», как выразился военный писарь, принёсший мне отпускной билет. Официальных отпусков в военное время не полагалось, и моя поездка в родные места именовалась «командировкой в г. Щигры за покупкой тёплой одежды».

В Щиграх, где мы с сестрой и Женей провели весёлую масленицу, тётушки и бабушки очень старались сблизить меня с некоей родственницей, кузиной матери, молодой барышней, по-видимому, с серьёзными намерениями. Барышня была очень милая, но кроме родственных чувств, между нами ничего другого оба мы взаимно не почувствовали, хотя проектируемый дамами брак как нельзя лучше гармонировал со всеми родственными и материальными соображениями.

Время прошло весело и беззаботно среди родственной молодёжи. Перед отъездом все мы снимались порознь и группами, и, между прочим, на одной оригинальной группе кузина, я и кузен Юрий Бобровский снялись рядом в косынках сестёр милосердия, так что были видны только головы. Эта фотография показывалась всем знакомым, и никто не мог догадаться, что двое из трёх сестёр − мужчины. Старый и глухой помещик, над которым потешалась молодёжь, даже заявил, что ему больше всего нравится «средняя», т.е. я.

По возвращении в Новогеоргиевск я попал в самый разгар всяческих смотров, которые шли один за другим. Начальство готовилось к скорому выступлению очередных пополнений, отпуска солдатам были прекращены и вместо занятий мы ежедневно ходили на стрельбу. На другой день приезда я попал на инспекцию эскадрона полковником Тарновским, помощником командира полка по строевой части. Тарновский, несмотря на все придирки, остался доволен и благодарил, хотя во время смотра ругался как сапожник. Взводному, у которого чуть не вырвался при выводке заигравший конь, он пустил казарменную остроту:

− Тебе, братец, не коней водить, а взвод срать.

Через два дня неожиданно приехал генерал Алымов. Этот тоже говорил не без крупной соли, причём обращался к солдатам в чисто драгомировском стиле. Офицерам рекомендовал ввиду военного времени поменьше говорить об успехах на фронте и не говорить совсем о неуспехах. Бывших в бегах обозвал скверноматерными словами, а всем вообще сказал прочувственную речь не без слезы. Полковник Киндяков, стоявший рядом с генералом, по этому поводу совсем расстроился и плакал слезами крокодила.

В вечер генеральского смотра среди ахтырцев было необычайное волнение. Проездом на войну в город заехал осмотреть молодёжь старый ротмистр Лермонтов, из коренных ахтырцев. Он был представитель одной из трёх или четырёх родственных друг другу фамилий, составлявших большинство офицеров гусарского Ахтырского полка. Это были Панаевы, Лермонтовы и Вербицкие, из поколения в поколение служащие в полку. В Новогеоргиевске имелся молодой Вербицкий, красивый мальчик с необыкновенно большими синими глазами, носивший среди товарищей кличку «Вера Холодная», тогдашней популярной синематографической дивы. Ахтырцы с началом войны приобрели огромную известность во всей России своими необыкновенными подвигами. Слава эта приобретена главным образом тремя братьями Панаевыми, которые, командуя тремя эскадронами, все погибли в конных атаках и награждены Георгиевскими крестами. Государь за доблесть сыновей наградил их мать пожизненной пенсией и орденом Святой Екатерины «за достойное воспитание сыновей».

С марта началась весна – из Кременчуга на юг прошёл уже первый пароход. Через неделю ждали утиного перелёта и открытия охоты. К сожалению, весна меня обманула. Вместо отправления на фронт, куда мы все стремились, я был переведён приказом по полку в запасной эскадрон для обучения новобранцев, это значило, что вместо войны я должен был надолго засесть в Новогеоргиевске. В первые дни от обиды я не знал, что делать, и не будь военного времени, я, наверное, подал бы в отставку.

Утром 5 марта впервые я отправился к месту новой службы. В отличие от маршевых эскадронов, размещённых на временных квартирах в городе по обывательским домам, Запасный полк был расположен за городом в каменных казармах, представляющих собой мрачные большие корпуса николаевских времён. Новый командир ротмистр Мартиновский встретил меня приветливо, но с места предупредил, что будет строг и требователен по службе. Зато команда новобранцев, поступившая ко мне под начало, произвела на меня самое отрадное впечатление. Это были молодые ребята, с полудетскими ещё лицами, старательные и прилежные, буквально смотревшие в рот начальству. Они на ученьях лезли из кожи и служили, что называется, от всей души. На войну они стремились по молодости лет не меньше меня самого, и я почувствовал с первого дня, что с ними у нас, молодых офицеров, гораздо больше общего, чем с запасными солдатами, которые всячески отлынивали от службы и явно ею тяготились.

В связи с переменой части я отделался от вестового Гладыша, ленивого и небрежного в уходе за лошадью, а на его место явился старый запасной солдат Филипп Зинченко. В первый момент я пришёл в ужас от его «старости» – Зинченко было 40 лет и его сын служил взводным в Ахтырском полку, но потом, разглядев его бравый вид, успокоился. В качестве вестового Филипп оказался лучше похвал, он сразу привёл и конюшню, и коней в картинное состояние, чего нельзя было добиться от старого вестового, доведшего лошадь до мокрецов. Кроме того, при ближайшем знакомстве Зинченко оказался весьма культурным для солдата человеком, на «действительной» он служил в Петербурге в эскадроне гвардейских жандармов и повидал свет. Родом он был из состоятельных крестьян Екатеринославской губернии.

Первый блин, однако, оказался комом. По молодости лет и по неопытности чёрт меня дёрнул за язык сказать в разговоре с Мартиновским, что я тягощусь пребыванием в Запасном полку и стремлюсь на войну, чтобы скорее попасть в свой полк и в среду товарищей, с которыми придётся провести всю службу, тогда как здесь всё чужое и малоинтересное для молодого офицера. Мартиновский, самолюбивый и заносчивый поляк, этим обиделся и начал явно придираться, сделав два раза в течение первого месяца мне письменные замечания за какие-то пустяки. К концу марта за запоздание на пять минут на учение он арестовал меня на два дня домашним арестом, прибавив, что не выпустит меня от себя очень долго, так как я должен поучиться дисциплине и терпению.

В отчаянии я пошёл посоветоваться о своём печальном положении с Косигловичем, который, числясь в пятом маршевом эскадроне, тоже терял надежду скоро попасть на фронт. Посоветовавшись, мы пришли к чисто мальчишескому решению плюнуть на всё и с этой целью тут же написали письмо генералу Марченко, начальнику Николаевского кавалерийского училища, с просьбой устроить нам перевод в Кавказскую туземную дивизию, о которой тогда писали газеты как о части, делавшей чудеса на фронте.

Выйдя из-под ареста, я усиленно предался занятиям по службе, во время которых 15 мая на вольтижировке упал с лошади и повредил колено, уже испорченное когда-то в Школе. Пришлось улечься в кровать и подвергнуться освидетельствованию комиссии, которая пришла к заключению послать… на излечение меня на одесские лиманы и выдало перевязочное свидетельство, первое, но, увы, далеко не последнее в моей жизни. Видя, что я к этому свидетельству отнёсся с явной небрежностью, старший врач внушительно объяснил, что перевязочное свидетельство имеет большое значение при пенсии и отставке. Пенсия, отставка – эти слова могли вызвать только презрительную улыбку у человека, недавно отметившего совершеннолетие и который только начинал службу.

С костылём под мышкой и с обидой и огорчением на сердце провожал я свой бывший четвёртый маршевый эскадрон, уходивший через неделю на войну. Как в насмешку, во время прощального смотра командиром полка он выстроился как раз перед окнами моей квартиры. Денщик Иван, который имел музыкальный слух ещё хуже моего, поставил граммофон на подоконник и в открытое окно завёл пластинку полкового марша Стародубовского полка. Сыграв марш раз пять, он уже по собственной инициативе поставил уходящим похоронный марш. Обруганный «болваном», он очень удивился:

− Что ж вы обижаетесь, ваше высокоблагородие… Всё одно музыка.

Вахмистр Лисун по случаю ухода на фронт напился свыше всякого воображения и икал на всю площадь во время речи полковника. Рассерженный полковник отправил его прямо со смотра под арест, лишив должности вахмистра. Чтобы не нарушать дальнейшего хода торжества, осиротевшего коня Лисуна завели ко мне во двор, он весь благоухал самогонкой.

По случаю Троицына дня и двух дней праздника ездили весёлой компанией «освежиться» в Кременчуг. На этот предмет долгой практикой был выработан особый способ действий. Компания, решившая ехать покутить, вносила в общую кассу заранее обусловленную сумму на пропитание души, которая вручалась «полковому жиду». Каплан с момента выезда из Новогеоргиевска и до возвращения в оный был обязан платить по всем счетам. Эта должность добровольного кассира приносила нашему иудею хороший гешефт, он был готов в любой момент бросить все свои дела и ехать с офицерами в Кременчуг. С парохода мы обыкновенно отправлялись в кафе-шантан, в котором опытный в этого рода делах оркестр встречал нас полковыми маршами. Два дня мы без перерыва кружились по разным весёлым местам и до утра ужинали в каких-то садах. На рассвете однажды мы оказались с корнетом Турчановичем около тира и в полчаса расстреляли все мишени и бутылки, что вызвало в окружавшей нас публике патриотический восторг и овацию.

В середине июня мои мучения в запасном эскадроне совершенно неожиданно окончились. Из канцелярии полка мне была доставлена «служебная записка», в которой значилось о переводе прапорщика Маркова в 5-й маршевый эскадрон. Новая часть стояла в предместье Новогеоргиевска, в так называемом Закаменье. Пришлось по этому случаю расстаться с гостеприимными хозяевами-старичками, так как нужно было жить в расположении эскадрона. Новая квартира – белая украинская хатка из двух горниц, – оказалась очень удобной. Тут же во дворе помещались солдаты и кони.

С наступлением весны, когда весь городок превратился из-за обилия зелени в сплошной цветущий сад, мы все на ночь переселились с походными кроватями на свежий воздух. Густой сад сирени и вишни был и на новой квартире весь в цвету, словно облитый молоком. В этом душистом цветочном царстве прекрасно спалось.

Командиром эскадрона оказался корнет Гижицкий, молодой, но очень выдержанный и знающий службу офицер; младшими офицерами − прапорщики Страж-Якубовский, Карпов и Маршинский. Было и двое вольноопределяющихся из отчисленных из училищ юнкеров, из которых бессарабец Донико уже побывал на фронте.

С весны у меня начался поэтический роман с красивой и на редкость стройной девицей из местных интеллигенток Мотей С. Она была предметом воздыханий многих поклонников, так как считалась самой интересной барышней в городе. Мы каждый вечер с нею гуляли по лесам и рощам, которых в Новогеоргиевске такое изобилие. Весна волшебная, а нам обоим вместе нет и сорока лет.

Излюбленным местом для влюбленных парочек был обрыв над Днепром, весь в зарослях белой акации и сирени, среди которых разбросаны памятники заброшенного кладбища, и в их числе самый примечательный – юной полковницы Энгельгард, – о котором я упоминал выше. Здесь одуряюще пахло цветущей весной, и городок виднелся внизу весь в купах тёмной при луне зелени, свисавшей через заборы и плетни прямо на улицы. Тёплый весенний воздух был пронизан тысячами разных запахов, от которых хотелось беспричинно смеяться и прыгать, если бы не мешало сознание своего офицерского положения и достоинства перед интересной и юной дамой.

Внизу под городом – беспредельный разлив Днепра, за которым далеко вдали мерцают огоньки Крюкова. Днепр, зелёные весенние степи кругом, а главное – весна и молодость звали и манили куда-то, обещая впереди ураганы неизвестных радостей, в которых угадывалась еле ощутимая сладкая печаль. Зовы к большой и неизвестной жизни тревожили сердце и куда-то сладко тянули. Перед рассветом проходили по Днепру пароходы. В утреннем тумане там и сям появлялись лодки рыбаков. На островах среди деревьев и зелени подымались тонкие дымки: рыбаки или охотники варили там свежую уху. Чудно и упоительно было жить на свете! Теперь, много лет спустя, мне кажется, что весна 1915 года была самой красивой и поэтической в жизни. Молодость, здоровье и беззаботность! Милая и любящая девушка рядом, впереди большая и интересная жизнь и ни малейшей заботы, ни малейшего признака горя на горизонте.

Как и всякое человеческое счастье, это безмятежное состояние продолжалось недолго. Едва минула весна и наступили первые дни лета, пышного золотого лета, которое бывает только на благословенной Украине, как мы с Косигловичем совершенно неожиданно получили предписание немедленно выехать в Киев «по случаю перевода в Ингушский конный полк Кавказской туземной дивизии». Это был для нас обоих очень неприятный сюрприз. Перевод, о котором мы недавно мечтали, был теперь совершенно не нужен и бессмыслен. Главная побудительная сила, толкнувшая нас на письмо генералу Марченко, теперь не существовала. Оба мы со дня на день должны были отправиться в свои части на фронт. Перевод из старых и заслуженных полков теперь в какую-то новую экзотическую часть ставил нас в неловкое положение перед товарищами. На переводы из полков молодых офицеров в те времена смотрели в кавалерийской среде очень косо и неодобрительно.

Неприятно было мне покидать так неожиданно и глупо бедную Мотю, которая привязалась ко мне всерьёз и для которой наша разлука, конечно, была окончательной. Хотя и честная девушка, она не могла по своему социальному положению стать моей невестой, что я всегда помнил и никогда не злоупотреблял её чувством.

Полковник Киндяков, который когда-то с такой холодностью отнёсся к моему желанию ехать на фронт, теперь и слышать не хотел о какой-либо задержке, и требовал нашего отъезда. На него произвело впечатление то, что телеграмма о нашем переводе была подписана великим князем.

Второго июля мы оба с Косигловичем в сопровождении Филиппа верхами выехали утром из Закаменья в штаб полка. Поднимаясь на гору, Амур мой зазевался, споткнулся и зарылся головой в пыль дороги. От неожиданности я перелетел через его голову. Это было скверное предзнаменование на первых же шагах на пути на войну. В штабе нам с необыкновенной поспешностью выдали все необходимые бумаги, и полковник, хотя и любезно, но настойчиво рекомендовал «не задерживаться» в Новогеоргиевске.

Избегая тяжёлой сцены с Мотей, я решил сообщить ей об отъезде на войну в последнюю минуту при прощании. Вечером мы сделали прощальные визиты товарищам и отправили вперёд вестовых с лошадьми. Наутро в 9 часов мы выехали на фаэтоне на пристань. По дороге я остановил извозчика у дома Моти, она сидела у окна за шитьём. Войдя в дом, я в нескольких словах объявил ей, что получил спешный приказ и еду сейчас на пристань. Она громко зарыдала и прижалась ко мне, обняв руками. Горькие её слёзы оставили на груди кителя пятно, которое никогда не сошло, да и мне стыдно было его сводить. Садясь в экипаж на улице, я ничего не ответил на едкие замечания Косигловича о «сантиментах» и «телячьих нежностях». Мужественный и циничный гусар, он не признавал женской любви, быть может, потому, что обладал уж очень неблагодарной внешностью.

Иван, мой денщик, прежде чем ехать на войну, попросился в отпуск для прощания с семьёй, на что, конечно, я дал согласие, тем более что и сам ехал на несколько дней домой. По условию мы должны были съехаться с ним в Киеве. Вестовой Филипп, выехавший из Новогеоргиевска раньше нас с лошадьми в отдельном товарном вагоне, также должен был ожидать нашего приезда на станции Киев.

В Покровском отец очень не одобрил мой перевод в Туземную дивизию, и конечно, был прав. В Щиграх на вокзале меня провожала толпа родных, набивших чемоданы всякими вязаными вещами, шоколадом и сладостями. Особенно тепло проводила тётя Софья Вячеславовна Бобровская, которая мне очень напоминала всегда маму.

В Киеве я по приезде не нашёл никого из своих спутников. После долгих поисков и справок по этапным и вокзальным комендантам с большим трудом удалось найти следы Филиппа. По документам он в своё время прибыл в Киев, но затем выгрузил Амура из вагона и исчез бесследно. Что касается Ивана, то таковой по всем признакам в Киев не приезжал вовсе.

Пришлось потратить три дня для обследования всех комендантских управлений Киева, пока удалось разыскать лошадь и вестача. Хитрый хохол Филипп, выгрузившись из вагона, умышленно не оставил следов у коменданта станции с расчётом, что чем дольше я его буду разыскивать, тем дольше он не попадёт на войну. Надо правду сказать, за конём он это время ухаживал превосходно, но до того его раскормил, что Амур весь пошёл какими-то светлыми яблоками от жира по крупу. Пришлось нарочно два дня задержаться в Киеве, чтобы согнать с коня и вестового лишнее «тело». Как оказалось, ожирение Амура объяснялось тем, что Филипп кормил его хлебными остатками с кухни этапного пункта, которых ежедневно оставалось масса. Косиглович, как водится, тоже вовремя в Киев не приехал, и только через три дня я увидел его имя на доске приезжих в гостинице.

В Киеве мы провели неделю, и только 12 июля 1915 года выехали на фронт. Где находился наш полк, мы не знали, а ехали пока что в штаб 9-й армии, в рядах которой в этот момент находилась Туземная дивизия. Дальнейшее направление мы должны были получить в армейском штабе. На станции Киев мы погрузились в отдельный товарный вагон с большими удобствами. Вагон был любезно предоставлен комендантом не нам, а Амуру, мы же были, так сказать, в гостях у собственной лошади.

Путешествие это было одно из самых приятных, какое я только помню. С большими удобствами, лёжа на походных койках, мы на просторе любовались видами Украины в настежь открытые двери теплушки. Вагон наш был прицеплен к воинскому эшелону, состоявшему из длинного ряда теплушек, груженных войсками, лошадьми и снаряжением. Мимо открытых дверей скользила, быстро сменяясь, чужая жизнь, поля, деревни и леса. Амур сзади хрустел сеном, нервно переступая по деревянному полу. В вагоне пахло степной полынью, конским потом и сеном, на горизонте маячила далёкая прядка приднепровских лесов, голубая и нереальная.

Впоследствии я пытался вспомнить этот дальний путь на войну, как потом и многие другие такие же, но ничего связного припомнить не мог. Красные, такие одинаковые и похожие друг на друга станционные постройки, «такающие» под полом вагона колёса, запах сена и навоза, бесконечные полосы рельсов, стекавшие за последним вагоном, дым, да заглядывавшие в двери солдатские лица. На станциях при проходе эшелона – плачущие женщины, белые платки и неясные крики и говор, быстро проносившиеся, на вокзалах – толпы…

Свою удобную теплушку мы покинули на станции Проскуров, где когда-то до войны была стоянка улан Белгородского полка. Славный тенистый уголок, очень типичный для западного края. От вокзала к городу – длинное шоссе из камней валунов. Здесь у этапного коменданта мы встретили спутников: пехотного полковника и поручика артиллериста. Все четверо, покинув Филиппа с лошадью на этапном пункте, мы удобно расположились в длинном фургоне, запряжённом парой лошадок. Этот экипаж дал нам «по наряду» этапный комендант – первый из длинного ряда его коллег, с которыми нам предстояло встретиться.

Штаб армии оказался в местечке Гусятине, на самой границе между Россией и Австрией. Граница эта в то время была уже отодвинута на добрые полтораста вёрст в глубь Австро-Венгрии. Гусятин оказался очень любопытным местечком, которое небольшой речкой делилось на две части, русскую и австрийскую. Русская представляла собой самую обыкновенную малороссийскую деревушку с белыми хатками, крытыми соломой, и узкими пыльными улицами, в которых рылись куры и шла неторопливая сытая хохлацкая жизнь. Гусятин австрийский до войны был, вероятно, очень чистенький и аккуратный городок, которому мог бы позавидовать любой уездный центр России. К сожалению, от этой чистоты и аккуратности в момент нашего проезда через Гусятин оставались одни воспоминания, до такой степени он был разрушен и сожжён артиллерийским огнём. В сущности, кроме чудом уцелевшего костёла, всё остальное представляло собой груду развалин, и только асфальтовые улицы и немецкие надписи на углах показывали, что здесь когда-то была культурная и аккуратная жизнь. В версте за Гусятином по шоссе, идущему в глубь Галиции, среди чудесного тенистого парка был расположен похожий на средневековую сказку великолепный замок графа Чортковского, бывшего министра императора Франца-Иосифа. В этом дворце и помещался штаб армии генерала Лечицкого, где мы должны были получить дальнейшее направление.

Замок Чортковского, или, как говорят галичане, «палац», был первый польский замок, который нам пришлось увидеть, и потому он произвёл на нас с Косигловичем ошеломляющее впечатление. Построенный из серого камня несколько столетий назад, он стоял на возвышении среди окружавшего его парка на искусственно выровненной площадке. На каждом из четырёх углов его высились зубчатые башни с узкими готическими окнами, которые ровными рядами шли вдоль всех трёх этажей здания. Несмотря на свои двести комнат и огромность, замок выстроен с таким изяществом, что совсем не имеет громоздкого вида, которым отличаются в России императорские дворцы. Отделка комнат, по большей части дубовая, прямо великолепна. Военный постой уже успел сильно загадить эту истинно княжескую резиденцию. Впоследствии через несколько месяцев мне опять пришлось здесь побывать, когда в замке стоял уже не штаб армии, а тыловой транспорт. Воспользовавшись этим, я обошёл все помещения и пришёл в ужас от того, что война сделала за полгода с этим бесценным дворцом. В одной из угловых башен, где помещалась курительная комната, в которой вдоль стен шёл оригинальный совершенно круглый диван, от драгоценного ковра, покрывавшего весь пол, остались только залитые какой-то дрянью и обгоревшие клочья. Огромная библиотека на польском, французском, латинском и немецком языках, насчитывавшая немало редкостных старых изданий, оказалась во второй мой приезд сюда совершенно истреблённой дико, бесполезно и чисто по-варварски. На полу её в высоту человеческого роста лежала груда в клочья порванных книг и переплётов. Кто и зачем совершил этот дикий поступок, осталось, конечно, неизвестным. Спрашивать об этом было бесполезно, да и не у кого. Замок был почти пуст, и только нижний его этаж занимали распоясанные и кудластые солдаты обоза. Владельцы покинули замок в первые дни войны, а оставшийся в имении управляющий прятался по углам и избегал попадаться на глаза завоевателям.

В старинном и тенистом парке на зелёных лужайках стояли неопрятные телеги и палатки, солдаты с криками и смехом играли в городки по аллеям. До самого вечера я пробродил по парку и на редкость красивым окрестностям, к досаде Косигловича, который никакой поэзии не понимал и злился, что я его оставил одного с пехотинцами.

Вечерело, когда я присел на полуразрушенной ограде парка. Перед глазами расстилалось жёлтое, как янтарь, только что сжатое пшеничное поле с разбросанными по нему копнами. Я замечтался и сидел неподвижно, как вдруг из задумчивости был выведен каким-то шорохом. Над оврагом между копнами молодые зайцы, которых в Галиции великое множество, устроили весёлый праздник, резвясь и гоняясь друг за другом, не обращая на мою неподвижную фигуру решительно никакого внимания. Надо признаться, это было очень милое и любопытное зрелище, которое мне пришлось видеть впервые.

Из Гусятина в Беличье, где стоял штаб 3-го Кавалерийского корпуса, мы поехали по узкоколейной австрийской дороге, построенной в своё время со стратегической целью и попавшей в наши руки через два часа после начала войны. Поезд отходил только ночью, и потому начальник станции, прапорщик железнодорожного батальона, предложил нам переночевать в вагонах. Сам он со всем персоналом жил в двух теплушках, так как вокзальные помещения были взорваны австрийцами при отступлении после боя у городка.

Вагончик узкоколейки, в котором мы расположились, весь состоял из двухместных купе, имевших выходные двери на обе стороны вагона. Со мной имелись все спальные принадлежности, включая даже запасное одеяло, которым в Покровском снабдила меня хозяйственная и заботливая хозяйка Мария Васильевна. У Косигловича же, бездомного и беззаботного, кроме шашки и револьвера, никакого багажа с собой не было, почему пришлось распаковать все свои бебехи, чтобы дать ему возможность заснуть по-человечески.

В Бильче, куда мы добрались к вечеру следующего дня, штаб корпуса помещался в замке местного магната князя Эстергази. Замок этот был не так велик, как в Гусятине, но с ещё более роскошной обстановкой, несмотря на то, что носил наименование всего лишь «охотничьего».

На широкой в два марша мраморной лестнице стояли великолепные чучела огромных волков с оскаленными зубами. В столовой, отделанной чёрным дубом, даже днём стоял таинственный сумрак от узких окон с решётками и старых дубов вокруг замка. Стены опоясывал длинный ряд колоссальных лосиных голов с развесистыми рогами и длинными бородами. Под каждым таким трофеем на серебряной табличке значилось, кем и когда был убит покойный обладатель рогатой головы. Чудовищной величины массивный дубовый стол, покрытый тяжёлой ковровой скатертью, занимал всю середину залы. Вокруг него красовались длинным рядом стулья с такими массивными и высокими спинками, что смахивали на троны. На каждом имелся резной герб князей Эстергази.

« Онёр де ля мэзон » делал нам вылощенный «фазан», полковник Генерального штаба князь Манвелов. Для такого случая в столовой нам был сервирован ужин, и полковник с чисто кавказским радушием угощал нас вином и пустопорожним разговором. Старший из нашей компании, запылённый и задрипанный пехотный капитан, от непривычной для него любезности штабного чина даже растерялся. После ужина нам рядом с замком была отведена квартира, причем Манвелов подчеркнул, что это его «личная любезность», штаб же, как таковой, «квартир отводить не обязан». Дальнейший маршрут, который нам дал этот любезный человек, оказался совершенно неверным, благодаря чему мы заблудились и попали к месту назначения на полдня позже.

Ингушский конный полк, который мы, наконец, с Косигловичем разыскали, стоял в селе Волковцы и выступал на позиции через два часа после нашего приезда. В полковом штабе мы явились «по случаю прибытия в полк» командиру полковнику Мерчуле и его помощнику подполковнику Абелову. Оба они пошли на войну из постоянного состава Офицерской кавалерийской школы, из которой великий князь Михаил Александрович взял большую часть командного состава своей дивизии. Помощник великого князя – князь Багратион, командир Черкесского полка князь Султан Гирей, ротмистр Бертрен и многие другие старшие офицеры туземных полков также принадлежали к славной «смене Филисов», как в кавалерии называли учебный состав Школы. Как Мерчуле, так и Абелов оба были грузины по происхождению, как равно полугрузином являлся и другой помощник командира полка, бывший в отпуске принц Наполеон Мюрат.

Не успели мы осмотреться и познакомиться со штабом полка, как полк уже стал строиться к выступлению. Косиглович, назначенный в третью сотню, успел добыть себе временного коня. Я же в ожидании приезда Филиппа с лошадьми остался как безлошадный в Волковцах, где оставался полковой обоз и адъютант, пока поручик, Баранов со своим ординарцем вольноопределяющимся Волковским.

Оба они были довольно оригинальные типы, а именно: Баранов, являясь сыном известного нижегородского губернатора, окончил Пажеский корпус и вышел в лейб-гвардии Конный полк, уехал из него в своё время добровольцем в Трансвааль воевать за свободу буров. Был он затем в запасе и с началом войны снова стал в строй. Волковский был мой земляк, родом курянин, и за свою жизнь участвовал во всех войнах своего времени, а именно: в китайской, англо-бурской, японской и, наконец, Великой. Он в это время был уже пожилой человек с полуседой бородой. Баранов, впоследствии попав в эмиграцию, получил известность среди парижской русской колонии, как организатор «Свободной трибуны».

До возвращения полка с позиции мне пришлось поселиться в одной из хат, занятых под квартиры четвёртой сотни, в которую я получил назначение. Хата оказалась принадлежащей мужику-галичанину, злому и худому, главной бедой которого, кроме бедности, являлось то, что он был незаконным сыном местного помещика-графа, чего ни он, ни его односельчане никак не могли забыть. Сознание своего «высокого происхождения» не давало ему покоя, и он последними словами клял своего благородного родителя, который «родив, кинув его мыкать горе по билу свиту». У него была дочка, молодая девица, тонкая и стройная, мало похожая на галицийских баб, грубых и неуклюжих, звали её в деревне насмешливо «грабянкой».

В соседних хатах жили офицерские денщики и вестовые самых разных видов и даже национальностей, как, впрочем, и все офицеры четвёртой сотни. Командиром её являлся поручик Цешковский, поляк по происхождению, младшими офицерами – корнет Шенгелай, мингрелец, прапорщик Бек-Карганов, армянин, осетин Огоев и два ингуша Ардаган Ужахов и Кагызман Дудаев. Цешковский был переведён из черниговских гусар, Шенгелай − из запасного гвардейского полка. Из корчевицких казарм в Новгородской губернии, где стоял этот полк, Шенгелай привёз с собой двух вестовых гвардейских гусар и нукера мингрельца Чуки, наглое, забавное и очень самоуверенное существо. Ходя обедать и ужинать в полковой штаб к Баранову и Волковскому, я всю остальную часть дня и ночи страшно скучал в Волковцах, где не было никого из офицеров. Поэтому я со скуки очень обрадовался, когда случайно узнал от крестьян, что в окрестностях села находится богатая графская охота на коз и кабанов.

В сопровождении шенгелаевского вестового и Чуки мы отправились на предварительные разведки в окрестности. В Волковцах части Туземной дивизии стояли уже не первый раз, а потому всё окрестное население успело испытать на себе кавказские воззрения на обращение с населением завоёванных стран, почему конных туземцев наших не только избегало, но и прямо пряталось от них.

Не успел я выехать из деревни, как с первых же шагов наткнулся на панический страх населения перед всадниками Туземной дивизии. Едва мы стали подъезжать к домику лесника, с которым я хотел условиться относительно организации будущей охоты, как к своему изумлению услышал в хате крики, смятение и топот босых ног. Под отчаянный лай и вой собак лесника мимо нас по двору сторожки промелькнули две молодые бабы – «газдыни» и, с необычайной лёгкостью перемахнув через плетень, скрылись в лесу.

На мой зов из хаты вышел с испуганным лицом лесник, молодой мужик, и поклонился в землю. По-видимому, от страха он лишился языка, так как на все мои вопросы не отвечал, а только выл каким-то жалобным и умоляющим воем. Понемногу видя, что мы не обнаруживаем никаких враждебных действий, он успокоился, замолчал, а затем, улыбнувшись, полез ко всем по очереди с протянутой лапой. На мой вопрос, почему он так испугался и куда убежали его бабы, он не ответил, а только, пожимая плечами, глупо улыбался и бормотал, что «бабы глупы, что с них спросыть». Относительно охоты он сообщил, что «диких», т.е. кабанов, «богачко, а коз побыли паны черкесы». В заключение он безропотно и покорно согласился показать нам места, удобные для засады на кабанов и их лёжки. Вёл он нас по ему одному известным признакам по самой чаще леса, указывая то там, то здесь следы свиней и их помёт. По его словам, если мы расположимся вечером в засаде по его указаниям, то «дик обвязательно пшидет, если не сього пана, так на того».

Во время лесного путешествия по зарослям Чуки, несмотря на свой геройский вид и лихо закрученные вверх усы, оказался большим трусом, так что ни за что не хотел идти по лесу отдельно и даже вызвал подобие улыбки на покорном лице лесника, когда осведомился у него, «не укусит ли… свинья». Весь день он, боясь заблудиться, шёл за мной по пятам, уверяя, что делает это в интересах безопасности: «Если твой винтовка даст осэчка, мой будет стрэлять». Однако «стрэлять» он оказался не слишком способным, и промахнулся позорно по козлу, выскочившему на нас из кустов почти в упор.

Этот проклятый козёл испортил мне настроение на весь день своим неожиданным появлением. Переходя через лесную просеку, лесник вдруг присел и зашипел отчаянным шёпотом:

− Пане! Пане, скорее! Козёл!

Чуки оглушительно выпалил у меня над ухом и, подпрыгнув на месте, понёсся через кусты за мелькнувшей как молния козой, закрыв мне собой всё поле стрельбы. Я едва успел заметить замершего на секунду перед нами красавца козла, появившегося как тень из чащи и сейчас же исчезнувшего в лесу, мелькнув белым пятном хвоста. Австрийский кавалерийский карабин, который я держал в руках, оказался бесполезным, так как в горячке охотничьей страсти я совершенно забыл, как спускается у него предохранитель.

По совету лесника мы остались в лесу до вечера, чтобы после захода солнца сесть в засаду на свиней на месте их ежедневного купания. За час до вечерней зари мы с Чуки сели в кусты около небольшого болотца в глуши леса. Сырая земля вокруг была вся истоптана дикими свиньями и покрыта их навозом. Как назло, у Чуки вдруг ни с того, ни с сего разболелся живот, из-за чего он на весь лес стал сопеть и кряхтеть, чем, вероятно, напугал очень чутких свиней, которые в этот вечер на свои обычные «купели» не пришли. Просидев часов до 11 ночи, мы вернулись в сторожку, которую нашли, к своему удивлению, совершенно покинутой. Лесник, его жена и дочь вместе со всем имуществом и скотом, кроме забытого телёнка, бежали в соседнюю деревню.

Как впоследствии выяснилось, дело объяснялось тем, что дня за два до нашего приезда на охоту лесную сторожку посетили ночью всадники-ингуши, частенько отправлявшиеся по ночам на грабежи втайне от начальства. Ограбив сторожку дочиста, они изнасиловали сторожиху и её дочь. Самого лесника дома не было, и он узнал обо всём происшедшем только по возвращении домой. Как истинный многострадальный галицийский «газда», привыкший под польско-жидовской властью ко всякому насилию и неправде, он отнёсся к событию философски, однако, увидев снова у себя в лесу папахи и черкески, предпочёл не ждать событий, а спастись бегством от греха подальше.

Пришлось несолоно хлебавши вернуться домой. По дороге Чуки окончательно разболелся и поминутно умолял возницу ехать потише. Дома он напустился на подчинённого ему гусара за разбитую чашку:

− Дурак и мужик… Нужно глаза имэть открытыми!

В безопасной хате он опять набрался храбрости и самоуверенно стал давать всем охотничьи советы:

− Паслушайте минэ… стараго аххотника. Не ходыте на аххоту биз кинжала, свинь, мэдвэдь съест может… очень лихко.

В эту ночь, сидя в лесу, я впервые услышал дальнюю артиллерийскую стрельбу. Где-то далеко погромыхивало довольно основательно.

22-го июля, взяв с собой Чуки и 5 человек русских солдат из обоза, я снова отправился в уже знакомый лес за кабанами. Не заезжая к леснику во избежание напугать его баб, мы с Чуки прошли прямо к свиным купелям и засели около них часов в 7 вечера. На всякий случай мы приняли меры, чтобы в случае нападения раненого кабана можно было без излишнего промедления забраться на дерево.

Сидеть пришлось не шевелясь, несмотря на то, что комары, певшие вокруг нас в кустах, кусались, как собаки. Где-то недалеко за лесом слышались человеческие голоса работавших в полях галичан. Постепенно шум на полях и дорогах стал затихать. Последними звуками перед тем, как кругом наступила тишина объятого ночью леса, было мычание и блеяние возвращавшегося в деревню стада…

Часов около 9 вечера, когда нас обступила кругом густая тьма, и только вверху между сучьев деревьев чуть пробивался неверный свет всходящей луны, далеко в лесу хрустнула ветка, заставившая вздрогнуть моё охотничье сердце. Треск повторился ближе, и через минуту стало очевидно, что к нам приближается дикая свинья или какая-нибудь другая крупная тварь. Скоро треск стал сплошным и, наконец, я услышал низкое густое сопенье и похрюкивание. К нам подходило целое свиное стадо.

Чтобы при движениях не трещали сухие сучья, мы сидели на бурках, а потому удалось поднять винтовку совершенно бесшумно. Неожиданно из мрака выделился силуэт большой свиньи, которую окружали тени поменьше – подростки-поросята. Пофыркивая и повизгивая, словно беседуя на ходу, вся компания направилась прямо к купели, находившейся шагах в десяти от меня. Я стал наводить винтовку на большую свинью, что было довольно затруднительно, так как не только мушки, но даже и самой винтовки не было видно. Вдруг сзади, где замер Чуки, треснула сломанная им ветка. Вся свиная компания сразу остановилась и замерла на месте, как по команде. Большая тень резко хрюкнула, и всё стадо повернуло в лес. Проклиная в душе своего спутника, я нажал спуск и, не ожидая результатов выстрела, одним прыжком оказался на дереве.

Под раскаты винтовочного выстрела, загрохотавшего по лесу, слышался во тьме удаляющийся шум и треск свиней, ломившихся через чащу, не разбирая пути. В невидимых кустах что-то большое ворочалось, хрипело и повизгивало. Стоны замерли, и я, забыв всякую опасность, охваченный охотничьим азартом, ринулся в лес по направлению их. Вокруг стояла кромешная тьма, в которой не было видно ни зги. Я остановился и подождал, пока ко мне подошли остальные охотники. Свиньи, в первый момент бросившиеся наутёк, теперь, судя по звукам, вернулись назад и, к нашему изумлению, кружились вокруг, невидимые во мраке, но зато хорошо слышные. Рассыпавшись цепью по кустам и держа винтовки наготове, мы двинулись через кусты по тому направлению, откуда слышался, но потом затих голос раненной мною свиньи. Не прошла наша цепь и двух десятков шагов, как один из солдат закричал из тьмы испуганным голосом:

− Стой… кажись, есть одна… берегись, ребята!

Свинья оказалась мёртвой, и мы, столпившись вокруг при свете спички, увидели огромную чёрную тушу, лежащую в зарослях. Кругом были поломаны кусты и изрыта земля. Это оказалась та самая предводительница стада, по которой я стрелял. Пуля австрийского карабина, войдя около левой задней лопатки, вышла у правого плеча, пронзив всю свинью насквозь. Все наши старания увидеть поросят, крутившихся около нас в темноте, и стрелять по ним, не привели ни к чему, молодые свиньи нас на выстрел так и не подпустили.

Четверо солдат с большим трудом вытащили убитую свинью из леса и взвалили её на телегу, которая нас ждала на шоссе. Свинья заняла весь экипаж, и нам пришлось покрыть её соломой и усесться на мёртвое тело, что очень не нравилось Чуки, который, хотя и будучи христианином, как кавказец свиней считал за несъедобную погань.

Возвращение в Волковцы с добычей произвело шумное впечатление. Утром весь состав охотничьей экспедиции был снят дедом Волковским, причём я в качестве главного героя сидел на убитой свинье, а солдаты стояли кругом. За полным отсутствием мяса в деревне, питавшейся по застарелой привычке картошкой и воздухом, мы с Волковским и Барановым дня три питались варёной кабанятиной, очень вкусной, но и очень жёсткой. Коптить окорока было некогда и некому.

Готовясь к службе в новых условиях, я от нечего делать приучал себя к новой седловке и снаряжению. С этой целью на обозных конях мы с Чуки ездили в город Борщов, недалеко от Волковцов. Горское седло напоминает казачье, однако подушки на нём выше и арчак меньше. Благодаря тому, что всадник возвышается над лошадью, сидя на подушке, простёганной в несколько слоёв, он совершенно «не чувствует» под собой коня и отстаёт от него в движениях. Прыгать на таком седле и вообще брать препятствия, конечно, почти невозможно при этих условиях, да горцы этого и не умеют. Благодаря узости арчака седельные луки настолько близко расположены одна от другой, что всадник, в сущности, не сидит, а стоит на стременах, что опять-таки не очень удобно в больших переходах. При галопе и шаге горское седло ещё туда-сюда, но при рыси оно чрезвычайно неудобно. Под такое седло лучше всего, конечно, иметь иноходца, не имеющего совсем рыси.

Утром 23 июля в Волковцы прибыл вахмистр сотни ингуш Ужахов. Эту фамилию в сотне носит человек пятнадцать – все, конечно, родственники между собой. Среди ингушей вообще всего десяток фамилий, так как народ этот не велик, родством же на Кавказе считаются чуть не в десятом поколении. Вахмистр, рыжий, тощий и на вид весьма жуликоватый, в мирное время служил письмоводителем у пристава где-то на Кавказе, что считается среди малообразованных ингушей большим административным постом. Он привёл, по его словам, из обоза лошадь под вьюк корнету Шенгелаю, однако через два часа после его приезда в Волковцах появился местный пристав и заявил начальству, что вахмистр лошадь эту привёл не из обоза, а просто украл по дороге у работавшего в поле «газды». При разборе дела Ужахов нахальничал с полицейским, орал, что он сам 10 лет был приставом и потому «знает все права», но лошадь всё же принуждён был вернуть по моему приказанию. Хозяин коняги при этом дрожал всем телом, плакал и судорожно держал за повод украденную лошадь.

Сцена эта мне очень не понравилась, хотя по физиономиям окружавшей нас публики, состоявшей из обозной аристократии, было видно, что она на стороне вахмистра. Подобные дела в обычаях и нравах этой среды. Галицийские крестьяне или, как они себя называют, «газды», т.е. хозяева, самая несчастная здесь публика. Помещики в восточной Галиции исключительно поляки, которые смотрят на крестьян-русинов, как на низшую расу, и в глаза зовут их «быдлом». Все крестьяне в полной экономической и политической зависимости у помещиков и ещё больше у жидов, которых здесь ужасающее количество и притом самой скверной разновидности. Жиды в Галиции – арендаторы помещичьих имений – держат всю торговлю, как крупную, так и мелкую, в своих руках, уже не говоря о процветающем вовсю ростовщичестве. Приход русских войск, если бы он не разорил войной Галицию, принёс бы, конечно, много блага крестьянам-русинам при введении русских общегосударственных законов. На мой вопрос о правах крестьянства при австро-венгерской власти один «газда» ответил так:

– Права? Права, пане, були у панов, та й жидив, а у нас правов нэма.

Не оставлено, конечно, в покое поляками и православие. Все здешние крестьяне униаты.

Ночью 25 июня была слышна сильная артиллерийская канонада, так что мы думали, что наши отступают. Утром по телефону в полк был вызван поручик Баранов. Чуки по этому случаю всю ночь не спал, так как боялся, что его забудут при отступлении, а собственной лошади у него нет.

Через неделю, к моей радости, полк пришёл с позиций. Косиглович вернулся тощий, измученный и злой, так как уехал без верхней одежды, ничего с собой не имея. Как оказалось, эта его жертва была совершенно напрасна, потому что полк две недели просидел без дела под дождём в резервных окопах.

С приходом полка сотни разместили заново, причём нашей четвёртой была отведена квартира на фольварке, т.е. в имении местного помещика польского графа. В виде исключения граф этот из имения при приближении русских войск не бежал, как все ему подобные, а жил с семьёй в верхнем этаже своего дома. Нижний был отведён под нашу квартиру. В день новоселья он приветствовал нас обедом, сам развёл по комнатам и был очень любезен, но затем уже больше не показывался, предоставив нас самим себе. Дом деревенский, довольно простой по убранству и обстановке и уж никак не заслуживающий названия «палаца», как его называют крестьяне. Кровати зато в нём совершенно необыкновенные, огромные, старинные, как настоящие ковчеги, и на редкость мягкие. Спать в них − настоящее наслаждение; за всю жизнь я не встречал ничего удобнее.

На этом фольварке мы отпраздновали и праздник байрам, считавшийся нашим полковым праздником. По этому случаю в Волковцы съехалось начальство и гости из других полков дивизии. Ввиду того, что великий князь был в Петербурге, парад принимал его помощник генерал князь Дмитрий Багратион, несмотря на грузинское происхождение, курский уроженец и помещик, представительный, уже пожилой человек. С ним был наш новый бригадный, который только что сменил генерала Краснова, полковник Ветер фон Розенталь и почётные гости в лице командира Черкесского полка князя Султан-Крым-Гирея и старших офицеров черкесов, наших однобригадников.

Полк в полном составе, т.е. все четыре сотни, был выстроен на поле перед фольварком и имел хотя и живописный, но не очень строевой вид. Теоретически официальная форма состояла из серой черкески, синего бешмета и синего же башлыка, однако, редко кто из всадников её соблюдал, всякий одевался в бешмет и черкеску самых различных цветов, то же было и с мастью лошадей.

Чтобы больше не возвращаться к форме и составу как нашего, так и других пяти полков Туземной дивизии, упомяну, что эта последняя, сформированная великим князем Михаилом Александровичем в начале войны, состояла из трёх бригад. В неё входили: первая бригада из 2-го Дагестанского и Кабардинского полков, в которых служили в первом − исключительно всадники лезгины, во втором − кабардинцы. Дагестанцами командовал сын наместника Кавказа лейб-гусар полковник И.И. Воронцов-Дашков, кабардинцами – князь Бекович-Черкасский, впоследствии при Добровольческой армии бывший правителем Кабарды. Вторую бригаду составляли полки Татарский из закавказских татар и Чеченский из чеченцев, первым командовал князь Святополк Мирский, вторым полковник Половцев. Третья бригада состояла из Черкесского и Ингушского полков, под командой Султан-Крым-Гирея и полковника Мерчуле, причём в Черкесском полку была одна сотня, составленная из абхазцев под командой ротмистра князя Султан-Гирея. Начальником штаба дивизии был полковник Юзефович, родом из литовских татар, впоследствии также сыгравший видную роль.

После парада и молитв, приличествующих этому случаю, прочитанных полковым муллой в красном халате и зелёной чалме, начались скачки на призы, причём скакали по-восточному, т.е. без сёдел и сняв с себя всё лишнее, кроме подштанников. Босые и дикие, на горбоносых задёрганных лошадёнках скакали черкесы и ингуши, болтая локтями и пятками босых ног. Весь полк ингушей и пришедшие в гости к нам черкесы расположились на корточках в две линии, образуя проход, по которому скакали человек двадцать конкурентов с криками и воплями, работая изо всех сил нагайками по лошадиным спинам. Сидящая на корточках вдоль линии скачек живописная публика тоже не оставалась равнодушной к зрелищу, а помогала всадникам воплями, жестами и криками всякого рода на таком языке, что только приходилось диву даваться, как они сами могли его понимать. На финишах эти азиатские спортсмены не стеснялись лупить нагайками по морде не только лошадей своих конкурентов, но и самих всадников. Зрелище, нечего и говорить, было оригинальное и живописное, но для строевого кавалерийского офицера малоутешительное.

Последовавшая за этим джигитовка была совсем слаба и, в сущности, состояла в сплошном издевательстве над лошадью, рубка никуда не годилась. Зрелище немного оживилось, когда началась офицерская конная игра и рубка. Здесь выделился и ездой и рубкой поручик Базоркин, хотя и ингуш родом, но окончивший вахмистром Тверское кавалерийское училище. Весьма импозантна также фигура командира абхазской сотни. Султан-Гирей – кадровый офицер Белгородского уланского полка, силач и наездник. У него атлетическая шея, невероятные плечи и тонкая, как у девицы, талия, при этом великолепная львиная голова и свирепое лицо скифского хана. Сила его, говорят, такова, что он одной рукой валит на землю любого коня. На скачках этих ему не повезло, лошадь его споткнулась, и он порядочно ушибся.

После конных развлечений князь Багратион раздавал Георгиевские кресты отличившимся в последних боях всадникам. В полку редкий из них не имеет двух-трёх крестов, это, впрочем, понятно, так как все они пошли на войну добровольцами, а не военнообязанными, и потому сплошь молодцы, или, по-кавказски выражаясь, «джигиты». Не без влияния и то, что командует дивизией брат государя, и полковое начальство имеет большие связи в Петербурге. Вахмистра второй сотни Бек Мурзаева генерал вызывал три раза, и он получил в этот день «полный бант», т.е. все четыре степени ордена Георгия. Старик Волковский также получил два креста. Был забавный случай, когда один из всадников отказался наотрез взять Георгиевскую медаль, считая, что это награда для сестёр милосердия, а не для «джигита».

Праздник закончился парадным обедом на фольварке. Играл хор трубачей, танцевали и пели «Алла Верды» и «Мравалджамиер» – традиционные застольные песни всех кавказских полков. Многие туземные офицеры подпили и орали каждый своё, не слушая друг друга; все они страстные и неудачные ораторы. Особенно неистовствовал ротмистр Кибиров, адъютант Багратиона, громадный осетин самого зверского вида. Он кадровый офицер Дагестанского полка и известен тем, что является убийцей знаменитого разбойника чеченца Зелим-Хана. В Чеченский полк, где служит много бывших абреков, друзей и сподвижников покойного Зелим-Хана, Кибиров никогда не показывается, так как говорят, что там поклялись его убить при первой встрече. За обедом говорились бесконечные и не очень вразумительные речи, до которых кавказцы такие охотники. Русский язык при этом коверкали на все лады самым забавным образом, но на смех по этому поводу не обижались.

По окончании обеда в саду состоялись танцы; под звуки оркестра и просто зурны танцевали с большим или меньшим успехом лезгинку, причём лучшим танцором оказался корнет Сосырко Мальсагов, мой старый однокашник по кадетскому корпусу. Прекрасный и смелый офицер, он, много лет спустя, при большевиках, стал участником легендарного побега из Соловков, описанного ротмистром Бессоновым, также офицером Туземной дивизии. Фамилия Мальсаговых в Ингушском полку настолько многочисленна, что был даже проект создать из неё особую сотню; наш сотенный вахмистр также Мальсагов. Ротмистр Тупалов – кубанский казак – танцевал казачка, прапорщик Бек-Карганов не без жеманства исполнил танец тифлисских «кинто» − кинтоури. Поручик Р., бывший оперный артист, что-то спел.

С верхнего балкона дома, почти невидимые за густой зеленью, смотрели на азиатский праздник старик граф и его семья. На тонком, словно точёном лице поляка с седыми усами трудно было что-либо прочесть. Также молча и без всякого выражения сидели с ним рядом старая графиня и две некрасивые дочки. От них веяло, как говорится, «ароматом духов и чужой жизни».

Пользуясь послепраздничным отдыхом, в сопровождении своего нового вестового Ахмета Чертоева я съездил в соседний городишко за покупками. Городишко назывался Борщов и представлял собой типичное галицийское местечко, на три четверти еврейское. Иудеи здесь до того типичные, с пейсами, туфлями, ермолками и в засаленных лапсердаках, что кажутся словно нарочно переодетыми для роли Янкеля из «Тараса Бульбы».

Купец, у которого я покупал материю для черкески, говорил на забавной смеси польского, немецкого и малороссийского языков. Он пригласил меня к себе выпить квасу, так как было жарко. Игра стоила свеч, хотя квас оказался и невероятной кислятиной, но мне впервые пришлось увидеть и ещё более обонять настоящее местечковое еврейское жилище без всякого отступления от старозаветных форм.

Уже из передней нам в нос густо шибануло запахом какой-то невероятной кислятины, сообщившей всему дому жилой характер. Окна, несмотря на жаркую осень, были наглухо законопачены и, по-видимому, никогда не открывались, отчего воздух стоял, как говорится, «спёртой спиралью». Три из четырёх комнат дома представляли собой спальни, четвёртая была совершенно пустая, по-видимому, молельная. Семейные кровати, и без того высокие и широкие, как ветхозаветный ковчег, были завалены до потолка массой подушек в на редкость засаленных разноцветных наволочках из ситца. Эти ужасные подушки лежали на грязном и жирном стёганом одеяле из живописных лоскутов, от времени совсем поблёкших и приобретших благородную белёсость. Среди груды подушек шевелится в пахучих кучах многочисленное еврейское потомство, болезненное, тощее и сопливое. Младенцы постарше шныряют между ног, гортанно перекрикиваясь и время от времени получая от родителей звучные подзатыльники. На кроватях среди подушек, по-видимому, протекает вся жизнь многих еврейских поколений, здесь они родятся, живут и умирают.

Отказавшись от удовольствия «допить квасок» по приглашению хозяина, мы поспешили поскорее оставить это гостеприимное, но чересчур уж духовитое жилище, и отдышались от еврейских запахов, только выйдя на улицу. Даже мой Ахмет, как всякий восточный человек, сам не слишком «злоупотреблявший» чистотой и опрятностью, долго отплёвывался, отъехав уже довольно далеко от Борщова. Меня кислый специфический запах еврейского жилья преследовал до самого вечера, так что пришлось, чтобы от него избавиться, переодеться во всё чистое.

Утром 3 августа был получен приказ о выступлении на позицию. Накануне, отчаявшись дождаться прибытия Филиппа с конём, я купил у прапорщика Огоева рыжего четырёхвершкового кабардинца, на котором, как уверял его хозяин, когда-то Кибиров убил Зелим-Хана. Это обстоятельство ничуть не сглаживало в моих глазах недостатков коня, который, как оказалось уже в походе, был на редкость тугоузд и никак не хотел соблюдать дистанции в строю, чем порядком утомлял своего всадника.

Выступили мы из Волковцов в 5 часов вечера и шли по очень красивой и пересечённой местности, напоминавшей Западную Украину. По дороге приходилось постоянно останавливаться и пропускать вперёд по дороге то пехоту, то артиллерию, куда-то спешивших. Сами мы не торопились, так как попасть к месту назначения должны были только к ночи. В каком-то селении, где над обрывом виднелись развалины замка, мы встретились со Стародубовским драгунским полком, при взгляде на который у меня тоскливо сжалось сердце.

Любопытную картину представляют собой полки Туземной дивизии на походе. Беспорядочной вереницей тянутся сотни всадников, сидящих на лошадях всех мастей и калибров. Люди одеты кто во что горазд: кто в бурку, кто в черкеску, кто в кожаную куртку или гимнастёрку. Папахи, башлыки все разноцветные и не без фантазии. В посадке каждого, в вооружении, в манере держаться чувствуется индивидуальность, которая не видна в регулярных кавалерийских полках, где одинаковое обмундирование, седловка и выправка стирают личность и делают всех солдат похожих друг на друга.

Каждый всадник здесь носит винтовку и кинжал, как ему Бог положит на душу, направо и налево, за плечами, стволом вверх и стволом вниз, а то по горскому обычаю и притороченной к седлу, так что только кончик ствола выглядывает из груды разноцветных вьюков. В походе строй мало соблюдается, едут, где рядами, где по три, а где и просто кучками. Отдельные всадники, несмотря на запрещение, часто едут по обочине шоссе, а иногда и просто по полю. На ночёвках и просто при удобном случае многие всадники стараются отстать от полка с намерениями пограбить. С этим командование борется всеми от него зависящими мерами, но очень трудно в такое короткое время вытравить из горцев азиатский взгляд на войну.

Репутация Туземной дивизии, или, как нас зовут в Австрии, «диких региментов », прочно установлена; встречные крестьяне-газды и даже поляки далеко обходят идущий в поход полк, стараясь вовремя скрыться за кустами и деревьями и свернуть в сторону. Ингуши таких встречных провожают волчьими взглядами. На пути видно издали, как в селениях жители с испуганными лицами бросаются загонять скот при нашем приближении, ребятишки с плачем бегут с улиц, старики крестятся, сидя у порогов домов, поспешно собирая костыли.

Часам к 11 ночи мы вошли в большое село, которое при свете луны казалось совсем разрушенным артиллерией и пожаром. В нём кое-где светились огни и, по-видимому, ещё имелось кое-какое население. На обширной площади, заваленной обгорелыми брёвнами и штукатуркой, полк спешился, и всё начальство до сотенных командиров включительно ушло в один из наиболее уцелевших домов, над которым на пике развевался какой-то значок. Это был, как говорили, временный штаб бригады.

Когда глаза привыкли к темноте, я разглядел, что с нами рядом стояла тёмная масса людей и лошадей какой-то тоже конной части. Несмотря на присутствие массы людей, на площади было тихо, и только фырканье коней и стук копыт нарушали тишину ночи. Влево за деревней, судя по звуку, в низине, изредка слышались раскатистые выстрелы наших трёхлинеек, на которые издалека лениво отвечали характерным «та-ку» австрийские винтовки.

После получасового ожидания начальство окончило своё совещание, и стало известно, что мы сейчас идём в окопы на смену 12-й кавалерийской дивизии. Без обеда и ужина, после пройденных 40 вёрст это было не очень приятное известие. В кромешной тьме под накрапывающим дождиком мы выступили из Усть-Бискупе, как называлось сожжённое селение. Спустились под гору и пошли по длинной гати, обсаженной чёрными, как уголь в ночи, деревьями. Судя по охватившей кругом сырости, дорога шла возле Днестра. Под лошадиными копытами туповато гудела мокрая дорога. Прыскали кони, вызванивали о стремена шашки, там и сям вспыхивали красные огоньки папирос. От шедшей впереди сотни наносило конским потом и кислотным душком ремённой амуниции. Этот запах был свой, родной, только коннице присущий запах. С первых дней училищной жизни и затем долгие и долгие месяцы и годы я чувствовал его по дорогам Буковины и Галиции, в донских и кубанских степях, и он, нерушимый душок кавалерийской части, стал мне с годами близок и дорог, как запах отчего дома.

Пройдя гать, мы вышли на обширное пустое пространство – на луговой берег Днестра. По тихой, вполголоса команде спешились, сдали лошадей коноводам и чуть видной в ночи массой выстроились вдоль дороги. Как командир первого взвода, я стоял рядом с Цешковским, который суетился по обыкновению и поминутно отлучался от сотни. Оказалось, что в темноте куда-то запропастились патронные вьюки и их теперь не могли найти. Из мрака было слышно, как начальство по этому случаю слегка поругалось.

− Этот Цешковский… настоящее дитя, − послышался как всегда ленивый голос командира полка. – Цешковский! – крикнул он недовольным голосом. − Где вы там? Пожалуйте сюда!

− Здесь, господин полковник!

− Ведите вашу сотню прямо по дороге до моста. Там вас встретит проводник от 12-й дивизии… Он вас доведёт до окопов… С Богом!

Недовольный, сопящий, как лошадь, Цешковский вынырнул опять из темноты и, став рядом со мной, скомандовал злым голосом:

− Сотня! Правое плечо вперёд, за мной! Марш!

Сотня, хлюпая сотнями ног по размокшей в болото дороге, зашагала в кромешной темноте за своим командиром. Через пять минут перед нами во мраке вырисовались очертания моста. Среди крутых чёрных берегов чувствовалась близость воды. От перил отделилась и подошла к нам одинокая фигура.

− Проводник?

− Так точно, ваше высокоблагородие… Стародубовского… драгунского, − с хохлацким акцентом ответил солдат.

− Ну, веди, далеко это?

− Никак нет… через мост и… налево в горку.

Глухо простучала под ногами настилка моста, и мы круто свернули налево в поле, натыкаясь ежеминутно на всевозможные препятствия и проклиная темноту. По пояс в каких-то зарослях, по-видимому, кукурузе, мы около получаса шли, натыкаясь, падая и подымаясь среди кустов, воронок от снарядов, брошенных рогаток и всевозможной дряни, путавшейся в ногах. Кончилось тем, что мы с Цешковским оборвались одновременно в пустой окоп и чуть не поломали ноги. По дороге я успел расспросить у проводника о новостях в Стародубовском полку, который после перевода в Туземную дивизию стал мне особенно дорог и близок. Новости были скверные, почти все мои товарищи по выпуску и жизни в Новогеоргиевске выбыли убитыми и ранеными. Внуков был убит шрапнельной трубкой в лоб, Брезгун ранен, Шенявский Второй пропал без вести. На днях в полк прибыл из Новогеоргиевска 5-й маршевый эскадрон, так что, в сущности, мы с Косигловичем попали на фронт позже товарищей, а значит, наш перевод в Туземную дивизию не имел никакого смысла.

В глухую полночь мы добрались до назначенных нам окопов. Пришлось ещё около часу путаться вдоль траншей, пока мы нашли своё настоящее место. Офицерский блиндаж, в который мы забрались с Цешковским и Шенгелаем, оказался просто дырой в земле, в которой можно было только лежать, положив головы друг на друга. Покрыт он был не то камышом, не то навозом и, конечно, ни от чего решительно защитить не мог. Впрочем, окопы эти сами по себе и не нуждались ни в каких блиндажах, на этом участке фронта австрийцы находились в двух верстах и ни днём, ни ночью не были видимы. Стрельбы настоящей в первую ночь тоже не было, лишь изредка где-то далеко впереди австрийская винтовка время от времени выговаривала свое «та-ку», и затем высоко над нами пела пуля. Окопы были долговременные, глубиной выше человеческого роста, и чтобы что-либо увидеть на стороне противника, надо было влезать на приступку. Впереди перед окопами и сзади шумело целое море кукурузы, закрывавшей от глаз весь видимый мир. На ночь секреты высылались далеко вперёд за проволочные заграждения. Вправо шёл ночной бой у деревни Колодрупки, и вся линия горизонта там обозначалась дрожащим отсветом ружейного и артиллерийского огня. Винтовочная и пулемётная стрельба в этом злополучном месте сливалась в беспорядочный треск. Глухо гудела земля от взрывов и выстрелов тяжёлой артиллерии, бившей откуда-то сзади. По небу бродили лучи прожекторов. Из австрийских окопов впереди нас то там, то тут медленно выплывали ракеты и, рассыпавшись букетом, изумлённо останавливались в воздухе, на несколько мгновений превращая ночь в день.

Вёрст на двадцать ниже по Днестру шли бои. Вот уже две недели оттуда шёл сплошной орудийный гул, по ночам далёкое фиолетовое небо резали отсветы прожекторных лучей, которые сияли тусклыми зарницами, и заражали смутной тревогой тех, кто, как мы отсюда, наблюдали за вспышками и заревами войны. В окопах, среди полей, заросших кукурузой, где мы теперь сидели вот уже два месяца, сменяя друг друга, находились Туземная и 12-я кавалерийская дивизии. Днём здесь изредка постреливали по перебегающим над окопами австрийцам, ночью спали и играли в карты. Одни часовые да секреты наблюдали за оранжевыми жуткими всплесками света − там шли бои ниже по реке.

На рассвете к нам в блиндаж забрался заблудившийся в окопах офицер-дагестанец. Стало ещё теснее, хотя и не без уютности. Голоса глухо звучали в этом подземелье; на груди, ногах, плече – всюду лежали чужие головы и ноги. Под утро кто-то выругался и ушёл, стало свободнее и удалось заснуть, хотя каждый раз, когда кто-либо из нас повёртывался на другую сторону, с крыши на головы сыпался сор и всякая сволочь.

Когда наступило утро, первое моё утро в окопах, мы вылезли из своей норы, обсыпанные землёй, как кроты. Утро было чудесное. Несмотря на голубое, без единого облачка небо и прозрачный августовский воздух, австрийских окопов видно не было, как я ни напрягал зрение. Кругом волновалось, насколько хватал глаз, зелёно-жёлтое море кукурузы. Если бы не ленивая перестрелка секретов, то ничто не напоминало бы здесь войну. В Колодрупке также всё утихло, и только далеко справа за горизонтом погромыхивало двойным звуком – стреляла какая-то батарея. Этот дальний звук орудий с первого дня войны стал сопровождать нас на фронте день и ночь, как неразлучный и постоянный спутник.

Вдоль всей линии окопов население, насколько только хватал глаз, повылезло наверх и, расстелив по кукурузе бурки, расположилось на них совсем по-домашнему. Десятки фигур с вёдрами и манерками сновали вдоль траншей за водой к Днестру. То там, то здесь виднелись сидевшие кружком горцы, в воздухе пахло жареной кукурузой и шашлыком. Эта мирная обстановка скоро не понравилась австрийским наблюдателям. Часам к 10 утра с неприятельской стороны гулко грохнуло орудие, и в воздухе стал быстро нарастать звук летящего к нам снаряда. Достигнув, казалось, предельного напряжения, звук его сразу оборвался оглушительным взрывом. Граната лопнула перед проволочными заграждениями, подняв к небу столб земли, вырванных кольев и обрывок проволоки. Комки земли посыпались в окоп, забарабанив по доскам прикрытия.

− По окопам!.. дождались таки сукины дети!.. − заревел чей-то начальнический голос. − В окоп! Я тебе говорю, не сметь наверх вылезать! − продолжало сердиться невидимое начальство.

С недовольным ворчанием, волоча за собой бурки, полезли из кукурузы в окоп горцы. Ингуши, как и все кавказцы, терпеть не могли сидеть в траншеях, считая, что земля – это убежище для мёртвых, а не для живых, почему при малейшем недосмотре начальства при всяком удобном случае покидали окопы и с чисто мусульманским фатализмом предпочитали сидеть или лежать под выстрелами, чем находиться в безопасности под землёй. Меня эта особенность горцев поначалу очень интриговала, но на все вопросы, почему ингуши не любят окопов, я получал только неопределённые ответы, что «нехорошо там… земля в рот сыпется… грех» и т.д. За первой гранатой последовала вторая и третья, впрочем, без особо ощутимого результата. Снаряды то недоносило, то переносило, и они безвредно, но очень эффектно рвались в кукурузе.

Поначалу, пока человек не привыкнет к артиллерийскому обстрелу и не начинает улавливать привычным ухом направление полёта снаряда, он испытывает отвратительное ощущение, так как кажется, что все снаряды направляются прямо в него. Впоследствии, когда привыкнешь к позиционной войне, редкая артиллерийская стрельба не производит никакого впечатления, хотя, конечно, она далеко не безопасна.

У нас в сотне имелся мальчик-доброволец из симбирских гимназистов, бежавший на войну из дома. Этот Коля Голубев был очень весёлый и беззаботный чижик, мало сознающий и потому мало верящий в опасность войны, которая как будто не доходила до его сознания. В окопах ему сидеть было скучно, и он постоянно болтался по всей сотне, услуживая то одному, то другому из офицеров, которые его очень любили. В первый же день нашей жизни в окопах Коля рано утром отправился из траншеи в кукурузу «до ветру», что было замечено австрийцами, которые немедленно послали нам гранату из трёхдюймовки. Коле пришлось удирать назад в блиндаж, не окончив своего дела. По забавному стечению обстоятельств то же случилось с ним и во второй, и в третий раз, едва он пробовал возобновить свою попытку. Сотня потешалась над мальчонкой и дразнила его тем, что австрийцы решили запретить ему «ходить до ветру».

Первые гранаты, под которые мне пришлось попасть, как, вероятно, и на всех, произвели самое жуткое впечатление, пока я к ним не привык. Окопы наши были долговременные, и потому австрийская артиллерия имела время к ним пристреляться, так что её снаряды ложились всегда почти в самый окоп с самым незначительным для такого расстояния недолётом или перелётом. В первые дни глухой удар орудийного выстрела вдали, за которым сейчас же следовал противный звук приближающегося снаряда, заставлял каждый раз тоскливо сжиматься сердце. Эти две-три секунды, проходившие между выстрелом и разрывом, казались целой вечностью. Оглушительный взрыв гранаты в заграждениях впереди или в кукурузе сзади давал передышку вплоть до следующего выстрела, когда опять начинались терзания в ожидании нового разрыва.

К счастью, этот страх перед артиллерией у меня скоро прошёл, как только ухо стало различать направление полёта. Звуки пуль, несравненно более опасных, наоборот, не произвели на меня почти никакого впечатления. По своим субъективным впечатлениям, которые, конечно, не у всех одинаковые, должен сказать, что первые дни на войне являются наиболее неприятными и требующими наибольшего самообладания, поэтому выражение «обстрелянный» и «необстрелянный», по-моему, имеют под собой большое основание и значение.

Первый день моей окопной жизни прошёл благополучно. Днём мы разобрались в расположении нашего сотенного участка и нашли хороший офицерский блиндаж, в котором расположились. Обстрел австрийцами нашего расположения был опасен только на крайнем левом фланге сотни, где окопы упирались в реку. Со стороны неприятеля в этом месте траншеи также подходили к Днестру очень близко, почему оба противника хорошо видели друг друга. Между нами и австрийцами на берегу Днестра была расположена деревушка Самушин, покинутая жителями, куда на ночь оба противника высылали заставы, между которыми каждую ночь происходила перестрелка.

Вторую ночь в окопах я провёл с вольноопределяющимся осетином Ауиевым, высоким худым горцем, очень напоминавшим мне брата Николая. Разговорившись с ним, я узнал, что он уроженец той же станицы, что и мой корпусной друг Митя Машуков, с которым Ауиев был другом детства. В Кисловодске последним летом Ауиев познакомился с нашей покровской поповной Лизой Поповой и имел даже при себе её карточку. Мы вволю посмеялись над этим странным совпадением.

Ночью на третий день около полуночи неожиданно началась тревога по всей линии. Началось с отдельных выстрелов в секретах, перешедших в оживлённую перестрелку, затем в дело вмешалась австрийская артиллерия. Все были уверены, что австрийцы идут в наступление, но оказалось, ложная тревога по вине наших секретов. Для окопной войны ингуши не годятся совершенно, так как не любят и не понимают этой войны. Как это ни дико, но выставленные в секреты горцы, обязанность которых предупредить окопы о наступлении, целую ночь напролёт развлекались стрельбой по австрийцам. Из-за этого сидящий в окопах позади секретов полк все ночи находился в тревоге, не зная, почему линия секретов ведёт пальбу: из собственного удовольствия или по наступающим австрийцам.

Из секретов часто всадники возвращались без единого патрона в подсумках, расстреляв весь запас патронов за ночь в Божий свет, как в копейку. Все меры, предпринимавшиеся начальством против этого совершенно невозможного положения вещей, не вели ни к чему. В ответ на выговор начальника ингуш из секрета неизменно отвечал, что стрелял он потому что «австрий немножко наступал», что, конечно, проверить было невозможно. По этой причине все другие части, в особенности пехотные, где позиционная война поставлена на должную высоту, терпеть не могли быть нашими соседями по окопам.

Немудрено, что с такими подчинёнными нам, офицерам Ингушского полка, было много хлопот и беспокойства, каких не знают офицеры русских регулярных частей. Помимо идиотского поведения ингушей в секретах, у нас в полку было много чисто полковых особенностей, которые делают для Ингушского полка позиционную войну чрезвычайно трудной и, в сущности, бесполезной. В сотнях у нас временами бывало не более 45-60 человек всадников, вооружённых винтовками без штыков и не умевших в большинстве стрелять с прицельной рамкой, уж не говоря о ведении правильной залповой стрельбы. Заменяя по расписанию штабов нашим полком какой-нибудь участок окопов, перед этим занимавшийся пехотным полком, мы, в сущности, открывали противнику в этом месте фронт. В самом деле, что же могли сделать 200-300 не умевших стрелять горцев на участке, который до этого защищался 4-5 тысячами опытных пехотных стрелков?!

В пятый и последний день нашего пребывания в окопах Усть-Бискупэ мы в обеденный час не без удобства расположились в кукурузе над окопами, завтракая шашлыком. В небе на большой высоте с утра болтался аэроплан, на который мы перестали уже обращать внимание. Авиация в моё время на австрийском фронте была в зачаточном состоянии и была страшна только тылам да обозам, войска же, в особенности, сидевшие на позициях, считали появлявшиеся над нашими головами аэропланы скорее за развлечение, чем за опасный род оружия. При тогдашних возможностях лётного дела попасть бомбой в окоп было невозможно, спуститься же ниже, чтобы обстрелять нас пулемётным огнем, лётчики боялись, избегая артиллерийского огня.

В середине фестиваля, когда небольшой бурдюк с кахетинским, привезённый в окопы, уже значительно похудел, мы вдруг заметили, что вокруг нас по кукурузе что-то лопается со звуком раскушенного ореха. Только через несколько минут мы сообразили, что то, что щёлкало вокруг нас, было не что иное, как разрывные пули с аэроплана, который обстреливал нашу уютную группу из пулемёта; звуков стрельбы с такой большой высоты мы совершенно не слыхали. С проклятиями, забрав вино и шашлык, мы перешли под прикрытие, что было необходимо, так как пули уже начинали пылить на скатерть. Вспоминая этот случай теперь, мне всегда становится смешно, когда приходится смотреть фильмы с геройскими приключениями авиаторов в Великую войну. Авиация в 1914-1917 годы, увы, была оружие, над которым мы, строевые войска, порядочно потешались и уж никак не считали для себя за что-либо опасное. Страшна она была только для тылов да для самих летчиков, которые гибли в большом количестве, но не от огня неприятеля, а от недостатков собственных аппаратов. Где уж при таких условиях было им геройствовать, как об этом теперь повествуют синематографические фильмы!

В этот же день в полночь пришла нам смена в лице той же 12-й кавалерийской дивизии. Когда, пройдя через знакомый мост, мы разобрали во мраке ночи коней и, проехав уже знакомой дорогой, вступили в Усть-Бискупэ, где должны были провести ночь, то на площади во мраке увидели странную молчаливую массу людей и лошадей. Это был одновременно с нами пришедший с другого участка окопов пограничный конный полк, только что вышедший из жестокого боя, где он потерял половину состава. Во время нашего беззаботного пикника в окопах Днестра на других участках фронта шли ожесточённые бои.

Пограничники молча и угрюмо сидели вокруг костров, подавленные морально боем и потерями. У Коли Голубева в этом полку был брат, удравший одновременно с ним из родительского дома. Подъехав к одному из костров, вокруг которого в понурённых позах сидели молчаливые фигуры, я стал расспрашивать пограничников о бое. Отвечали мне с неохотой, недавние воспоминания не доставляли им ничего приятного. По просьбе Коли я стал расспрашивать о его брате, переезжая от одной группы пограничников к другой, все отвечали незнанием, пока, наконец, какой-то голос из темноты не спросил:

− Это какой доброволец?.. Что на Волге к нам пристал?.. Серёжей звали?..

− Да, да… Серёжей… рыжий такой, в третьем эскадроне служил, − заторопился объяснять Голубев. В ответ наступило молчание, показавшееся мне очень многозначительным.

− Что ж, браток… − после томительной паузы ответил невидимый голос, – братишку твоего нынче… убили, царство ему небесное. С подпрапорщиком вместе их похоронили. За моей спиной в темноте громко всхлипнул и в голос по-бабьи завыл Коля. Сказать ему было нечего. Брала досада на этих глупых мальчишек, лезших в пекло ненужно и совершенно бесполезно. Ну, кому нужна была и для чего служила эта бессмысленная и такая жестокая смерть ребёнка?

За три дня отдыха, которые мы провели в Усть-Бискупэ, пришлось познакомиться и рассмотреть поближе полк и товарищей офицеров. Оригинальная часть была кавказская Туземная дивизия и необычная среда офицеров в ней.

Как строевая кавалерийская часть, полк оставлял желать лучшего. Конский состав был плох, и, кроме офицерских собственных лошадей, весь полк сидел на маленьких горных лошадках, жалких и несчастных. Седловка, обмундирование, уход за лошадью оставляли желать лучшего. Вина в этом лежала не на командовании, а исключительно на характере самих всадников-ингушей. Бесхозяйственный и разбойничий народ, ингуши совершенно не обращали внимания на свою наружность и были непростительно равнодушны к лошадям, на которых очень плохо сидели и ездили. Пресловутое горское «джигитство» сводилось у них к самому варварскому обращению с конём, которое не могло не возмущать всякого кавалериста. Торча, как воробей на заборе, на своём седле, горец, чтобы показать товарищам и публике свою джигитскую лихость, не находил ничего лучшего, как ни с того ни с сего начинать пороть плетью свою лошадёнку. Когда избиваемая животина поднималась от этого в карьер, всадник резким движением изо всех сил рвал её за повод. Запрокинув на спину свою многострадальную голову, лошадёнка, мучительно разинув рот, садилась на всём скаку на задние ноги, вытянув передние, дрожащие от напряжения, в виде тормоза. В этом варварском приёме и заключался весь «джигитский» номер. Меня при виде его всякий раз подмывало желание вытянуть плетью самого «джигита» за издевательство над несчастной лошадёнкой. Немудрено, что при подобных приёмах все лошади полка были совершенно задёрганы, с порванными в кровь губами и шарахались от всякого движения руки всадника, принимая таковое за удар нагайкой. На такой лошади, естественно, рубить было невозможно, так как она неизменно обносила цель, пугаясь взмаха шашки. Направить это задёрганное существо куда бы то ни было против её воли также не представлялось возможным, так как все лошади полка от приёмов горской «джигитовки» были тугоузды или же «звездочёты», т.е. при натягивании повода закидывали голову к небу и неслись вслепую, ничего не видя. Ни о каком взятии препятствий при этих условиях, конечно, говорить не приходилось, их не могли брать ни лошади, ни люди, да этого и не позволяла горская седловка, совершенно разобщавшая всадника с лошадью.

Как это ни странно звучит, но ингуши не умели… стрелять, конечно, в смысле современного боевого огня. Их меткая стрельба на постоянном прицеле на войне была ни к чему, так как в бою такой стрельбы почти не бывает, ставить же прицельную рамку на расстояние горцы не могли, потому что в огромном большинстве не знали цифр. Артиллерии не любили и панически боялись. Словом, с подобным составом в современной войне было бы делать нечего, особенно там, где она требует от конницы одновременного знания и пехотного, и кавалерийского устава, и правил боя, если бы не было одной области, где Туземная дивизия была вполне на месте – это набеги по тылам и преследование разбитого противника. Эти операции, неизменно связанные со способами азиатской войны, грабежа, набегов и пожара, были как нельзя больше по душе ингушам, и в них они приносили, конечно, известную пользу в общем деле.

Офицерство отличалось невероятной пестротой и оригинальностью. В полках дивизии служили гвардейские офицеры, армейские кадровые кавалеристы, артиллеристы, пехотинцы и даже моряки; всем известные кавказские офицеры, рыцари и герои, но рядом с ними были и люди, которым не было бы места во всякой другой кавалерийской части. Были в полку и совсем дикие прапорщики милиции из глухих горных аулов, храбрые и достойные люди, но совершенно неграмотные, у которых офицерского была только звёздочка на погонах.

К первой категории, т.е. к хорошему кадровому офицерству, да ещё преисполненному рыцарских кавказских традиций, принадлежали целиком почти все русские офицеры, перешедшие в дивизию из кавалерийских полков гвардии и армии, и, так или иначе, связанные роднёй или службой с Кавказом. Это были кавказские и горские князья Багратион, Чавчавадзе, Султан-Гирей, Хагандоков, Бекович-Черкасский, Дадиани, Мерчуле, Юзефович, Шенгелай, Лакербай, принц Наполеон Мюрат, Гагарин, Вадбольский, Половцев, Святополк-Мирский, Ладыженский, Абелов, Жерар-де-Сукантон и др.

За ними шла категория офицеров, набранных из авантюрных элементов, которых всегда было много среди кавказских людей и русских офицеров, служивших по окраинам. Из них многие в прошлом имели более или менее тёмные истории и теперь во время войны под покровительством великого князя имели все основания рассчитывать снова выйти на нормальную дорогу службы. Среди этой категории были люди всякого рода занятий и положений, а именно: офицеры действительной службы и офицеры запаса, принуждённые в своё время покинуть полки не по своей воле, бывшие полицейские, артисты оперетки и просто господа без определённых занятий. К последней группе принадлежали всякого рода «кавказские орлы» в прямом и переносном смысле, все без исключения народ решительный и храбрый, но в культурной среде − неудобный и неукладистый. Охарактеризовав, так сказать, общий состав дивизии, перейду теперь к частностям, описав вкратце некоторых наиболее известных и картинных типов дивизии, хотя и очень разных, как по характеру, так и по той среде, из которой они вышли. Великий князь Михаил Александрович, любивший дивизию, как им созданное детище, называл этих лиц в интимном кругу «моя коллекция».

Полковым адъютантом Ингушского конного полка был поручик Александр Николаевич Баранов. Он был сыном известного при Александре III нижегородского губернатора, от которого унаследовал решительный и крайне энергичный характер. Окончив Пажеский корпус и прослужив несколько лет в одном из лучших гвардейских полков, он вышел в запас и впоследствии участвовал уже как любитель в войнах китайской, японской и Великой. К концу этой последней он получил Георгиевский крест и все остальные награды, которые им были действительно заслужены. В Добровольческой армии Баранов в чине ротмистра командовал отдельным горским отрядом, причём проявил, как всегда, большую энергию и решительность. В Крыму при Врангеле Баранов, убеждённый монархист, дал по физиономии на пристани Севастополя только что прибывшему в Крым из-за границы Гучкову за его прежнюю вину перед государем и Россией. За это Баранов был арестован Врангелем и выслан из Крыма. В Париже, придя в русское посольство, Баранов потребовал от посла Временного правительства Маклакова немедленно открыть императорские портреты, завешенные простынями, и послу пришлось выполнить его приказ во избежание неприятных осложнений. Впоследствии он основал в Париже известную «Свободную трибуну», игравшую роль надпартийной патриотической организации. Правительство Блюма выслало Баранова из Франции в числе других активных русских националистов. Это был и есть прекрасный офицер, патриот и воин.

Старик Волковский, вольноопределяющийся, весь увешанный, как иконостас, медалями и крестами за прежние войны, в которых он участвовал, начиная чуть ли не с испано-американской кампании, также принадлежал к благородным и достойным людям «великокняжеской коллекции». Ротмистр князь Радзивилл, бывший гвардейский офицер прусской службы, находившийся в свойстве с домом Гогенцоллернов, также был в рядах дивизии, перейдя по каким-то причинам с германской службы на русскую; это право ему давали огромные имения, разбросанные по Австрии, Германии и России.

Вольноопределяющийся Селихов-Сахалинский, бывший губернатор Сахалина во время русско-японской войны, также принадлежал к людям, не любящим сидеть дома, когда на границах его родины льётся русская кровь. Со своим отрядом, сформированным из каторжан, в 1905 году Селихов отражал японское нападение на Сахалин, где японцы пытались высадиться, пользуясь малочисленностью русского гарнизона. За этот подвиг Селихов получил к своей фамилии почётную прибавку Сахалинский. Ротмистр Кибиров, уже упоминавшийся офицер-осетин, носил сомнительно почётный титул убийцы неуловимого в своё время разбойника Зелим-Хана. Убийство это, как известно, было результатом тёмного предательства, и Кибирова, как говорили в дивизии, рано или поздно ожидала месть чеченского народа, для которого знаменитый разбойник был чем-то вроде национального героя.

Корнет Костя Лакербай, офицер абхазской сотни Черкесского полка, был человек исключительной храбрости даже среди храброго народа. На войне он показал однажды совершенно невероятный кавалерийский номер, за который по заслугам был награждён Георгиевским крестом. В конной атаке, в которой абхазская сотня потерпела неудачу и карьером отходила на прежние позиции под ураганным огнём неприятеля, под одним из офицеров была убита лошадь, и он остался на поле, что было замечено только после возвращения сотни из атаки. Лакербай, выручая товарища, в одиночку вернулся к австрийским позициям. Видя нёсшегося на них в карьер одинокого всадника, австрийские цепи прекратили огонь и, поднявшись на ноги, наблюдали любопытные Костины поступки. Подскакав к раненому товарищу, Лакербай на всём скаку поднял его на седло и помчался обратно. Это было настолько смело и необычно, что австрийские цепи вместо выстрелов вслед Лакербаю проводили лихого Костю громом аплодисментов. Необыкновенную храбрость и презрение к смерти судьба не простила Лакербаю. Он был убит в 1916 году. Абхазский народ до самой революции чтил его память, как народного, почти сказочного героя, что Костя, положа руку на сердце, вполне заслужил.

Подполковник Ладыженский, бывший офицер лейб-гвардии её величества Уланского полка, при объявлении войны был в отставке и состоял в должности елисаветпольского вице-губернатора. Он бросил свою спокойную должность и жену (сводную сестру моего отца) и пошёл с Чеченским полком на войну в качестве помощника командира полка. В один день с командиром, князем Святополк-Мирским, Ладыженский был убит, и с его смертью связан один любопытный инцидент. Когда гроб с его трупом прибыл во Львов и был поставлен в соборе, ему пришёл поклониться генерал-губернатор Галиции генерал-адъютант граф Адлерберг, также бывший царицын улан. К своему изумлению и негодованию, в ногах покойника в гробу граф увидел свернувшуюся клубком собачонку. Немедленно наряженное следствие выяснило, что собачонка принадлежала старшей сестре лазарета Туземной дивизии княгине Вадбольской, жене одного из наших бригадных командиров. Не стесняясь тем, что начальницей лазарета состояла жена великого князя − графиня Брасова, разгневанный святотатством Адлерберг выслал лазарет в 24 часа из Львова.

Ротмистр Ингушского конного полка Ивлев, седой чистый старик с благородным лицом старого барина, служивший в штабе полка, был никто иной, как известный писатель Светлов, редактор журнала «Нива» и лучший специалист-критик русского балета. Он умер в Париже в глубокой старости несколько лет тому назад. Принц Наполеон Мюрат, «французский принц из департамента Сены», как было написано в его послужном списке, служил у нас помощником командира полка. В Карпатах «принц Напо», как его звали, отморозил себе ноги и остался на всю жизнь калекой. По-русски он почти не говорил, хотя по матери, урождённой княжне Дадиани, был полугрузин. В Мингрелии около Гагр у него было имение, которое в смятенные дни февральской революции пришли громить крестьяне под предводительством агитаторов. Безногий принц, сидя у открытого окна, встретил их выстрелами из винтовки и разогнал. Его сестра, принцесса Люси Мюрат, особа не совсем нормальная и эксцентричная, после революции ударилась в литературу, написав порнографический роман «Любовные приключения императрицы Екатерины». Роман таков, что лучше было бы его не писать.

Чеченского полка вольноопределяющийся Масальский, знаменитый петербургский цыган, был привезён в полк офицерами. Он проделал все походы, возя за плечами вместо винтовки футляр с гитарой. Военная его карьера окончилась на одной из весёлых попоек на бивуаке, во время которой лопнувшая гитарная струна выбила ему глаз. Манера пения и игры Масальского были чрезвычайно своеобразны, и самые истасканные романсы в его исполнении приобретали нечто новое и оригинальное. Пел он низким бархатным баритоном и аккомпанировал себе на гитаре, причём играл на ней, как на балалайке, всей пятернёй.

Светлейший князь Грузинский, поступивший в полк добровольцем и произведённый затем в корнеты, был до войны чиновником особых поручений при каком-то губернаторе Западного края и никакого отношения к военной службе не имел, представляя из себя совершенно штатскую фигуру. Князь, несмотря на своё происхождение от грузинских царей, совершенно обрусел, грузинского языка не знал и очень обижался, когда его не признавали за русского. Такое отступничество очень задевало грузинских офицеров, и в особенности корнета Шенгелая, который очень косо смотрел на князя и искал случая к опасной ссоре. Поручик Р., командир нашей сотни после Цешковского, в своей жизни видел многое. Был пехотным офицером, вышел в запас, служил опереточным артистом, приставом и т.д. Пёстрое прошлое ему не помешало быть смелым и хорошим офицером.

Поручик Цешковский, бывший офицер Черниговского гусарского полка, был знаменит по всей кавалерии громкой историей своей женитьбы, во время которой имели место похищения, бегство, дуэли и т.д. Обидевшись на командира полка, сделавшего ему замечание, Цешковский перешёл в Черкесский полк, где служил его брат. После революции уже в эмиграции братья Цешковские сыграли видную роль в возведении на престол Албании короля Ахмета Зоглу. Там же с ними вместе подвизался и третий мой командир сотни, впоследствии добровольческий генерал Кучук-Улагай. Вообще надо сказать, что бывшие офицеры Туземной дивизии, как-то генералы: Юзефович, Бекович, Черкасский, Султан-Гирей, Улагай, Покровский и другие − сыграли после революции видную роль в гражданской войне.

Наш сотенный вахмистр Измаил Боров, или, как он незаконно себя называл Бек-Боров, был, пожалуй, самым авантюрным типом из всех авантюристов Туземной дивизии. Будучи ашхабадским полицмейстером, Измаил Боров за чисто восточные способности драть взятки с живого и мёртвого был отдан под суд после ревизии сенатора Гарина и посажен в тюрьму. Однако такие пустяки, как тюрьма, не представляли собой затруднений для людей подобного рода, каким был Измаил Боров. С помощью земляков Боров, родом ингуш из села Базоркина Терской области, бежал на Кавказ, а затем в Персию. В этой последней в то время шла гражданская война на династической почве. Молодой шах воевал против «старого», кто-то при этом кого-то одолевал, много людей резалось и ещё больше при этом зарабатывало ловлей рыбы в мутной воде. На решительных людей с инициативой был большой спрос, и этим не замедлил воспользоваться Боров, принявший сторону «старого» шаха, по ему одному известным причинам. Скоро бывший ашхабадский полицмейстер назначается командиром всей армии шаха и начинает кампанию в его пользу не без успеха. Найдя, по своему собственному выражению, шаха в какой-то персидской дыре «всего во вшах», Измаил в несколько месяцев собирает для него многотысячную армию из всякой «сволочи», в число которой входят многие кавказцы, и с размаха берёт шесть городов, подступив к самой столице. За все эти подвиги бывший арестант производится шахом в полные генералы персидской службы и получает все звёзды, какие можно было получить, а также ворует все деньги, которые можно было украсть. В числе своих побед Измаил Боров также считал одну, о которой он говорил шёпотом и оглядываясь. Он одержал её будто бы над персидской казачьей дивизией, которой тогда командовал полковник русской службы князь Вадбольский, в момент рассказа занимавший должность нашего бригадного командира. Его Боров будто бы разбил наголову, несмотря «на все его генеральные штабы». Своими действиями бывший полицмейстер нарушил интересы русской политики в Персии, что и положило конец его головокружительной карьере. Вмешалась дипломатия, и в результате этого вмешательства шах покинул Персию и поселился в Одессе доживать свой век, а победоносный, как лев, Измаил Боров, чтобы не быть разорванным на куски своей армией, которой не заплатили жалования, бежал через горы и пустыни на Кавказ. Это бегство было настолько поспешно, что, кроме воспоминаний, бывший главковерх успел вывезти из Персии только дивное, украшенное серебром седло, да редкостную драгоценную саблю в золоте. Даже персидский аргамак, на котором Боров проскакал 300 вёрст, спасаясь от преследования, не дожил до войны, издохнув на берегу Каспийского моря в тот момент, когда его владелец садился в лодку. Седло и шашку Боров при мне загнал в трудный момент безденежья офицерам. Вещи эти действительно были уникальны и стоили, конечно, вдесятеро больше того, что он за них получил.

На походе я жил со стариком в одной хате и часто расспрашивал его о прошлом, о котором он сохранил приятные воспоминания. Рассказывать Боров был не мастер и всё больше сбивался в своих повествованиях на хороший персидский обычай, позволявший ему жениться на молодой девушке каждые три дня. О своих кратковременных жёнах Измаил говорил кратко, но исчерпывающе: «Хорошие девочки были, только глаза велики… пол-лица занимают». В общежитии он, несмотря на столь блестящее прошлое, был неприятный и неопрятный старик, постоянно красивший в ярко-рыжий цвет свою длинную бороду по персидскому обычаю.

Перед войной Боров скрывался на Кавказе, а когда была сформирована Туземная дивизия, он выпросил себе амнистию с условием заслужить прощение за старую вину на поле брани. Подобная вещь была очень в ходу на Кавказе, и многие всадники дивизии пошли добровольцами в полки, чтобы заслужить себе прощение за разные проступки, в большинстве случаев за абречество и кровосмешение.

В моё время Боров был уже вахмистром с тремя крестами, широкоплечим, пузатым стариком лет 55, с широкой длинной бородой, из которой он выглядывал, как из багетной рамы. В полку служили офицерами его два сына: Султан − ротмистром и Заурбек − прапорщиком. Из внимания к ним старик был принят в офицерском собрании сотни и сидел как старший по годам на председательском месте, по старому кавказскому обычаю, по которому чтят годы, а не чины.

Целая плеяда прапорщиков горской милиции дополняла «коллекцию» дивизии. Это в большинстве своём были старики по 50 лет и больше, награждённые офицерским чином исключительно потому, что принадлежали к почётным людям своих аулов. В каждой сотне их было по нескольку человек. В строю они ездили «пассажирами», ничем не командовали и командовать не могли, так как строевой службы не знали и были неграмотны. У нас в четвёртой сотне их было трое, а именно: Кагызман Дударов, Мусса Аушев и Ардаган Ужахов.

Первый принадлежал к лучшей ингушской фамилии, был очень стар и служил чем-то вроде сотенного фетиша. Второй был самым ярким типом старого кавказского воина, дикого и наивного, жестокого и добродушного. Мусса Аушев был высокий, крепкий, как старая лошадь, носатый старик без всяких признаков растительности на остром рябом лице. Он считал, что его «офицерство» накладывает на него известные культурные обязанности, для чего он носил с собой и днём, и ночью на ремне через плечо кожаную сумку для папирос, туго набитую, однако, не папиросами, а… остро отточенными карандашами. Так как при этом он был абсолютно неграмотным, то за самый обидный вопрос считал: «На что тебе карандаши?» В ответ он наливался кровью и хватался за кинжал, обещая «атрезать голову». Простота, смелость и наивность причудливо смешивались в нём с большой ехидностью и завистливым сердцем. При получении боевых наград другими Мусса явно им завидовал, находя несправедливым, что начальство его обходит. Одному адъютанту, незаслуженно получившему Владимира, он в упор задал дерзкий вопрос: «Не стыдно ли ему носить эту награду?» Другого он однажды изругал по матери за то, что тот не пустил его в кабинет командира полка. Все эти выходки Муссе прощались ввиду его преклонных лет и явной дикости.

В одну из скучных сторожёвок на берегу Днестра случилось происшествие, чуть не окончившееся катастрофой. Мусса, к своему несчастью, попал на этот раз в компанию трёх молодых офицеров, из которых один к тому же приходился ему родственником. Молодёжь, забавляясь от скуки, убедила старика, что в сегодняшнем приказе было напечатано, что царь заметил усердную и храбрую службу прапорщика Аушева и в награду назначил его комендантом Дербента. Мусса, видя кругом себя серьёзные лица, поверил всей этой ерунде, заплакал от наплыва чувств и, не слушая никаких уговоров «подождать до смены», прямо из заставы ночью отправился в штаб полка за прогонными деньгами и бумагами, чтобы следовать в Дербент.

Когда полковник Мерчуле, спавший в халупе в шести верстах от Днестра, был разбужен среди ночи и увидел перед собой взъерошенную и нелепую фигуру Муссы, он сразу понял, что старик стал жертвой какой-то каверзы со стороны молодёжи, которая постоянно смеялась над ним. Однако уговорить Аушева и доказать ему, что «назначение в Дербент» есть глупая шутка, было нелегко. Старик бушевал и орал, что «царский приказ никто отменить и скрыть не может», что он сам «такой же офицер», и потому уедет в Дербент без бумаг, а оттуда подаст жалобу царю на командира полка. «Прыказ!.. читай прыказ!..» − ревел он басом полковнику. Проснувшимся от его криков штабным с большим трудом удалось убедить Муссу, что в приказах нет ровно ничего, его касающегося. Поверив, наконец, явной очевидности, Мусса сел в угол избы, не отвечая на вопросы, посидел несколько минут, затем встал, вытянул из кобуры свой огромный пистолет времён покорения Кавказа и молча скрылся во тьме ночи.

В заставе на берегу Днестра тем временем молодёжь, вдоволь похохотав над обманутым ею Муссой, завернулась в бурки и задремала, прижавшись друг к другу. Была поздняя осень, и с Днестра тянуло пронизывающим туманом и сыростью. Австрийцы на другом берегу также спали, и ночь была поэтому на редкость тихая. Вдруг из прибрежных кустов, которые сливались с полем кукурузы, раздался треск веток, сопение и тяжёлые шаги. Что-то ломилось, не таясь и не скрываясь, напрямик, заставив офицеров и всадников заставы вскочить в тревоге и схватиться за оружие.

Треск приблизился, и из мрака ночи перед нами на фоне светлевшего неба неожиданно предстала разъяренная фигура Муссы с огромным пистолетом в руках. Вид его был настолько убедителен, что мы предпочли самый лучший в этом случае исход, а именно бегство, что ввиду темноты и кустов не представляло трудностей. Разъярённого «афыцэра» наше исчезновение не остановило, и он попёр с ругательствами и треском напролом через кусты, разыскивая своих обидчиков и поминутно стреляя из своего пистоля, грохотавшего в предрассветной тишине, как хорошая пушка.

На суматоху в кустах и выстрелы у нас на горе пробудился и зашевелился австрийский луговой берег на другой стороне Днестра. Неприятельские дозоры и секреты, ночью никогда не стрелявшие, открыли огонь, приняв шум и выстрелы, произведённые Аушевым, за попытку русских к переправе. Далеко за рекой грохнула батарея, и над головами запели одна за другой гранаты. Глупая шутка над Муссой стала принимать неожиданный поворот, тем более что дикий старик, не обращая внимания на пули, певшие над головой, продолжал в кустах поиски своих обидчиков. Только появление в дозоре командира сотни, намылившего голову нам и отославшего Муссу в деревню, положило конец нелепой тревоге в одну из сентябрьских ночей на Днестре. Наутро меня как старшего посадили под арест, а Муссу с трудом убедили простить виновников, так как, дескать, «нельзя же ему, старому воину, считаться всерьёз с мальчишками, которым ещё надо драть уши».

Этим происшествия комического характера с Муссой Аушевым не окончились. Однажды к общей потехе, лёжа в цепи, он был легко ранен пулей в… задницу. Раны этого рода не опасны, но чрезвычайно болезненны и легко загрязняются. Мусса, отправившись в госпиталь, вернулся назад в тот же день, отказавшись от перевязки. Оказалось, что в дивизионном госпитале, который всегда следовал за Туземной дивизией, Муссу встретила и хотела перевязать старшая сестра − княжна Багратион, старушка-сестра нашего дивизионера. Аушев от её предложения сгорел от стыда и… сбежал назад в полк. Если бы не помощь фельдшера, то стыдливый горец скорее бы умер от заражения крови, чем второй раз поехал бы в лазарет. Молодёжь и тут не оставила старика в покое, уверяя, что княжна Багратион поняла его бегство так, что он на старости лет заразился венерической болезнью.

Живучи эти старые кавказцы были невероятно и боевые испытания переносили лучше и легче нас, молодых. Я помню однажды, как взрывом гранаты в цепи перевернуло и шмякнуло об землю семипудовую тушу вахмистра Измаила Борова. К общему удивлению, от этого сальто-мортале с ним ровно ничего не случилось, если не считать, что на толстом брюхе старика лопнул ремённый пояс.

Что касается нашего третьего и последнего прапорщика милиции Ардагана Ужахова, то это был маленький сухой человечек из полицейских чинов, попавший под суд и едва ли не разыскиваемый судебными властями. В полку на фронте он был пока что в безопасности от карающей десницы Фемиды, но беспокойный характер и здесь сослужил ему плохую службу. Через несколько месяцев после моего прибытия в полк с Ужаховым произошла история, после которой он из полка исчез, но об этом − в своём месте и в своё время. Что касается солдатского состава полка, то он состоял из всадников ингушей, поголовно добровольцев, так как по старым русским законам кавказские горцы военной повинности не отбывали.

Все всадники Туземной дивизии получали жалование в размере двадцати пяти рублей в месяц, довольствие, экипировку, снаряжение и оружие. Кроме ингушей, в полку было небольшое количество русских солдат, главным образом обслуживавших обозы первого и второго разряда. Большинство всадников русского языка не понимало, и потому все унтер-офицеры и вахмистры обязаны были говорить по-русски и по-ингушски. Хотя и плохо знавшие строй в начале войны, ингуши оказались очень способные и сметливые в военном деле люди, хотя имели всегда тенденции к индивидуальным способам войны.

На личную храбрость всадников, конечно, жаловаться не приходилось, и в условиях партизанской войны, где не требовались действия большими строевыми массами, полки Туземной дивизии были на высоте. В отдельных боях, где требовалась инициатива, ингуши не раз выказывали большое хладнокровие, мужество и самую беззаветную храбрость. Отношения между офицерами и всадниками в полках Туземной дивизии сильно отличались, конечно, от таковых в регулярных полках кавалерии. В горцах не было заметно ни выправки, ни раболепства перед офицером, они всегда сохраняли вид собственного достоинства во всех случаях жизни и не считали начальство за высшую расу. Благодаря тому, что ингуши, будучи очень небольшим народом, почти все находятся в родственных связях друг с другом, взаимоотношения в полку базировались не столько на чинопочитании, сколько на уважении старших по годам. Службу в полку ингуши считали за честь, и самым большим наказанием считалось увольнение из полка «в первобытное состояние». Это не мешало отдельным людям время от времени без спроса уезжать на Кавказ, оставляя за себя в полку обязательно отца, брата или кузена. Понятия о дисциплине были также своеобразные, честь всадники отдавали только офицерам своего полка и никому другому.

В местечке Тлустэ, где стояла на отдыхе бригада, имел место однажды следующий случай. При дивизии имелась пулемётная команда, почему-то состоявшая из матросов балтийского экипажа. Эта команда всегда держалась отдельно от горцев и относилась к ним свысока. В Тлустэ в хату, занятую моряками, в этот день забрёл ингуш и по горскому обычаю, прежде всего, заинтересовался хозяйским сундуком. К сожалению, грабёж и даже разбой во время войны были нашими неразлучными спутниками, и бороться с ним было почти невозможно. Горцы иной войны не понимали и понимать не хотели.

Матросы вступились за хозяина, и произошла драка, во время которой ингуш схватился за оружие. В результате свалки он оказался раненым и в тот же день к вечеру умер. Происшествие это имело место в то время, когда всё начальство было собрано в другой половине той избы, где произошла драка, и, конечно, о ней и не подозревало. Осведомилось о событиях начальство только тогда, когда на улице неожиданно раздались выстрелы, и многоголосый хор затянул «Алл-алл-а», с которым обыкновенно горцы ходят в атаку. Бросившись к окнам, офицеры, к своему изумлению, увидели цепи ингушей, рассыпавшиеся по улице и наступавшие на хату, из окна которой балтийцы спешно выставляли пулемёты. Перепуганному начальству пришлось употребить немало усилий, чтобы предотвратить столь неожиданно возникшую междоусобицу.

В другом месте однажды были арестованы какой-то воинской частью трое горцев, пойманных на месте преступления во время грабежа жителей. Военно-полевой суд приговорил всех их к расстрелу, однако приговор этот в исполнение привести не удалось, так как по дороге к месту казни приговорённые к ней были отбиты земляками от караула и скрылись.

Полоса ближайшего к фронту тыла, приблизительно вёрст на двадцать, была всегда полна отдельными всадниками Туземной дивизии, куда-то вечно едущими с озабоченным видом, но, кажется, никому не известно, куда и зачем. Помню, что однажды в первые дни в полку я рано утром вышел к строившейся на деревенской улице сотне. Человек пятьдесят оборванцев сидело на разномастных клячах при самой разнообразной и подчас весьма живописной седловке и снаряжении. У одного совсем не было уздечки, и лошадь была привязана за шею цепью только с одной стороны. На большинстве были черкески, бешметы и бурки, но были всадники, одетые в кожаные куртки, полушубки, а один даже в женскую кофту с буфами на рукавах. Неприятно поражённый таким невоинским видом своих новых подчинённых, я с удивлением спросил вахмистра, отчего так мало людей в сотне и почему они так странно одеты.

С беззаботным смехом вахмистр ответил, что по спискам в сотне числится гораздо больше, но остальные люди в настоящий момент «в расходе». Это выражение, как я потом узнал, попросту означало, что отсутствующие находились в самовольной отлучке. Обозный вахмистр из терских казаков, относившийся, как и все казаки, с презрением к горцам, впоследствии пояснил мне, что из-за недостатка русских офицеров кавказцы не очень следят за дисциплиной. Это приводит к тому, что «какой-нибудь сукин сын наденет свою вшивую папаху и айда ночью, куда глаза глядят – попросту сказать, на грабёж».

− А как же это командир сотни допускает?

− А что ж они поделают, ваше высокоблагородие, нешто их, чертей, всех на ночь привяжешь? Нынче он, скажем, Ахмет, али Ибрагим, а завтра Магомет, ить оны все на одну морду!

В один из дней нашего отдыха в Усть-Бискупэ, не успели мы после прихода расположиться на ужин на квартире командира сотни, как вдруг над деревней понёсся протяжный женский крик:

− Рату-у-йте добры люди-и-и!..

Посланный на крик дежурный взвода привёл арестованного им ингуша и двух дрожащих от страха галицийских баб. Оказалось, что горец ломился в хату, когда его не пустили, разбил окно. В ответ на строгий вопрос командира сотни горец, возмущённо размахивая руками и поминутно ругаясь, обиженно заявил:

− Ах, какой народ… што за народ!.. не знаит сам, чиго кирчит! Ничего взять не успел, только окно разбил, а он уже кирчит, как ишак… мать его так!

26 августа после двухдневного отдыха в Бискупэ нашу сотню отправили в полковой резерв, находившийся позади уже знакомых окопов, на фольварке Виганке. От фольварка оставался только разбитый и изщепленный артиллерийским огнём дом и развалины служб. В доме помещался командир бригады, мы же заняли позади фольварка несколько землянок, вырытых у самого Днестра, который в этом месте образовывал дугу. День прошел в ожесточённой карточной игре и тоскливом брожении по берегу реки.

Впереди в окопах шла перестрелка, справа Колодрупка опять трещала беспрерывными залпами. За рекой позади нас поднимался горный берег Днестра, на котором невидимо для глаз были расположены наши артиллерийские батареи и ещё дальше дивизион тяжёлой артиллерии. Весь день через наши головы выли и захлебывались воздухом в полёте гранаты и шрапнели, изредка, словно огромные сундуки, с хрипом, потрясая всё кругом, проносились снаряды тяжёлых орудий. Неприятель бил по окопам и изредка по фольварку. К вечеру снаряд угодил в угол дома, обвалил его и убил телеграфиста. Начальство после этого сочло полезным перейти в другое место. Часам к шести вечера над австрийскими окопами появился воздушный наблюдательный шар, именовавшийся на фронтовом языке «колбасой». Колбасу эту для нашего развлечения стала обстреливать артиллерия. Добрых два часа вокруг неё рвались и вспыхивали в сумерках бело-розовые клубочки разрывов, напоминавшие ватные шарики. Наступивший вечер, а за ним темнота не позволили увидеть, чем окончилось состязание между русской артиллерией и австрийским упрямством.

К ночи бой разыгрался не на шутку за Днестром, у многострадальной Колодрупки. Окопы австрийцев в этом месте сходились с нашими всего на две сотни шагов и занимались без смены вот уже три недели 74-ой пехотной дивизией, которую нельзя было ни сменить, ни подвезти ей кухни. Изо дня в день там шла такая жарня, что даже издали её слушать становилось жутко.

В три часа ночи к нам подвели коноводы лошадей, и мы отправились в новые места. Цешковский на все вопросы поочередно послал нас всех к чёрту и ехал всю ночь впереди сотни злой, как бес. Причиной этому было то, что он при разборе коней насмерть поругался с постоянным командиром коноводов, капитаном второго ранга Картавцевым. Этот Картавцев был прелюбопытной личностью. Переведённый в Туземную дивизию из гвардейского экипажа, этот «ротмистр флота», как мы его называли, оказался до того слабым нервами, что его никуда нельзя было назначить, где была хотя бы малейшая опасность, так как он от неё немедленно падал в обморок. Во избежание издёвок молодёжи над старым офицером Мерчуле назначил Картавцева на постоянную должность «командующего коноводами», по штату не имеющуюся в кавалерийских полках. Лошади, как известно, на войне ценятся больше людей, почему во всех опасных случаях конский состав полка отсылается в безопасное от огня место, а спешенные люди вступают в пеший бой.

В эту ночь на лугу, где мы садились, просвистало несколько пуль, отчего Картавцев занервничал и перепутал в сотнях коноводов. Цешковский, бывший с утра не в духе, наговорил ему по этому случаю много лишнего и теперь ожидал нагоняя от командира полка.

К утру мы пришли в местечко Мельницу, опередив другие сотни полка. Встретившие нас квартирьеры отвели нам квартиру в доме местного ксендза. Впервые за весь август я заснул на чистой постели, что может понять только военный человек, проведший долгие недели в окопах и походе.

Утром мы были разбужены невероятным рёвом, буквально раздиравшим уши. Оказалось, что это выступал из местечка ослиный транспорт Татарского полка, на котором татары перевозили своих раненых. Между двумя закавказскими осликами были укреплены носилки. Эта ослиная братия, по обычаю своей природы, обязательно орёт на утренней заре, что в условиях военного времени не всегда удобно. Располагаясь близко к фронту, татары, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания, привязывают к хвостам своих ослов кирпичи. Ослы, крича, почему-то подымают вверх хвосты, кирпичи же, держа хвосты в висячем положении, отбивают у ослов охоту к пению.

Наутро было объявлено, что полку будет произведён смотр великим князем Георгием Михайловичем, который, по поручению государя, развозил награды по фронтам. Ожидание начальства оказалось долгое, что катастрофически отразилось на стройности фронта, так как не привыкшие к пешему строю горцы утомились стоять и сели на землю, поджав калачиком ноги. В числе прочей публики на площади суетился полковой мулла в зелёной чалме и красном жалованном халате. Эта необычайная фигура возбуждала всеобщее любопытство населения местечка, собравшегося поглазеть на торжество. Любопытство перешло в ужас, когда в ответ на вопрос какой-то синеглазой паненки я в шутку сказал, что это… полковой палач. Панна не удержалась и взвизгнула от ужаса: «Матка Боска Чентстоховска!» − и немедленно сообщила эту новость другим. Имам был потом очень доволен тем вниманием и почтительностью, которые ему оказали в местечке, не подозревая об истине.

После добрых двух часов ожидания подъехал автомобиль, из которого вышли Багратион и великий князь, высокий худой человек в черкеске с типичным романовским лицом. В ответ на его приветствие полк ответил нестройным гамом. Великий князь прошёл по фронту, с большим любопытством разглядывая горцев, имевших и в самом деле любопытный вид в пешем строю. На нашу сотню князь привёз штук тридцать крестов, которые, к сожалению, были ни к чему, так как почти все всадники имели уже по одному, а третьих и вторых степеней с ним не было. После парада командир полка подозвал Цешковского, сделал ему строгий выговор за историю с Картавцевым и приказал сдать сотню. До приезда нового командира, который был в отпуске, сотню как старший принял корнет Шенгелай.

Сутки, которые пришлось провести в Мельнице на отдыхе, прошли в чистке амуниции и оружия, сильно пострадавших от сырости и дождя. Молодые паненки − племянницы ксендза, разглядывая нас, глазам своим не могли поверить, что христиане могут командовать таким «фантастичным и бардзо экзотическим вуйском», как выразилась одна из них. За горцами изо всех окон, скрываясь за занавесками, следили с интересом и жутью любопытные женские глаза. Мужчин не было видно совсем, или они благоразумно попрятались. Воображаю, в каком виде докатились сюда, в глухое галицийское местечко, рассказы о «диких региментах », в стольких версиях и со столькими прикрасами ходившие по Австрии и Галиции.

За обедом и ужином нам пришлось в разговоре с хозяином всячески защищаться от подозрений в дикости и кровожадности, объясняя ксендзу и его племянницам, что мы из себя представляем. Оказалось, что наши гостеприимные хозяева, несмотря на внешний лоск, имели самые дикие представления о России и, в частности, о Кавказе и Сибири. Защиту кавказских интересов взял на себя Шенгелай, я же принял на себя задачу исправить в местечке репутацию Сибири. Не помню, что именно рассказывал о Кавказе мой приятель полякам, я же не поскупился на преувеличения и, кажется, договорился до того, что в Сибири сегодняшнего дня просвещение распространено до того, что медведей уже привязывают в трактирах, а соболя желают доброго вечера охотникам.

Во время ужина быстроглазые и расторопные служанки постоянно выглядывали из дверей, рассматривая всех нас. Особенное впечатление на них производил усатый и бритый, чёрный, как жук, Огоев. Этот последний тоже частенько поглядывал на бойкую горняшку Зосю, многозначительно покручивая усы. Она, несмотря на то, что служила в доме ксендза, была, как говорят солдаты, поведения «не то, что легкого, не то, что тяжёлого, а так, серединка на половинке». Наутро, помимо Зоси, и другие служанки провожали нас со следами счастливой любви на лицах.

Выступление из Мельницы было неожиданное и по тревоге. Где-то произошёл прорыв, пехотными частями его заткнули, а нам опять выпало на долю засесть в уже знакомые окопы у Днестра. За два месяца войны и походов у всех у нас уже сложилась привычка просыпаться в любой час дня и ночи, есть когда угодно и что угодно, болтаться на коне целыми днями, под дождём − словом, мы все вполне применились к боевой и походной жизни, чему больше всего способствовала наша молодость и здоровье.

Заняв отведённый нам участок окопов, мы только было расположились спать, как началась тревога. Вся линия секретов, невидимая впереди нас в море кукурузы, подняла жаркую стрельбу, ушедшую вдоль линии далеко вправо к пехотным частям у Колодрупки. По-видимому, австрийцы по всей линии пошли в наступление. Все замерли с винтовками и пулемётами, направленными через бруствер в сторону неприятеля. Пока не вернулись в окопы дозоры, стрелять было нельзя. Да и куда, раз перед глазами поднималась сплошная стена непроглядной темноты, лишь время от времени освещавшаяся вдали австрийскими ракетами?

Между тем, в случае нападения австрийцев мы неминуемо попали бы в самое критическое положение, так как нечего было и думать удержать позицию, которую мы занимали. Она была рассчитана на пехотную бригаду военного времени в составе 8-10 тысяч штыков, в то время как наши восемь сотен ингушей и черкесов едва насчитывали 600 горцев, не умевших вести огня. Отступать также было, в сущности, некуда, так как единственный деревянный мост через реку был под обстрелом неприятельской артиллерии. Одна надежда была на то, что начальство, посадившее нас в эти окопы, было осведомлено о положении вещей и не допустит нашей гибели.

Дело с каждой минутой становилось хуже. Через некоторое время после начала перестрелки к проволоке начали подходить люди из секретов, сообщившие, что противник пошёл в наступление. С сильно бьющимся сердцем я вглядывался в темноту впереди, крепко сжимая в руках винтовку. Рядом поминутно срывался с приступка взводный горец, огромного роста и невозмутимого спокойствия. Слева вестовой Ахмет Чертоев помогал двум вольноперам, возившимся с пулемётом. У них что-то заело в механизме и не ладилось, судя по густой матерщине, висевшей в воздухе.

Винтовочный и пулемётный огонь со стороны австрийцев нарастал с каждой минутой, и над головами у нас пел теперь целый рой пуль. При свете ракеты, на долгую минуту осветившей мрак поля, из темноты резкими тенями выступили проволочные заграждения и пылящая от пуль насыпь окопа. Не успела потухнуть ракета, как треск ружейного огня заглушили раз за разом три глухих удара, и перед окопом встали три столба пламени и красного дыма. Снаряды, угодившие между проволокой и насыпью, засыпали нас с головы до ног сырой землёй. После двух-трёх менее удачных залпов орудийный огонь вдруг смолк, а за ним постепенно прекратилась и ружейная стрельба. К общему изумлению, австрийские цепи на нашем участке не дошли до нас, зато у злосчастной Колодрупки ружейный и пулемётный огонь не прекращался всю ночь. Мы несколько раз слышали оттуда звуки взрывов и крики, которые бывают при рукопашной схватке.

Наутро Шенгелай и прапорщик Огоев решили разузнать правду о ночной тревоге и со взводом добровольцев отправились по кукурузе на разведку к австрийским окопам. Не замеченные австрийцами, они обнаружили два замаскированных пулемётных гнезда противника, выдвинутых к самой линии секретов. Об этом было доложено начальнику участка ротмистру Гудиеву, который вместо похвалы сделал обоим выговор, заметив, что если даже австрийские пулемёты и плохо охраняются, то всё же это не повод, чтобы он позволил рисковать людьми для их захвата, тем более что мы находимся в резервных окопах и нам запрещено тревожить здесь сильного и хорошо укреплённого противника.

Шенгелаю не давал покоя Георгиевский крест, полученный недавно его однополчанином по Запасному полку корнетом Павловским, и ему не терпелось заработать себе такой же. Уступив его просьбам, Гудиев разрешил Шенгелаю совместно с прапорщиком Долт-Мурзиевым попробовать захватить пулемёты. Экспедиция эта, произведённая ночью следующего дня, окончилась неудачей. Шенгелай нарвался на австрийские секреты и едва ушёл назад с четырьмя ранеными людьми. На другой день в приказе была объявлена благодарность Долт-Мурзиеву и Огоеву, о Шенгелае же не было ни звука, что довело самолюбивого и горячего, как порох, мингрельца до белого каления. Объяснялось всё это не небрежностью начальства, а исключительной пронырливостью прапорщика Огоева, возившего донесение в штаб. Храбрый и решительный офицер этот вместе с тем был очень хитрая восточная бестия и сумел всё ночное происшествие обернуть в свою пользу.

Весь день после ночных тревог над нашими окопами кружился русский аэроплан, усиленно, но безуспешно обстреливаемый австрийцами. Вокруг аппарата несколько часов подряд стоял венок из разрывов, но лётчик не обращал на них никакого внимания: в старое доброе время не было зенитных орудий.

С наступлением следующей ночи в Самушине случилось трагикомическое приключение. Развалины деревушки по очереди занимала вторая сотня. Толстый её командир ротмистр Апарин во избежание неприятных сюрпризов заночевал в самой дальней от противника хате. Это не помешало ему в самую полночь получить австрийский снаряд прямо в дверь своей халупы.

1-го сентября нас, к общей радости, сменила 9-я кавалерийская дивизия, и мы опять попали в резерв − в уже знакомый фольварк Виганку. Две недели сильно отразились на остатках фольварка. От «господского дома» остались одни обугленные развалины, пострадали и землянки, видимо, австрийцы сообразили, что на фольварке прячется какое-то начальство. Проболтавшись в бездельном томлении сутки здесь, мы были переброшены опять в Усть-Бискупэ, где нашли своего нового командира сотни поручика Р. Он − грузин из Тифлиса, побывавший в своей жизни и актёром, и приставом, и, вероятно, многим другим. На словах весьма любезен и не скупится на обещания, которые ни к чему его не обязывают. За ужином, когда мы знакомились, он по кавказскому обычаю говорить собеседникам исключительно приятное, обратившись ко мне и Шенгелаю, воскликнул не без актёрства:

− Эх, с такими офицерами я чудес наделаю! И я не я буду, если вы по Владимиру не заработаете!

«Владимира» у него нет у самого, и этот орден предмет мечтаний поручика Р. Ужасно хочется ему также скорее получить штабс-ротмистра, погоны с четырьмя звёздочками Р. уже себе купил. Причина заключается в том, что наш новый командир переведён из пехоты и ему страстно хочется иметь «кавалерийский» чин. Вечером Р. предложил нам по жребию разобрать назначения, присланные в этот день для четвёртой сотни, а именно: двум взводам оставаться в деревне при штабе полка, одному идти в прикрытие к тяжёлой батарее и одному − для связи со штабом пластунской бригады.

Мне досталось идти в прикрытие. Выступив часов в 8 вечера из деревни, мы, поскрипывая подушками сёдел, больше часу шли переменным аллюром в тыл, дорогу показывал солдат-артиллерист. Под конец, когда с фронта перестал доноситься ружейный огонь, и только слышно было, как на горизонте погромыхивала артиллерия, я усомнился в направлении:

− Да ты дорогу-то верно знаешь?

− Помилуйте, ваше высокоблагородие! Чай, мы на этой позиции уже два месяца живём!

− Ну, брат, удобная же у вас позиция, ведь мы уже вёрст двадцать от фронта отъехали.

В полной темноте мы въехали в околицу большой деревни, живущей спокойной тыловой жизнью. У крайних хат стояли прикрытые кустами четыре тяжёлых орудия. В темноте были едва различимы их длинные стволы, торчавшие в небо. Расседлав коней, мы завернулись в бурки и улеглись на сене под навесом. По совету проводника представление командиру дивизиона я отложил до утра.

Рано утром нас разбудил пронизывающий туман, закрывший всё на земле до вершин деревьев. Взошедшее солнце прогнало его через полчаса и осветило большой огород, украшенный с трёх сторон старыми вербами, а с четвёртой − длинной хатой и службами. Под вербами в ивовых кустах стояли попарно четыре длиннорылых пушки, закрытых с дула кожаными крышками. Тела их блестели от капель росы. Кругом у пушек и на огороде никого не было, хотя деревня уже просыпалась, и по улицам слышалось мычание коров и блеяние овец.

Заинтригованный такой мирной картиной артиллерийских позиций, я подошёл к хате, разыскивая невидимых артиллеристов. В разбитом окошке был хлебным мякишем приклеен заглавный лист журнала «Огонёк», и из-за него слышался солидный штаб-офицерский храп. Из-за угла вывернулся и отдал мне честь распоясанный и заспанный солдатик, по-видимому, денщик.

− Послушай, кавалер, а где же прислуга орудий? Начальство ваше где?

− Воны сплят ишшо, ваше благородие. Я один тут дневальный.

− Ну, брат, и удобно же вы воюете. И давно вы тут?

− Пошти што два месяца.

Горцы мои, тоже заинтересованные удобной артиллерийской службой, окружили орудия и осматривали их, перебрасываясь не спеша гортанными словами и посмеиваясь. Часов в восемь из халупы вышел растрёпанный артиллерийский капитан, лениво посмотрел на небо, потянулся и зевнул, щёлкнув по-собачьи зубами. Я подошёл к нему и представился. Капитан с большим интересом меня оглядел и ласково пригласил в хату пить чай. В душной халупе на неубранных походных койках сидело и лежало трое молодых офицеров, вставших при нашем входе.

− Вот, господа − сказал им капитан, − хорунжий прибыл к нам в прикрытие.

− Не хорунжий, господин капитан, а корнет Туземной дивизии, − поправил его я. − Только, извините, на что же вам тут прикрытие… в глубоком тылу, где вы… расположились так по-домашнему?

− Ну, всё же… неровен час…

− Простите ещё раз за нескромность, а почему же вы… не стреляете?

− Как это не стреляем… стреляем, вот только чаю напьемся и начнём гвоздить по австрийцам.

Действительно, через полчаса один из поручиков вышел к орудиям и подал две-три негромких команды стоявшим у пушек. Оглушительный грохот чуть не повалил меня на землю. Стоявшие мирно у коновязи наши кони, всхрапнув, присели на задние ноги, а крайний маштачок взводного от неожиданности испустил даже громкий звук. Выплюнув в чистое утреннее небо тучу огня и дыма, орудие откинулось телом назад и замерло. По низам, садам и огородам загремело и покатилось эхо выстрела. Поручик повернулся и молча пошёл в хату. Солдатики закрыли опять намордником свою пушку и, за исключением двух-трёх, тоже разошлись по своим делам. Следующий выстрел, как мне объяснили, «полагался через 40 минут». Как оказалось, тяжёлый артиллерийский дивизион, у которого я со взводом в 12 всадников «служил прикрытием», посылал свои снаряды на 18 верст каждые полчаса и производил этот полезный труд целыми месяцами, лишь во время сильных боев увеличивая число снарядов. Я никак не предполагал, что артиллерийская служба столь удобна и так безопасна, хотя бы и в тяжёлой артиллерии.

Через три дня после моего практического ознакомления со службой тяжёлой артиллерии пришлось познакомиться мне с другой отраслью этого оружия, а именно, с боевой работой конной артиллерии. В одно из наших бесконечных и по большей части на вид бессмысленных передвижений вдоль фронта сотня наша оказалась на одном из разрушенных хуторов горной стороны Днестра. Нагорный берег, высоко господствовавший над долиной реки, был занят артиллерийскими позициями, обстреливавшими глубоко внизу австрийские окопы другого берега. Моросил мелкий дождик − неизменный спутник галицийской осени. Мы шатались по грязным, раскисшим дорогам уже больше двух суток, вымокли до костей и устали. Бурки, не пропуская воду, напитались зато ею, как хорошие губки, и оттягивали плечи. У меня была большая грузинская бурка без плеч, в которой я мог спать, завернувшись с ногами и головой. В сухом виде я не чувствовал её веса, и когда сидел в седле, она доходила мне лишь до половины голенища. После трёхсуточных переходов под дождём дело резко менялось. Бурка не только весила не меньше пуда, но растягивалась до того, что покрывала меня с конём целиком.

В таких намокших и лохматых одеяниях сверху и в грязи по колено снизу мы остановились передохнуть у разбитого хутора, от которого оставалась лишь одна стена и обгорелая, торчащая под дождём труба. Не успели мы вытянуть на гнилой соломе занемевшие в стременах ноги, как услышали по другую сторону стены смех и чьи-то весёлые голоса. Это оказались три офицера батареи конной артиллерии, состоявшей при 12-й кавалерийской дивизии, сидевшей в тот момент внизу в окопах Колодрупки. Надо признать, что выглядели эти два поручика и капитан много шикарнее нас, мокрых и грязных. Одеты они были все с иголочки и имели вид лихих кавалеристов гораздо больше нас, настоящих конников. Им, как и их коллегам по тяжёлому дивизиону, не приходилось маяться, как нам, грешным, в бесконечных походах из окопов в сторожевое охранение и из охранения в разведки. Всего более нас поразил не их выхоленный и мирный вид, а те ордена, которыми они были украшены. Уж не говоря о Туземной дивизии, дабы не впасть в законное пристрастие, даже офицеры 12-й кавалерийской дивизии, к которой принадлежала эта батарея, имели Георгиевские кресты и оружие разве человека три-четыре на полк. Владимира с мечами имели далеко не все эскадронные командиры. Между тем, и капитан этой конной батареи, и оба поручика щеголяли не только украшенные всеми орденами до Владимира включительно, но и... с георгиевским оружием.

За что эти господа, работавшие по самому роду своего оружия всегда в тылу у кавалерии, были столь отличены сравнительно со строевыми кавалеристами, для нас оставалось непроницаемой тайной. И Георгиевский крест капитана, и георгиевское оружие у обоих поручиков были, конечно, награды за исключительную храбрость. Где же и когда можно было оказать эту беспримерную храбрость, воюя в тылу? Впоследствии я убедился, что георгиевское оружие у офицеров конной артиллерии было нечто вроде батарейного значка и давалось за то, что они, сидя в пехотных окопах, хорошо «корректировали» стрельбу своей батареи. Как это несправедливо и обидно для строевых кавалеристов, и в особенности для пехоты, которая сидит день и ночь в этих самых окопах долгие месяцы и годы, но награждается высокой наградой, как за геройство, только случайно.

Просидев на фольварке до вечера и вдоволь налюбовавшись на стреляющую в полной безопасности от врага лихую батарею, мы здесь же, лёжа на гнилой соломе, получили новое задание. На этот раз я вытянул билетик, назначавший взводу идти для связи между Туземной дивизией и бригадой пластунов, которая наутро должна была атаковать австрийские позиции. Часа три пришлось хлюпать под дождём вдоль фронта к штабу бригады, которая занимала позиции у австрийской деревушки Выгоды. По дороге в темноте мы не заметили мортирную батарею, невидимую в сумерках у придорожных кустов, и эта проклятая батарея, грохнув нам неожиданно прямо в ухо, свалила нам наземь с перепугу двух коней и контузила всех горячим воздухом, совершенно оглушив.

Была кромешная тьма, когда мы въехали в лес, где находился штаб бригады во главе с её командиром генералом Гулыгой. При свете костра виднелись коноводы с конями и небольшая группа начальства в черкесках. Из середины её нёсся чей-то хриплый крик. На мой вопрос, где генерал, один из казаков показал мне по направлению этих воплей, прошептав почтительно: «Це… вин». Спешившись, я подошёл к группе начальства и увидел забавную и любопытную картину. Над ящиком полевого телефона прыгал и сыпал матерщиной маленький и тощий генерал в черкеске. Не зная, в чём дело, его можно было принять за буйно помешанного, так как он орал и ругался с невидимым противником. Кругом почтительно и молча стояли полукругом штабные офицеры − видимо, Гулыга был начальник, шутить не любивший.

Благоразумно дождавшись конца генеральского гнева, я подошёл и представился. Гулыга, обложив напоследок густым матом телефонную трубку, в ответ жалобно пискнувшую, протянул мне руку и буркнул: «Очень рад! Оставайтесь при штабе». Свернувшись, «штаб» через полчаса переехал из леса в деревню, в которой не оказалось целой ни одной хаты. Генерал со своими офицерами расположился в просторном помещении школы, которая не имела крыши. Не претендуя поэтому на ночлег «в комнатах», я предпочёл лечь на крытом крыльце школы, завернувшись в свою универсальную бурку.

Пробуждение было неприятно и очень чувствительно. Генеральские ординарцы, явившиеся утром за приказаниями, наступили мне на ладонь. На свирепую ругань, с которой я обрушился на виновника − огромного казачину, пластун оправдался тем, что принял меня за спящего казака и «не чуяв», что я офицер.

− Да ты ошалел!.. А по казакам разве можно ходить ногами?!

− Та оно, конечно, так, − флегматично согласился пластун.

Генерал, вставший в хорошем настроении, пригласил меня к завтраку, который был накрыт на ящиках во дворе. Пластунские батальоны начали наступление с рассветом, и потому мы выпивали коньяк и закусывали консервами под оглушительный аккомпанемент орудийного и ружейного огня, потрясавшего окрестности. От Мерчуле приехал всадник с приказом мне высылать донесения о ходе наступления каждые полчаса. Расспросив начальника штаба о сообщениях с места боя, я написал первое донесение и, пометив его тремя крестами, отправил в полк.

Часам к восьми утра наша компания увеличилась корнетом Киевского гусарского полка М., приезжавшим для связи с 9-й кавалерийской дивизией, занимавшей позиции по другую сторону пластунов. Он был на выпуск старше меня по Школе, и мы на час занялись общими воспоминаниями. К обеду мы надоели хуже горькой редьки штабным, склонившимся над картой. Бой хотя и разгорался, но пластунские цепи только подходили к Выгоде, а потому, кроме того, что «наступление успешно развивается», нам нечего было доносить нашим нервничающим генералам. К полудню при всей моей фантазии я мог послать только одно донесение о том, что пластуны начали рукопашный бой на окраинах Выгоды. У нас в штабе Туземной бригады полагали об этом иначе, так как неожиданно появился Шенгелай с извещением, что полковник Мерчуле, слыша ураганный огонь у пластунов, нервничает и злится, что я ему не шлю донесений. Оказалось, что два моих конных нарочных заблудились и провозили мой пакет с тремя крестами до самого вечера неизвестно где. Между тем, мимо штаба по улицам тянулись без перерыва санитарные повозки с ранеными и убитыми, брели попарно и в одиночку, опираясь на винтовки, раненые пластуны, бригада несла большие потери, и генерал снова кого-то материл, прыгая над телефонной трубкой.

Сдав Шенгелаю свою беспокойную должность, я на рысях выехал назад в сотню, которую встретил, идущей навстречу. Устроив по случаю встречи привал, мы заинтересовались целой грудой оружия, которую везли на повозке горцы. Оказалось, что оборотистые ингуши во главе с шенгелаевским Чуки успели несколько раз побывать на месте наступления пластунов и запаслись там австрийскими винтовками, карабинами и револьверами. Как я сам, так и все кавказцы были страстными любителями оружия, на которое в полку всегда был большой спрос. Австрийские карабины Манлихера, как равно и их револьверы системы Стоера, ничего особенного не представляли и намного уступали немецкому оружию. Для всадников-ингушей добыча оружия имела чисто коммерческое значение, так как они умудрялись переправлять его на Кавказ в качестве военного груза, где на него имелся большой и вполне понятный спрос. Не раз жандармерия на вокзалах между фронтом и Киевом ловила такие секретные грузы и производила расследование, никогда цели не достигавшее − в дивизии своих в обиду не давали. Имея впоследствии большую коллекцию огнестрельного оружия, вывезенного с войны, я должен признаться, что лучшими карабинами (винтовками, как оружием громоздким и тяжёлым, мы не интересовались) являлись в моё время немецкие системы Маузера, как наиболее удобные в прицеле и точные в стрельбе. Таковые же были и турецкие, так как являлись сработанными той же фабрикой и имели только турецкую надпись. Эти карабины, как показывала практика, были лучшими и для охоты по зверю при условии нарезной пули. Очень легки были японские и мексиканские, бившие на более дальнее расстояние, чем немецкие, но рана, наносимая ими зверю, была слишком лёгкой, ввиду большой силы боя и слишком малого калибра, недаром их пули назывались «человеколюбивые». Наши русские короткие карабины, которыми были вооружены пулемётные команды, к сожалению, оставляли желать лучшего в смысле точности боя, их пули всегда ложились выше цели. Из револьверов и пистолетов военного образца были лучшими «маузер» и «парабеллум», употреблявшиеся в германской авиации.

Постепенно я узнал и привык к людям своего взвода. Народ всё солидный и уже втянувшийся в военную жизнь. Взводный урядник был крупный костистый и носатый старик − ингуш лет 55, но ещё крепкий и жилистый. Он нечто вроде мусульманского религиозного начётчика и потому очень уважаем всадниками. К военным опасностям он невозмутимо равнодушен, но не потому, что храбр, а потому, что твёрдо знает, что убит быть не может, так как… он «заговорен от пуль». Сам он об этом не говорит, но все всадники сотни знают, что он был когда-то подвергнут заговору знаменитым колдуном на каком-то горном озере в Чечне и теперь совершенно неуязвим для пуль и снарядов, уж не говоря о таких пустяках, как штык или сабля.

Как офицер и самолюбивый юнец, я считал своим долгом везде и всегда быть впереди взвода при наступлении и позади при отходе, это было принято, как аксиома, в полку среди молодёжи. Однако у себя во взводе при осуществлении этой традиции я наталкивался всякий раз на молчаливое, но упорное противодействие взводного. Оспаривая у меня право опасности, старик руководствовался отнюдь не самолюбием или самопожертвованием, а исключительно практическими соображениями. Меня и любого всадника взвода могли убить, он же сам ровно ничем не рисковал. Эта твёрдокаменная вера в собственную неуязвимость меня одновременно и злила, и вызывала легкую зависть. Ведь только подумать, что только можно было наделать на войне при такой уверенности в собственной безопасности по части геройства, которое так культивировалось среди полковой молодёжи.

Однажды, находясь в сторожевом охранении на берегу Днестра, я со взводом должен был на ночь занять небольшой сторожевой окопчик у самой воды, предназначенный для секретов. Собственно, здесь было место для двух человек, остальные же люди взвода должны были обыкновенно находиться на полгоре в зарослях ивняка и кукурузы. Однако у нас в эту ночь были сведения о предполагавшейся переправе противника, а темень была такая, что я, опасаясь за переправу, посадил сюда весь взвод.

Обнаружили ли мы своё пребывание разговором, далеко слышным по воде, или австрийцы в эту ночь тоже чего-то нервничали, но только неприятельские секреты к полночи стали постреливать, причём, пристрелявшись днём по пустовавшему обыкновенно окопчику, настолько удачно, что пули сразу начали ложиться между нами. Приказав взводу рассыпаться вдоль берега, я сделал ошибку, так как шум перебежки обратил на нас ещё больше внимания австрийских секретов с того берега. К винтовкам присоединился пулемёт, который начал буквально стричь кукурузу у нас над головой. Не отвечая на огонь неприятеля, мы все уткнулись носом в землю, боясь обнаружить своё присутствие. В этот жуткий момент старик-взводный, вместо того, чтобы лежать смирно, как другие, неожиданно встал и с шумом зашагал по кустам, проверяя, нет ли раненых. Лёг он только тогда, когда я его обложил непечатным словом, невзирая на его почтенные годы. На заре, когда австрийцы успокоились, нам удалось в утреннем тумане покинуть этот чёртов окоп, после чего я первым долгом обрушился на взводного. Этот окаянный дикарь с самым спокойным видом объяснил, что он ночью гулял под выстрелами отнюдь не из молодечества, а потому, что ему показалось, что его племянник ранен, его же лично всё равно «убить не могут». Должен сказать, что при этом объяснении взвод, хотя и молчал, но, несомненно, относил мой скептицизм относительно «неприкосновенности» Али исключительно к моей молодости и глупости.

Ореол благочестия и праведной жизни, которым пользовался взводный Али Базоркин в глазах всадников, нисколько не мешал ему быть очень ловким вором, что едва ли не составляет национальной черты ингушского народа. Воровство в их глазах отнюдь не порок, а своего рода удальство. Крали мои всадники не только у населения и других воинских частей, но и в собственной сотне друг у друга.

Помню один весьма любопытный и характерный случай. После двух дней боя мы попали на отдых и шли целым рядом галицийских деревушек на свою стоянку. Заночевать пришлось в польском местечке Бильче, где рядом с нами оказались на днёвке киевские гусары. Наши квартирьеры перепутали квартиры, а потому мы разместились вперемежку с гусарами. Заснув в конском стойле на соломе, я оставил вьюки и коня на попечение вестового Ахмета Чертоева, человека редкостной лени и беспечности. Утром, не выспавшийся и злой, я выехал из Бильче, не проверив вещей. Дорога шла вдоль реки, от которой тянуло сыростью. Потянувшись к задней луке, где была обыкновенно приторочена бурка, я обнаружил, что она исчезла. Мрачно нахохлившийся Ахмет, как мокрый воробей, трусил в первой шеренге.

− Ахмет, где моя бурка?

Ахмет оглядел меня и коня с головы до ног и решительно заявил:

− Бурка нет – значит, солдат ночью украл.

− Какой солдат?!

− Гусарский солдат… ночевал который с нами вместе… Вахмистру надо сказать, пусть назад пошлёт найти бурку.

Мало веря в действительность такой меры, я всё же вызвал Али и рассказал ему своё горе. Старик и всегда его сопровождавший племянник выслушали историю молча, повесив длинные носы, точно скворцы, а затем в один голос сказали: «Хорошо!» Хорошего было мало, и я с досадой думал, что без бурки будет мне трудно в сырой и дождливой Галиции.

Длинный утомительный день похода тянулся, как много-много других таких же одинаковых и похожих друг на друга дней. Густая грязь дороги, из которой с трудом вытаскивают со звуком вынутой пробки ноги кони, мокрые унылые деревушки, брошенные поля, голые леса, дали, покрытые синеватым туманом. Навстречу − редкие, завёрнутые в тряпьё фигуры бредущих унылых «газд», шарахавшихся от нас в сторону. Всё такое надоевшее и привычное, так похожее на вчерашнее и завтрашнее. Теперь, много лет спустя, все годы войны слились у меня в сознании, как беспрерывный поход днём и ночью, под мелким нудным дождём, бесконечно барабанящим по плечам и седлу.

Незаметно подошёл вечер, и замелькали огни в селениях. Кони передней сотни застучали копытами по деревянному настилу моста. Мокрые и громоздкие, мы сразу наполнили чистенькие комнаты «пана пробоща» грудами мокрой амуниции, запахом конского пота и кожи. Из-за дверей со страхом и любопытством мелькали чьи-то любопытные глаза. Из тёмного коридора тихие женские голоса поминали «матку боску». Я едва досидел в светлой столовой до конца ужина. Дрёма наваливалась с такой силой, что минутами я переставал сознавать действительность. Едва добрался до дивана, как меня сковал мёртвый сон. Всю ночь снился летящий снаряд, разрыва которого я никак не мог дождаться. Было позднее утро, когда я проснулся от стука в дверь. В комнату осторожно протиснулся, наполняя её запахом дождя и мокрой шерсти, взводный Али в сопровождении всё того же неразлучного племянника, нёсшего целый ворох бурок. Али осторожно взял одну и развернул передо мной: «Твоя?»

На вороте чернильным карандашом по холсту стояла чёткая надпись: «Корнет Николай Иванович Критский». За первой последовала другая, третья, пятая, замелькали написанные чернильными карандашами чины и имена.

− Да где ты их достал? − изумился я.

− Как где!.. у солдат в деревне…

− Это что же, вы мою бурку по всему полку у них искали?

− А конечно, твою… Ахмет Чертоев, вестовой твой, сказал, что фамилий твой написан карандашом, а она − указал Али на племянника, − она по-русски читать не знает.

Среди бурок, украденных племянником моего добродетельного взводного у киевских гусар, оказалась и моя. Смущённый и сбитый с толку «исполнительностью» своих подчинённых, я приказал Али отослать назад в Бильче имущество ограбленных корнетов и ротмистров, но, положа руку на сердце, далеко не уверен, что оно дошло по назначению.

Не лучше было отношение ингушей и к казённой собственности. Долгое время в полку не могли добиться, чтобы всадники не считали винтовки предметом, подлежащим купле и продаже. Пришлось из-за этого отдать несколько человек туземцев под суд за сделки с казённым оружием. В этой области также дело не обошлось без бытовых анекдотов. В одной из сотен заведующий оружием производил смотр винтовок и недосчитался нескольких штук. Зная нравы горцев, он предупредил командира сотни, что снова приедет через несколько дней, а за это время сотня должна принять меры для пополнения недостающего оружия. Сотня «меры приняла», и в следующий приезд заведующий оружием нашёл восемь винтовок… лишних. Пики, как оружие неудобное и непривычное, горцы не любили, и чтобы от них освободиться, в начале войны просто их бросали, пользуясь тем, что ночью этого начальство не увидит.

Генерал Лечицкий, командующий Девятой армией, куда входила наша дивизия, в начале войны был очень ею недоволен за грабежи и обиды, чинимые населению. Однако наличие брата императора во главе Туземной дивизии сдерживало сурового генерала до поры до времени. В сентябре 1915 года, если не ошибаюсь, великий князь получил в командование один из конных корпусов, и тогда Лечицкий решил отвести душу и посчитаться с Туземной дивизией.

Вытребованный по тревоге, полк выстроился на заре пасмурного осеннего дня на опушке леса после ночного перехода под дождём. Дождь превратил полк, одетый в лохматые бурки и ещё более лохматые рыжие папахи, в весьма непрезентабельный вид. Шершавые вислоухие лошадёнки дополняли картину. Над развёрнутым фронтом четырёх сотен на неравных промежутках торчало десятка два пик. Остальные были брошены ночью в походе. Из-за леса показалась группа конного начальства. Высокий седой Лечицкий, в генеральском пальто на жёлтой подкладке, неловко, по-пехотному сидел на коне. Он молча ехал вдоль строя, сердито и пристально вглядываясь в лица всадников. Нетрудно было себе представить, что думал в эту минуту генерал.

Старый служака, достигший высокого поста долгой строевой службой, с досадой смотрел на эту опереточную часть, нарушавшую все понятия о порядке и дисциплине в армии, которой он руководил твёрдой рукой. Эти оборванцы, полусолдаты-полуразбойники на своих лопоухих клячах долго творили всякие безобразия, оставаясь безнаказанными под крылом своего августейшего дивизионера. Но зато теперь!.. теперь генерал им покажет. Прорвало Лечицкого гораздо раньше, чем он доехал по уставу до середины полка. Завалившись назад, он резко осадил своего крупного коня. Маленький Мерчуле, изящно сидя в седле и небрежно касаясь папахи, что-то говорил генералу. Ветер относил спокойный голос полковника, но сердитый крик командующего армией прорывался через ветер.

− Безобразие!.. Навести порядок… Не потерплю больше!

Резко прервав разговор с Мерчуле, генерал дал шпоры коню и подлетел к самому фронту, ткнул в упор стеком в грудь чеченца Чантиева:

− Ты!.. − прокатился его гневный голос. − Тебе пика была выдана или нет?!

− Выдан… твоя приисходительство…, − невесело оскалил зубы Чантиев, очень довольный генеральским вниманием.

− Куда же ты её, сукин сын, дел?

Черномазая морда Чантиева окончательно расплылась в радостную улыбку:

− Нам пика не нужен… − рассудительно объяснил он, − наша ингуш, чечен имеет шашку, кинжал, винтовку, а пика… наша пику бросил к ё-ной матери! − закончил он решительно и неожиданно.

В группе начальства, несмотря на серьёзность минуты, не удержались, и кто-то засмеялся. У Лечицкого выкатились глаза и покраснело лицо, от негодования слова остановились у него в горле. «Дур-р-ак!» − наконец, рявкнул, как из пушки, генерал и, круто повернув коня, отъехал в сторону. Свита, глухо застучав копытами, зарысила сзади. С правого фланга зазвенел серебряный звук трубы. Начался смотр.

В конце сентября, не имея никаких известий от Филиппа, пропавшего без вести с Амуром, я отпросился для его розыска. Необходимо, кроме того, было купить кинжал и кавказскую шашку, которых у меня ещё не было. Утром мы выехали с Цешковским верхами в Каменец-Подольский из Усть-Бискупэ, где опять стояли. С нами ехал и мой Ахмет, который должен был привести наших лошадей назад в полк.

Дорога всё время шла по шоссе, и через три часа мы подъезжали к Каменцу. Мне впервые пришлось быть в этом городе, и он мне очень понравился своей стариной. По улицам, в особенности, в старом городе, поминутно попадались старинные дома, помнившие ещё историю Старопольши. То там, то здесь старинные башни или костёл самого любопытного вида с выбитыми из камня фигурами святых.

Город делился рекой на три части, из которых только одна – современная, две же другие относятся к глубокой старине и называются «Замостье» и «Старый город». Они отделены друг от друга глубокой каменистой пропастью, над которой переброшен старинный каменный мост татарских времён. Под ним течёт речка Смотрич. «Замостье» представляет собой старинную польскую крепость, ту самую, в которой отсиживался и взорвался по роману Сенкевича Володыевский. В крепости в моё время находился арсенал или какое-то ему подобное казённое учреждение. Башни хорошо сохранились и имели внушительный вид. Из крепости подземный ход идёт к городу Хотину. Замок стоит на скале, в старые годы считавшейся неприступной. В общем, город был живой декорацией к польской истории, и к его стенам очень подошли бы усатые польские паны и гайдамаки Хмельницкого.

На станции Киев я столкнулся с белгородцем Имшенецким, рассказавшим новогеоргиевские новости. В гостинице «Россия» узнал о скандале, который только что в ней устроил наш полковой адъютант жандармскому офицеру, не вовремя сунувшему нос в номер дамы, интересовавшей Баранова. Оказалось, что Филипп, выехав из Киева, умудрился прежним порядком застрять и в Каменце, где я его и разыскал, и при себе отправил в обоз второго разряда, стоявший в селе Демковцы. Возвратясь в Каменец, застал там панику. Как оказывается, австрийские аэропланы ежедневно утром посещают город и сбрасывают бомбы на вокзал и железнодорожные пути, хотя и без особенного успеха. В Каменце никаких противоавиационных средств нет, и потому публика пугается.

Утром 30 сентября нас разбудили крики и беготня в коридоре гостиницы. Выглянув в окно, я услышал звук пропеллера и разрывы бомб. Это оказался очередной налёт австрийцев. Не стесняясь ночным костюмом, я взял винтовку Ахмета и патронташ, лежавшие в номере, и, выйдя в легкомысленном виде на балкон, стал расстреливать неприятельский аппарат. По городу повсюду хлопали винтовочные выстрелы и грохотали залпы, гарнизон пытался подстрелить лётчика. Не успел я выпустить обойму, как в дверь постучали, и голос жидка-хозяина заплакал из коридора:

− Господин хвицер… для ради Господа Буга! Не штреляйте! Бо ваше ружже уж дуже грохает и нас всех пужает, а мы и без того напужаны!

Оказалось, что мои выстрелы, грохотавшие в пустом коридоре гостиницы, больше пугали еврейчиков, чем жужжавший в небе австрийский аэроплан.

Из Каменца в Демковцы мы выехали на телеге, привязав лошадей за грядку. Я задремал по дороге и был разбужен очень неприятно Амуром, который, жуя сено, прихватил вместе с ним и мои волосы. Население Подольской губернии сильно отличается от своих соседей галичан. Бедность, конечно, по деревням есть и здесь, однако нет у крестьян той приниженности и рабского вида, как у «газд» Восточной Галиции. Шоссе, длинное и пыльное, ведёт к старой границе; грузовые и легковые автомобили, транспорты и санитарные повозки тянутся почти беспрерывным потоком. По сторонам дороги сплошное море кукурузы, среди которого, как зелёные островки, разбросаны хутора и деревушки. В Демковцах уже несколько месяцев подряд стоит наш обоз второго разряда. Им командует ротмистр Сухин, высокий тощий офицер. При нём состоят старичок Светлов, корреспондент «Нивы» и её редактор, и некий прапорщик Раппопорт, из московских адвокатов. Он, несомненно, из жидков, маленький, тощий и плюгавый. Каким образом он попал в Туземную дивизию и зачем – загадка. На фронте он не бывает, больше держится при обозах, впрочем, под благородным предлогом, что не может жить без водки, которой в окопах нет.

Не успели мы приехать в Демковцы, как встретили автомобиль полкового штаба и в нём Шенгелая с вестовым. Шенгелай, горевший желанием подвига во что бы ни стало, устроил, будучи в охранении, безумную и ненужную атаку, во время которой был ранен навылет в правую руку пулей. К счастью, рана лёгкая, так как пуля костей не задела. Мерчуле, как и все в полку, любивший отчаянного корнета, немедленно отправил Шенгелая в своём автомобиле в госпиталь в Каменец. По словам Шенгелая, сотней временно командует новый офицер, хорунжий забайкалец О. Переночевав в Демковцах, мы отправились дальше, опять на подводе. По дороге к нам пристал казак-калмык лейб-гвардии Казачьего полка, с разбойной рожей, с которым Ахмет подружился в Каменце. Весь день я дремал, лёжа в телеге, и смотрел на небо. На фоне его мотался силуэт Ахмета в лохматой папахе и унылая фигура его нового друга. К вечеру стало совсем скучно, и вестовой затянул чеченскую песню, очень похожую на волчий вой.

Как только переехали границу Галиции, вдоль пути потянулись вымершие деревни с побитыми стёклами, обгорелые развалины и трубы, и далеко кругом ни одной живой души. В мёртвой тишине не слышно ни человеческого голоса, ни собачьего лая. В этой, вымершей от войны стране, ничто не напоминало о жизни, повсюду смерть и запустение.Брошенные, запылённые поля, тихие молчаливые леса и белое, уходящее за горизонт шоссе с телеграфными столбами, на которых тоскливо гудит от ветра проволока. Тишина неприятная и гнетущая, нет больше ни встречных путников, ни обозов; только глухой стук нашей телеги да топот копыт. Далеко впереди, точно из-под земли, погромыхивают пушки. Ночевали мы в какой-то деревушке, и я заснул среди груды ситцевых подушек. В хате всю ночь удушливо пахло чем-то кислым и упорным, запах был интригующий и как будто знакомый. Наутро я открыл его секрет: под кроватью стояла кадушка с… солёными огурцами.

Очень красива осень в Галиции. В это время года леса здесь самой необыкновенной окраски и колорита, начиная от чуть желтеющего листа до совершенно красного. Даже не верится, что в природе существует такая гамма красок. Леса здесь полны жизнью и, вероятно, нигде нет такой богатой и разнообразной охоты, как в Восточной Галиции. Лось, олень, дикая коза, свиньи, волки, лисицы, зайцы, кролики, фазаны, тетерева и куропатки, уж не говоря про всякую певчую птаху, − вот население этих, на вид таких тихих, лесов. Богатая фауна Галиции всецело обязана здесь тем полуфеодальным отношениям, которые существовали до войны между помещиками-поляками и крестьянами-русинами. Право охоты на всех землях помещичьих и крестьянских принадлежало только помещикам, и эти последние ревниво оберегали дичь. О ней же заботились зимой лесники и объездчики, специально нанятые хозяевами охот. Не диво поэтому было встретить в галицийских лесах стога сена, оставленные на зиму специально для корма коз и оленей.

Охотничьи хозяйства поставлены прекрасно, заботливо и рационально. В окрестностях Демковцев, например, все леса принадлежали польскому пану Журковскому, который в виде исключения не граф. Все паны лесничие и «подпанки побэрэжники», конечно, также поляки. Галицийскому «быдлу» здесь, в своей собственной стране, не было места.

Что всего хуже, это то, что польские паны в большинстве случаев не жили в своих галицийских «маетностях», пользуясь лишь доходами с имений, да являясь летом на пару недель на охоту. Свою феодальную власть над галицийским крестьянством, находившимся от них почти в крепостной зависимости, паны-графы всецело передали в руки еврейских арендаторов, которые, пользуясь этой «передоверенной» властью, зажали русинское крестьянство, что называется, в кулак. Раболепство опутанного еврейскими экономическими сетями крестьянства перед польскими панами доходит до того, что при встречах газды целуют у поляков руку и что ещё хуже, то же самое проделывают и с грязной лапой «пана-жида» − панского фактотума.

Галицийские жиды, которыми почти сплошь населены местечки Галиции, являются самыми типичными польскими евреями, каких только себе можно представить: одетые в полную еврейскую «форму», т.е. в длинные лапсердаки, ермолки, пантуфли и пейсы, с традиционным «жонтиком» в руках. Большинство из них − болезненные, тщедушные и слабогрудые. Живя в невероятной грязи и антисанитарных условиях, они являются рассадником всяких эпидемических болезней. Осенью 1915 года свирепствовавшая в Галиции холера поражала, главным образом, еврейское население. В местечке Тлустэ в июле, например, еженедельно умирало от холеры человек по двадцати евреев, в то время как православное население этой болезнью почти не болело.

Жидки Галиции народ крайне нервный и на редкость крикливый. Из-за этого галицийские базары, где они господствуют, весь день преисполнены криком и гвалтом. Даже в простом разговоре жиды так кричат, что постороннему наблюдателю кажется, что собеседники вот-вот выцарапают друг другу глаза. При этом они с невероятной быстротою жестикулируют тощими руками. Со времени прихода русских войск в Галицию их гешефты значительно сократились, равно как и власть над «быдлом». Присмирели и сидели, поджав хвосты, и оставшиеся по имениям и замкам поляки-экономы, арендаторы и подпанки. К жидам русские военные власти относились строго, держа их под постоянным подозрением в шпионаже в пользу Австрии. Это и понятно, если принять во внимание, что ни в одной стране так не жилось привольно иудеям, как в покойной империи старого «Франца-Жозефа». «Кинчилось вримя, як жиды пановалы», − не без удовольствия говорил нам пожилой газда, у которого мы заночевали и у которого я расспрашивал про недавнее прошлое. «А уж пановалы, сучьи диты… вот як пановалы», − покрутил он седой головой.

Широко и привольно жили на даровом труде русинского крестьянства и помещики-поляки. Все их замки и палацы выстроены просторно, широко и прочно, так же, как широка и привольна была жизнь, которую они здесь вели. Замки выстроены из несокрушимого камня, и каждый из них, если не простоял, то предназначался простоять не одну сотню лет. В большинстве своём это средневековые постройки крепостного типа, возведённые три и четыре сотни лет тому назад, в те времена, когда люди не стеснялись ни местом, ни временем, ни… чужим трудом. Они отменно прочны и покойны, во вкусе умной старины, с башнями по углам, с зубцами по стенам, с дубовой отделкой и дубовой мебелью внутри. В каждом замке в нижнем этаже огромная рыцарская зала, служащая столовой. По стенам её лосиные и кабаньи головы, фамильные портреты гордых усатых панов, пожелтевшие гравюры из жизни старой Польши. Полы покрыты толстыми коврами восточных рисунков, вывезенными далёкими предками из крымских и турецких походов. Монументальные столы, стулья, напоминающие троны, широкие турецкие диваны. Всё солидно, прочно и роскошно, всё свидетельствует о старом, прочно установившемся быте и привольной жизни, которой жили здесь владельцы этих хором, ныне таких притихших и покинутых. От всей этой атмосферы веет весёлой и широкой жизнью старой Польши с её беззаботностью, бесконечными праздниками, гонором и рыцарскими нравами.

Как не похожи эти гордые польские замки на барские усадьбы нашей чернозёмной лыковой Руси! Какая разница между этими холодными залами с чудовищными каминами и нашими «комнатушками» и «боковушками» с жаркими лежанками уютного помещичьего дома! Другая жизнь − другие нравы. Особенно чувствуешь эту чужую и далёкую жизнь, когда вечером зажигают огни, и жидкий свет свечей пытается и не может разогнать мрак и жуть величественных зал. Световое пятно едва в силах кое-как осветить монументальный стол, похожий на катафалк, и не проникает в темноту огромной комнаты. Мрак проступает отовсюду, надвигаясь сверху и с боков. Жутко и неуютно; груда потрескивающих поленьев в камине не в состоянии прогнать холода и сырости. Ужиная в одиночестве в этих отдающих историей стенах, я невольно вспоминаю тёплый дом и уют родной усадьбы, теперь далеко-далеко отсюда, занесённой снегами среди безграничных полей...

В Демковцах пришлось потерять целых три дня из-за вестового. Ахмет мой терпеть не может сидеть на месте. По приезде в обоз он сейчас же отпросился у меня назад в Каменец, будто бы за необходимыми покупками, и пропал. Решив его бросить на произвол судьбы, я уже садился в телегу, чтобы ехать в полк, когда он явился вместе со своим вновь обретенным другом-калмыком. В телегу ввалился ко мне он мрачный, как чёрт, с похмелья, а калмык поехал верхом на его лошадёнке, несчастной и многострадальной скотине, которую, по кавказскому обычаю, Ахмет гоняет без отдыха, совершенно не заботясь о её прокормлении. В дороге калмык не раз отставал от телеги или уезжал вперед. Чертоев как истинный горец, по рецепту дяди Ерошки из «Казаков», дружить с ним дружил, но оружие всегда держал под рукой, и потому всякий раз, когда калмык слишком удалялся от нас, вестач мой брался за винтовку с намерением пустить её в ход, если бы друг попытался ускакать на его кляче.

В полку, когда мы приехали в Вержбовцы, где он стоял, оказалось много перемен. Прибыли новые офицеры из военных училищ, в большинстве кавказцы, но, к сожалению, из училищ пехотных. Очередной бедой оказалось отсутствие фуража, которым нас интендантство не снабжало, выдавая только деньги на приобретение его. У жителей достать что-либо было чрезвычайно трудно, так как крестьяне по-русски понимали туго и при всякой попытке заговорить с ними о фураже считали, что их собираются грабить.

На второй день после нашего прибытия в сотню Ахмет утром мрачно доложил, что кормить наших четырёх коней нечем, но у хозяйки в запертом на ключ сарае имеются овсяные снопы, которые можно купить. Зная способ Ахметовой «покупки», я денег ему не дал, а отправился к хозяйке сам. При первых же словах газдыня заявила, что корма у неё нет. Нетерпеливый Ахмет, не дожидаясь конца наших объяснений, молча направился к сараю, баба с отчаянным воплем загородила ему дорогу, воя на всю деревню, что она «бидна сиротина, тай с малыми хлопцами». От страха и собственного крика она ничего не хотела понимать, и мне пришлось силой засунуть ей за пазуху пятирублёвую бумажку за несколько снопов овса, которыми был полон сарай. Ахмет на всю эту сцену смотрел неодобрительно и, улучив момент, дал газдыне для вразумления тычок «по потылице». Всё это, конечно, очень беспокойно и неприятно, однако кони наши без корму быть не могли, и подобные сцены постоянно происходили почти во всякой деревне, где мы стояли. Другие офицеры, наскучив бестолковостью русинов, махнули на всё рукой и, предоставив вопрос о фураже своим вестовым, которые, регулярно получая деньги, навряд так же аккуратно платили за фураж населению.

Ахмет моей щепетильности в отношении населения явно не одобряет. В назидание, желая научить меня уму-разуму, каждый вечер рассказывал о жизни у них в ауле Шали, где живут «настоящие джигиты», не позволяющие себе позорного слабодушия в отношении врагов. «Врагами» он считал всё население Австрии без различия пола, состояния и возраста. Рассказы его в большинстве случаев о битвах и всякого рода сведении счётов с «кровниками», т.е. с лицами, с которыми его односельчане находятся в кровной вражде. Институт кровомщения Ахмет не только одобрял, но считал, что он, наряду с разбоем, единственная достойная школа для воспитания молодёжи в воинском духе и традициях доброго старого времени, так как по теперешним временам настоящие войны, к сожалению, бывают редко.

Мстить кровникам можно не только лично, но и через наёмного убийцу. Мести подвергаются все мужчины от 15 до 60 лет при всяком удобном и неудобном случае, в любой час дня или ночи. Так как в их местах почти у всех горцев есть кровники, то благодаря этому является насущная необходимость всем мужчинам ходить вооружёнными, чтобы в любой момент принять бой. По этим причинам у них в горах постоянный спрос на винтовки и револьверы, чего русское начальство здесь на фронте не понимает и, мешая перевозить оружие с фронта на Кавказ, поступает как «ишак». Это не только глупо, но и жестоко, так как многих у них убили из-за этого безоружными.

Самым славным подвигом своей семьи Ахмет считает большое сражение, которое они дали своим кровникам Алихановым. С обеих сторон билось около ста человек, причём бой окончился десятками раненых и убитых. Причиной сражения было то, что Алихановы убили четырнадцатилетнего мальчика Чертоева, шедшего в школу. Получив известие об этом, все Чертоевы побросали работу в поле и бросились к месту происшествия, одновременно дав знать «по телефону» своим родственникам в соседнее селение. Местный пристав, также из туземцев, получил взятку, чтобы не мешал делу. При подсчёте потерь оказалось, что главный джигит семьи Чертоевых Султан, о подвигах которого мой Ахмет никогда не уставал врать, оказался убитым; но опять-таки убитым геройски, как и подобало богатырю. «Двадцать мест – дырка была», − с гордостью закончил Ахмет своё повествование.

При выступлении на фронт из Вержбовцев ко мне в гости неожиданно явился Косиглович, который служил во второй сотне и которого я давно не видал. И без того тощий, он теперь выглядел совсем плохо и жаловался на нездоровье. Не терпевший пьяниц трезвенник Шенгелай заметил при этом: «От пьянства всё это нездоровье у вас, молодой». Косиглович остался у нас ночевать. Ночью он начал бредить и к утру был без сознания. Его увезла в госпиталь санитарная двуколка, и только через два месяца мы узнали, что бедняга умер от тифа, не приходя в сознание, в одном из лазаретов Каменца. Шенгелай оказался прав, нетрезвая жизнь так подорвала силы Косигловича, что его ослабевший организм был уже не в состоянии справиться с болезнью.

В ночь на 28 октября 1915 года полк выступил на позиции. Переночевав на каком-то брошенном хуторе, на другое утро мы по шоссе подходили к линии боёв. У Ахмета на ночёвке заболела и захромала его кляча, и мне пришлось взять на позиции обоих моих кабардинцев, чего я всегда избегал. На фронте выяснилась совершенная непригодность для боевой работы нарядного Амура, который, кроме того, не подходил и по типу к полку, сплошь сидевшему на конях кабардинской и ногайской породы. По этой причине в помощь коню, которого я когда-то купил у Агоева, я приобрёл у Шенгелая, барышничавшего лошадьми по-любительски, вороного кабардинского жеребца-иноходца, нарядного и замечательно спокойного под седлом. Выступая в это утро с хутора, я принуждён был дать под седло Ахмету кибировского верблюда, сам сев на вороного.

Вдоль шоссе сейчас же за хутором потянулась отдыхавшая прямо на земле пехота, подошедшая ночью. Навстречу тянулись лазаретные фуры с ранеными и множество отдельных всадников-туземцев с донесениями. Звуков боя не было слышно, если не считать обычного громыхания артиллерии где-то за буграми. На подходе мы узнали, что один из наших однополчан, недавно прибывший из училища весёлый и румяный прапорщик Суткусь, был убит накануне в этих местах во время сторожёвки при попытке на свой страх и риск захватить австрийский секрет.

Как только мы выехали на гору, скоро показались в небе ватные шарики разрывов над местом нашего будущего расположения, пока скрытого ещё за пригорком. Через несколько минут, вынырнув из-за горизонта, показалась и помчалась нам навстречу вскачь полковая кухня. На козлах её, нахлёстывая и без того скакавших лошадей, сидел перепуганный повар. Подскакивая на рытвинах, кухня моталась из стороны в сторону, и из неё во все стороны брызгали щи. Поравнявшись с передней сотней, солдат придержал коней и смущённо объяснил Шенгелаю, что он удирал со своим котлом от артиллерийского обстрела:

− На гори дуже бьють с орудий… менэ чутко не вбило… кульером надо проскачивать, а то так не пройдэтэ.

Полк сошёл с шоссе и глухо застучал сотнями копыт по замёрзшему в чугун вспаханному полю. Обойдя гору, по которой била австрийская батарея, в лощине мы наткнулись у фольварка Михалполе на группу горцев, в живописном беспорядке лежавших под прикрытием стены. Это оказались всадники-черкесы, высланные сюда в летучую почту. Здесь же расположился и наш полковой штаб.

Сотни одна за другой получали назначение и расходились занимать свои участки. Нам досталась задача занять деревню Петликовцы-Новые и выставить впереди неё сторожевое оцепление в ожидании наступления неприятеля, которого ждали к вечеру. Невидимые австрийские батареи били через наши головы по шоссе, проходившему по гребню горы, дабы помешать подходу по нему подкреплений. Снарядов неприятель не жалел и бил целыми очередями по отдельным людям, появлявшимся в поле его зрения.

Не успели мы сесть на коней, как на шоссе показался бешено мчавшийся всадник. Раз за разом грохнули австрийские батареи за деревней и вокруг скачущего выросли чёрные столбы разрывов. Только промчавшись по самому опасному участку, скакавший догадался свернуть с шоссе в сторону и тем же бешеным аллюром направился прямо к нам на фольварк. Тут только мы узнали нашего добровольца Колю Голубева, который, как всегда, и здесь сумел попасть не туда, куда надо. С вылезшими на лоб глазами, без шапки, он подлетел к Шенгелаю на своей измученной и мокрой, как мышь, лошадёнке и радостным голосом сообщил, что по собственной инициативе ездил в обоз за офицерским обедом и что его сейчас чуть не убили на шоссе. Всё это мы видели и без его рассказа, и командир сотни, изругав мальчишку, приказал ему не отходить от него ни на шаг под угрозой выпороть, как сукинова сына. «Я что ж… слушаюсь, только вчера вы сами ругались, что обед не привезли», − оправдывался отчаянный гимназист.

Спустившись от фольварка к речке и переехав через животрепещущий деревянный мостик, мы попали в ещё не пострадавшую от войны деревню Петликовцы-Новые и расположились по хатам, выслав за деревню сторожевое охранение. Кроме редкой артиллерийской стрельбы по шоссе, к вечеру стихшей, австрийцы никаких враждебных действий пока что не обнаруживали. В сторожевом охранении с вечера дежурил Ужахов, и мы, остальные офицеры, отлично выспались в крайней от заставы хате. Рано утром нас разбудил присланный Ужаховым из сторожевого охранения всадник с известием, что австрийцы зашевелились и готовятся к наступлению. Одновременно из штаба прискакал всадник с приказом полковника Абелова нарядить офицера для связи с Татарским полком, расположившимся влево от нас. Жребий ехать в связь достался Сурену Бек-Карганову, к его большому неудовольствию и негодованию. Садясь в седло на дворе, он, обозлившись на упрямство коня, не хотевшего отходить от коновязи, ударил его нагайкой по голове. Конь закинулся и опрокинулся на землю вместе со своим всадником. Мы все промолчали, но, как впоследствии выяснилось, у каждого в мыслях промелькнуло, что это было для Карганова плохое предзнаменование.

Выйдя из хаты, я направился к всадникам оцепления, редкой цепью расположившимся на окраине деревни, среди пшеничного поля, между разбросанными по нему копнами и снопами. Ярко-голубое небо было точно умыто вчерашним дождём, над головами изредка посвистывали пули, но в голубой дымке горизонта не было ничего видно, кроме всё тех же пшеничных копен. Подойдя к людям своего взвода, я присел на снопы возле группы горцев, собравшихся вокруг взводного Али. Они сидели и полулежали на разбросанной соломе и вели самый мирный разговор; ничто не напоминало в их поведении, что они ожидали боя. Вынув бинокль из футляра, я долго, до слёз, всматривался в подёрнутую лёгким дымком тумана даль, но там ничего по-прежнему не было видно.

Посидев в пустопорожнем разговоре около получаса, мы заметили, что австрийская артиллерия, с утра обстреливавшая вчерашнее шоссе, перенесла свой огонь к нам ближе, и скоро усиливающийся огонь покрыл деревню и поле позади нас столбами гранатных разрывов. Чёрные фонтаны земли с грохотом и гулом стали вырастать вокруг нас то спереди, то сзади; деревня, уже сильно пострадавшая, часам к 10 утра загорелась. По улицам с криками носились бабы и ребята, нагруженные узлами и скарбом. Густая толпа беженцев потянулась через мост на гору.

Ахмет с живописными жестами и с патетическими паузами рассказывал всадникам о нашем путешествии, по временам прерывая рассказ и опасливо оглядываясь на близкие разрывы. Крупный снаряд угодил под сарай, где стояли коноводы второй сотни, как раз в середине его повествования. Вверх полетели доски и земля. Коротко и предсмертно проржала раненая лошадь. Один из молодых всадников, сбегав на место происшествия, принёс нам весть, что под сараем убило вахмистра и трёх коней.

Артиллерийский огонь, превратившийся скоро в ураганный, обратил мирную утром деревню в один сплошной костёр, грозно гудевший за нашей спиной и трещавший под грохотом новых разрывов. Это били уже не только привычные нам трёхдюймовки, но и крупные орудия, посылавшие целые чемоданы, рвавшиеся со страшным грохотом и поднимавшие в воздух массу земли с корнями на большую высоту. Минуты две или три после взрыва с неба нам на головы продолжали сыпаться осколки и куски земли. Ахмету не пришлось докончить свой рассказ, так как становилось совсем жарко, и нас то с одной, то с другой стороны обдавало землёй и вонючим жёлтым дымом.

С утра голубое и чистое, теперь небо было всё запятнано белыми, долго стоящими в воздухе, как куски ваты, облачками шрапнельных разрывов, казавшимися по сравнению со страшным разрушением, чинимым гранатами, детской игрой. Когда грохот разрывов и гул пожара достигли своего апогея, со стороны невидимого неприятеля показались тонкие фигуры в мохнатых шапках, не спеша волочивших за собой бурки. Это подходили к нам всадники из секретов с известием, что австрийские цепи вышли из окопов и начали наступление. В штабе полка об этом узнали ещё раньше, так как из переулка горевшей деревни вывернулись и рысью подъехали к нам, глухо стуча колёсами по жнивью, патронные двуколки с «цинками». Их сопровождал Ужахов с сотенным «резервом» из десяти горцев.

Было совершенно очевидно, что наша жидкая цепочка ненадолго сдержит австрийцев перед деревней, да это и не входило в нашу задачу. Нам предписывалось только войти в «соприкосновение с противником», после чего мы должны были отходить с боем навстречу нашей пехоте, которая сделает остальное. «Смотри, перебегает… перебегает!..», − схватил меня за руку Ахмет, указывая куда-то в даль. Между копнами, ещё очень далеко на горизонте, стали видны перебегающие крошечные фигурки, казавшиеся совсем игрушечными. Подняв прицел до предела, я тщательно выцеливал одну из фигурок, когда Ужахов положил руку мне на плечо. «Брось, не глупи, чересчур далеко ещё», − спокойно сказал он и что-то крикнул по цепи по-ингушски. Из неё сорвался и побежал к нам, нагибаясь, кто-то в распахнутой бурке.

Наступавшие австрийские цепи тоже рассмотрели нас, из невидимой дали заработало сразу несколько пулемётов. «Та-та-та!» − неслась их трель по полю. «Цзынь! цзынь, цзынь!» − пело над головами. Неожиданно сразу оборвался грохот разрывов, и наступила странная тишина, нарушавшаяся только треском пожара в деревне. Через минуту артиллерийский огонь возобновился, но снаряды теперь ложились уже далеко сзади нас по окраине деревни. Неприятель освобождал место для пехотной атаки нашего редкого сторожевого охранения. Горцы в цепи прекратили стрельбу и, снимая бурки и закидывая винтовки за плечи, готовились встретить австрийцев в шашки и кинжалы.

Несмотря на то, что я всё утро ожидал появления неприятеля и напряжённо вглядывался в ту сторону, откуда он должен был появиться, вывернувшийся прямо на меня из-за копен австрийский пехотинец был сюрпризом. С бешено забившимся сердцем я, как в тумане, прицелился в него из карабина и, затаив дыхание, спустил курок. Фигурка в голубой шинели, перекрещённой белыми ремнями снаряжения, остановилась и, замахав руками, провалилась, точно сквозь землю. Был ли он убит, ранен или просто испуганный близкой пулей, лёг на землю, осталось для меня на всю жизнь тайной. Тягучий звук трубы из деревни вслед за моим выстрелом подал сигнал к отступлению. Громыхая то здесь, то там выстрелами, цепь наша стала, не спеша, отходить к деревне. Отступление это, увы, было не правильное отступление пехотной цепи перебежками, а простой и весьма неумелый приём. Горцы по звуку трубы снялись с мест все одновременно и медленно во весь рост двинулись к деревне, свёртываясь на ходу.

Не успели мы пройти и десятка шагов, как из-за крайней хаты, испугав нас неожиданностью, с воем и криком выскочили скачущие всадники татары, местами сливавшиеся в сплошную тёмную массу. Австрийцы, только что показавшиеся на чистом поле из-за копен, дрогнули от крика татар и смешались. Промчавшись с тяжёлым храпом коней и гулом копыт через нашу цепь, татары, преследуя побежавших австрийцев, скрылись за пригорком. Уже будучи на улицах деревни, мы услышали многоголосый дальний крик атакующих татар. Это была, виденная мною лишь краем глаза, знаменитая атака татарской сотни ротмистра Трояновского, за которую он был награждён Георгиевским крестом. Атака эта отбросила австрийские цепи, смешала их и дала возможность нашим двум ингушским сотням сесть на коней и вырваться из пылающей деревни.

Татары, прорвав две австрийские цепи положивших оружие, наткнулись на резервы неприятеля, встретившие их залповым огнём. Бросившие оружие цепи тоже взялись за винтовки, и Трояновский под перекрёстным огнём понёс большие потери. Прорвавшись назад, татары всё же успели забрать пленных, из которых ни одного не оставили живого, мстя за предательскую стрельбу в спину. Трояновский был ранен, лошадь под ним убита.

Посадив сотню на коней, хорунжий карьером повёл её через горящую деревню. Мы мчались между двумя стенами огня по улицам, сплошь заваленным горящими брёвнами, под гул огня и треск пожара. Пули десятками выли над самым ухом и, скача во главе сотни, я был уверен, что нас перебьют наполовину в этом двойном аду пожара и войны. Храпя и шарахаясь из стороны в сторону, вороной подо мной прыгал ежеминутно через брёвна и развалины; сзади глухо стучала копытами сотня. Дым слепил глаза, и судорожный кашель стоял над сотней, как над овечьим стадом. Через пять минут скачки со всевозможными препятствиями мы вынеслись на площадь, где стоял пешим встревоженный Абелов, приводивший в порядок беспорядочную толпу второй сотни. Её командир, ротмистр Апарин, с белым, как бумага, лицом, стоял совершенно безучастно. Не замечая среди его офицеров Карганова, я встревожился и спросил Апарина:

− Господин ротмистр, а где же прапорщик Карганов?

− Карганов… Карганов… − повторил он бессмысленно. − Я не знаю… Ах, да, он убит!

− Что такое, как убит… где? − набросились на него все с вопросами.

− Карганов… убит? − поднял свои густые черные брови Абелов. − Какая жалость! Но что же делать – война. Хорунжий О., сводите сотню в цепь на гору! − приказал он.

Проскочив под обстрелом мост, мы поднялись в гору и в лощине спешились; коноводы забрали коней и отвели в сторону. Сотня рассыпалась в цепь, и откуда-то появившийся толстый полковник Татарского полка принял над нами команду. Стратегом он оказался плохим, так как уложил нашу цепь по хребту косогора, соблазнившись имевшимся там мелким окопом, откуда мы были прекрасно видны австрийским наблюдателям.

Этих проклятых окопов я не забуду всю жизнь. Не успели мы в них расположиться, как австрийская артиллерия открыла по нам ураганный огонь целыми очередями. Поливали нас австрияки то шрапнелью, то гранатами, и полчаса, проведённые в этом месте, показались мне длиннее года. Воздух гудел и сотрясался, осколки, как черти, выли по всем направлениям, шрапнельные трубки с воем впивались в землю у самых голов вросших в землю всадников. Ахмет, прижавшийся ко мне вплотную, дрожал мелкой собачьей дрожью, шепча мусульманские молитвы. В довершение обстановки кто-то из второго взвода хриплым и диким голосом завыл предсмертную песню, которую поют на Кавказе горские джигиты, которым уже нет спасения. В полчаса из сотни выбыло ранеными и убитыми десять всадников и прапорщик Огоев, тяжело контуженный гранатой. Весь засыпанный с головы до ног землёй, фонтаны которой сплошной стеной стояли вокруг, я тоскливо ждал конца, совершенно оглохнув и обалдев.

Тихий говор пронёсся по цепи с одного края до другого, заставивший нас с Ахметом машинально поднять головы. Вдоль всего окопа из земли торчали головы горцев, смотревших в одном направлении. Я взглянул туда же и почувствовал, как радостное чувство освобождения охватило меня. Огромное, уходящее к горизонту поле сзади нас было покрыто, насколько хватал глаз, ровными серыми цепями нашей пехоты, идущей нам на выручку.

Медленно и спокойно двигались к нам всё ближе их серые спокойные фигуры, такие теперь близкие и родные. Не дожидаясь команды и не считаясь больше с артиллерийским огнём, точно мгновенно потерявшим для нас всю опасность, вся сотня поднялась, как один человек, навстречу подходящей пехоте. Молча, не спеша, ложась и деловито перебегая, шли вперед малорослые солдатики в серых шинелях, и я впервые со всей остротой почувствовал и понял в этот момент, что истинным хозяином войны и настоящей силой армии является именно эта скромная и незаметная пехота, многострадальная «муда», а не какой другой вид оружия, и уж, конечно, не наша декоративная, обвешанная бесполезным оружием, дивизия горцев, страшных мирному жителю, а уж никак не опытному противнику в современной войне. Видимо, не одному мне в эту минуту пришли подобные мысли. Широкий бородатый капитан, вооружённый одной тросточкой, проходя мимо нас, с нескрываемой иронией покосился на наши засыпанные землёй рваные черкески.

Присев за пригорком, где мы только что натерпелись столько страха, мы тихо делились впечатлениями. Хорунжий, лёжа на животе, писал донесение. Люди оглаживали и успокаивали обрызганных грязью, дрожащих и тяжело дышавших лошадей, подведённых коноводами. Прискакавший от Абелова всадник на тревожно храпящем коне привёз нам новый приказ.

Звеня стременами и шашками, сотня села на коней и сдержанным галопом поднялась на гору. Австрийцы прозевали наше появление на хребте, и очередь легла далеко сзади. Опять знакомый мостик, пахнуло запахом болота и тины, и сотня, мешая ряды, влетела на узкий настил гати. Сзади треснули и обвалились перила моста, захрапела испуганная лошадь, и копыта наперебой застучали по брёвнам настила. В этот момент австрийская граната разорвалась среди вступавшей в деревню пехоты. Бурый столб разрыва разметал людей, убив на месте бородатого капитана. Над воронкой тихо опадал, рассасываясь, дым. Вторая граната шлёпнулась в грязь болотца и, лопнув, обдала нас грязью и водой. Позади уходящей в карьер сотни билась рядом с мостом чья-то раненая лошадь, тщетно стараясь подняться.

Жаркий удушливый запах гари пахнул в лицо, кони прыгали через препятствия, шарахаясь от горящих развалин. Утром полная жизни, деревня теперь словно вымерла, и только на одном из поворотов чья-то жалкая фигура метнулась от тяжёлой массы людей и лошадей. По площади, где мы сдержали храпевших и мокрых коней, стреляли австрийцы. Граната большого калибра грохнула в одно из окон костёла и обвалила стену. Посыпались кирпичи, и из чёрного пролома вырвался жёлтый клуб дыма.

Перед глазами, как в калейдоскопе, мелькали отдельные картины, на которые в тот момент я не обращал внимания, но потом они всплывали в памяти и оставались в ней навсегда. Вот у сваленных на землю сломанных ворот один из горцев перевязывает товарища. Раненый, оскалив белые зубы, держит поводья обоих коней. Широкий бинт неумело ложится на голову, и из-под него по тощим впалым щекам и острой бородке текут ручьи крови. Впоследствии на перевязочном пункте я узнал этого горца. Он уже без сознания лежал на холодном каменном полу и что-то бормотал размеренно и безостановочно, махая в воздухе зажатым в кулак концом простыни.

Спешившись, сотня расположилась вдоль площади, ожидая дальнейших распоряжений. В промежутках между хатами то и дело чиркали в воздухе пули, заставляя невольно нагибать голову. С громким топотом из-за угла вынесся конный ординарец, держа в вытянутой руке над головой белый конвертик. Поскакав к командиру сотни, он сошёл с коня и подал приказание. «По ко-оням!» − раздался голос хорунжего. На рысях выйдя из деревни в уже знакомое поле, с которого нёсся нам навстречу беспрерывный рокот ружейной и орудийной стрельбы, О. остановил сотню и, вырвав из ножен шашку, скомандовал хриплым голосом: «Пики к бою… шашки вон!» Нахмурились и побледнели лица, заколотилось сердце. «Вправо по полю… в лаву, рысью марш!» Заколебалась и двинулась сотня, раздвигаясь на ходу в ломаную линию. Зашумела под копытами кукуруза и жнивьё, навстречу засвистел ветер и запели пули.

Впереди слева направо сверкнула шашка хорунжего. Забарабанили по лошадиным телам удары плетей, и мой вороной, дрогнув всем телом, заложил уши, набирая с каждой секундой скорости. На несколько минут наша неожиданная атака ошеломила залёгших перед деревней австрийцев, и стрельба на некоторое время прекратилась. Не успели мы проскакать и сотни сажен, как навстречу длинными очередями захлебнулись и затакали сразу несколько пулемётов. Над головами злобными ведьмами завыли тысячи пуль. Шея вороного сразу вспотела, и он запрял ушами. «Высоко взяли», − мелькнула невольная мысль. Но словно отгадав её, австрийские пулемётчики, лежавшие за серыми щитками пулемётов где-то в неясном далеке, взяли прицел «с упреждением» и резанули пулемётными струями под самыми копытами. Промелькнула лужа, в которой смачно чмокали и шипели накалённые в полёте пули, брызгая в лицо тёплой грязью. С колотящимся на всё поле сердцем я почти лёг на остро пахнущую потом шею вороного. Навстречу неслась зелёная грядка межи, за которой виднелась цепь голубоватых фигурок. За спиной охала и гудела земля от дружного топота сотни, десятки лошадиных всхрапов вздыхали и хрипели сзади. Железный скрежет и вой осколков наполняли воздух, пулемётный огонь обращался в сплошной гул. В этом аду, казалось, не могло остаться ничего живого. Два или три раза горячая волна разрыва качала меня в седле. Внезапно гул в воздухе сразу оборвался, и перед глазами взметнулось огненное зарево, на фоне которого передо мной поднялась голова и шея вставшего на дыбы вороного. От сокрушительного удара задрожала земля, и я перестал чувствовать под собой коня и… самого себя.

Оглушённый падением, я приподнялся и огляделся. Сверху чёрным дождём сыпались комья земли и вывернутые корневища трав. Конь лежал в десяти шагах сзади; шея его, закиданная землей, была неподвижна, и только задние ноги и мокрый от пота круп дрожали мелкой дрожью. Со странным безразличием я смотрел на то, как на месте головы вороного по земле расплывалась красная, пузырившаяся посередине лужа. Кругом как будто никого не было, но в ушах стоял ровный непрекращающийся гул. Повернув голову назад, я в недоумении решал вопрос, куда девалась сотня, как вдруг острая боль в ноге и груди заставила закружиться землю в тошном и чёрном вихре.

«Юго-Западный фронт» − большими белыми буквами стояла надпись по зелёному полю вагонов санитарного поезда, который, мягко постукивая колёсами, вёз меня с фронта «вглубь России», как было обозначено в эвакуационном свидетельстве. Вагон тихо покачивался, и перестук колёс был убаюкивающе сонлив и уютен. От фонаря до половины вагона лежала жёлтая полоска света. Было так удобно и хорошо лежать на мягкой койке, вытянувшись во весь рост, не шевелясь и не двигая ногами, три месяца подряд днём и ночью согнутых в стременах. Лежать, не чувствуя за собой никаких обязанностей, никакой ответственности, зная, что надолго ушли от тебя опасность и смерть, постоянно, как дамоклов меч, висевшие столько времени над головой. Приятно было вслушиваться в разговор колёс, зная, что с каждым их оборотом всё дальше и дальше отходит опостылевший фронт, покинутый на законном основании и с чистой совестью, с сознанием исполненного долга.

Я лежал, наслаждаясь, вслушиваясь в эту успокоительную музыку, радуясь телом и душой заслуженному отдыху и возвращению в родные места. С лёгким стыдом вспоминал, как в передовом госпитале сестра, несмотря на протесты, выкупала меня в тёплой ванне, и теперь, чистый и довольный, я радовался свежему постельному белью, испытывая ощущение, будто снял с себя грязную и кровавую оболочку и принял снова участие в нормальной человеческой жизни. Эта удовлетворённая радость мало нарушалась даже давившей в груди и ноге болью, моментами выжимавшей невольные слёзы, которых я по своей молодости очень стыдился.

Шрапнельный стакан, снёсший голову моему покойному вороному, воздушной волной ушиб мне грудь. Кроме того, при падении я порвал связки в правом колене. Контузия отразилась на слухе, так что первую неделю после неё я постоянно слышал гул, который поначалу принимал за дальнюю артиллерийскую стрельбу, пока не выехал из прифронтовой полосы. Иллюзия этой стрельбы была тем более вероятна, что в 1915 году над намокшей в крови Галиции день и ночь повсюду уныло погромыхивали орудия. Теперь, лёжа на койке санитарного поезда, я мысленно ещё раз переживал недавнее прошлое.

После контузии я был поднят всадниками Татарского полка, так как вестовой мой Чертоев тоже пропал во время атаки, не то раненым, не то убитым. Атака эта кончилась неудачей по вине командира сотни, который начал её со слишком большого расстояния, и кони вымотались раньше решительного удара. К вечеру в полковой околоток, где я лежал, явился и пропавший Ахмет, у которого была ранена лошадь и он, не желая её бросать, остался в деревне с пехотой. Кабардинец его, тем не менее, издох, и он вернулся в полк пешим. В этот неудачный для нас день 29 октября 1915 года мы не только были оба ранены, но и, кроме того, я потерял убитыми обеих своих лошадей.

В офицерском вагоне нас оказалось всего трое: раненный в руку поручик, ходивший на ногах, я и другой «лежачий», пожилой пехотный капитан, раненный той же самой пулей в обе ноги, но не опасно, а в «говядину», как нам сообщил ходивший за ним денщик. Капитан этот оказался того самого Свирского полка, который вывел нас в Петликовцах из скверного положения и был ранен со мной в одном бою. Он видел нашу атаку и выразился, что она была сделана «очень лихо, но и очень… глупо». Капитан был весёлым и словоохотливым человеком и подсмеивался надо мною, рассказывал сёстрам и врачам всевозможные небылицы о «Дикой дивизии», которые обычно рассказывали на фронте с лёгкой руки бульварного писателя Брешко-Брешковского, как-то раз гостившего у нас в дивизии и в благодарность написавшего о ней целую фантастическую книгу.

Чем ближе подвигался в Россию наш поезд, тем становилось холоднее. Холодно было и в вагоне, тем более что он был самого странного устройства: при выгрузке раненых на станции у него откидывается одна из продольных стен прямо на платформу. Для тех, кто выгружает, это может быть и очень удобно, для нас же, которые продолжали в вагоне находиться, эта система была крайне неприятна. Кроме того, что мороз врывался к вам на койку, было неловко служить бесплатным зрелищем для праздной публики, рассматривающей вас в упор. По этому случаю я вспомнил, что при перевозке меня на телеге к поезду в одной из деревень какая-то бесцеремонная морда нагнулась и дышала мне в рот чесноком до тех пор, пока я, не в силах двинуть руками, плюнул ей в глаза.

Молодой доктор, сопровождающий поезд, веселил нас, показывая по секрету от сестёр свой портсигар, в котором в секретном отделении имелась совершенно неприличная двигавшаяся группа. Он уверял нас, что по прибытии в Киев каждого из нас отправят на излечение, куда мы захотим. Это было очень заманчиво, так как выпавший снег манил меня в деревню на охоту.

В Киеве в поезд явились чины эвакуационной комиссии, которые действительно разрешили мне ехать в Курск, куда я просился. Из Киева я послал телеграмму отцу о своей контузии и приезде. Уже в пути на другой день в поезде была получена ответная телеграмма, что меня ждут в лазарете курского дворянского собрания. Мимо родного Черемисиново пришлось проехать ночью, да оно и было лучше, не так обидно.

Словоохотливый капитан, ехавший в Москву, развлекал нас по-прежнему всё новыми историями из своего богатого военного опыта. Между прочим, он уверял, что когда он был ранен под Петликовцами, то лежал в ожидании санитаров в кустах. В этот момент на него случайно набрёл солдат, конвоировавший двух австрийских пленных. На просьбу капитана позвать санитаров солдат взял под козырёк и ответил: «Слушаю в-вы-дие… в момент смотаюсь, а вы пока полежите и покараульте пленных». Не успел капитан ему ответить, как солдатик, передав свою винтовку австрийцу, бегом бросился за санитарами. Капитан принуждён был волей-неволей разделить копанию с пленными, опасаясь каждую минуту, что они его приколют и удерут. Австрияки мирно сидели рядом, закурили, дали папироску и раненому, а затем, не дожидаясь своего конвоира, отнесли капитана на перевязочный пункт. Миролюбивость австрийцев, особенно тех, которые по происхождению были из славян, была часто прямо анекдотична и доходила до того, что целые роты сдавались в плен двум-трём русским солдатам, причём, идя в штаб сдаваться, несли не только собственные винтовки, но и оружие своих конвоиров, чтобы их отблагодарить.

В Курске на вокзале поезд наш был встречен огромной толпой народа, санитарными автомобилями, носилками и группой дам с цветами. К моему ужасу и смущению, вся эта публика набросилась на нас с Ахметом, единственных пассажиров санитарного поезда, сходивших в Курске. Не успел я опомниться, как был завален цветами и перенесён в автомобиль. Санитары, студенты и дамы-патронессы, которым после долгого ожидания досталась такая скромная добыча, пытались наброситься и на Ахмета, стараясь положить его на носилки. Ахмет, который был невредим и ехал со мной в качестве вестового, от этого страшно обозлился, оскалил зубы и стал поносить санитаров последними словами. Пришлось его цукнуть, чтобы прекратить эту глупую сцену. Мрачный и злой, как туча, он взгромоздился рядом со мной в автомобиль, не расставаясь с целой охапкой оружия.

Курское Дворянское собрание, в котором был открыт на средства дворянства лазарет для курских уроженцев, было большое двухэтажное здание в Александровском стиле. Среднюю часть его занимала красивая двухсветная зала белого цвета с обширными хорами. В зале стоял памятник императору Александру Второму из тёмной бронзы на сером мраморном пьедестале. На хорах в стены были вделаны 16 мраморных досок с именами курских дворян, принимавших участие в севастопольском ополчении и защите Севастополя и убитых там или умерших от ран. Среди них были и два моих деда.

В том же здании помещалась и квартира губернского предводителя князя Льва Ивановича Дондукова-Изъединова, его супруга заведовала госпиталем. Изъединовы были старинные дворяне Курщины, владевшие прекрасным и благоустроенным имением в Льговском уезде. Предок Льва Ивановича при Петре Великом был воеводой в Курске. Сам Лев Иванович в молодости служил в лейб-гвардии Гусарском полку, вышел в отставку полковником и потому носил красивый мундир этого полка. Высокий, стройный, с седеющей бородкой и закрученными в стрелку усами, он был весьма впечатляющ в своей великолепной венгерке, когда представлял в торжественных случаях благородное курское дворянство, кстати сказать, его очень любившее. Женившись на последней представительнице рода князей Дондуковых, он с высочайшего разрешения в 1907 году получил титул и фамилию князя Дондукова-Изъединова. У него был сын, также вышедший впоследствии в лейб-гусары.

В госпитале дворянского собрания не было офицерской палаты. Для меня было сделано исключение как для курского дворянина и сына предводителя, для чего отвели в моё единоличное пользование одну из зал, в которой совершенно потерялась моя одинокая койка. Столовая электрическая лампочка была не в состоянии разогнать мрак огромной комнаты, и в ней мне было хотя и очень почётно, но холодно и неуютно. Баловали меня здесь выше всяких заслуг, и дежурная сестра каждое утро являлась за справкой, что я желаю на обед и ужин. Книги, газеты и журналы собрания были в моём полном распоряжении. Впоследствии, когда я поднялся на ноги, то мог совершенно свободно уходить из лазарета в город когда угодно, днём и ночью. В Курске у меня поначалу не было никаких знакомств, кроме семьи Марии Васильевны, которой мы, по принятому в семье обычаю, избегали.

На другой же день по прибытии нашему в Курск приехал папа. Он был взволнован и тронут, увидев меня в госпитальной обстановке, но одновременно с тем я понимал: ему было приятно, что я поддержал традицию и пролил кровь за родину; в семье это повторялось из поколения в поколение. Ахмета папа одарил деньгами и подарками, пожал ему руку и благодарил за «верность и службу». Вестач был очень доволен этим вниманием и уехал на Кавказ в отпуск в полном восторге, поклявшись в верной мне службе до конца своих дней. Назад, впрочем, он не вернулся. Посетила однажды меня и бывшая наша гувернантка Мосинька, в это время уже замужняя дама, о прошлом мы с ней, конечно, не вспоминали.

Недели через три доктора позволили мне встать и понемногу выходить в город. Я этим воспользовался, чтобы немедленно заказать себе полный гардероб вместо потрёпанного и потерянного на войне. Каждый вечер я бывал в театре и вообще проводил время в своё полное удовольствие.

Однажды, обедая в «Центральной» гостинице, принадлежащей курской помещице Полторацкой, я познакомился и сошёлся с тимским помещиком и в молодости гвардейским кавалеристом Александром Ивановичем Макаровым, страстным борзятником. На этой почве мы с ним подружились, несмотря на разницу лет – Макарову было уже за пятьдесят. Как выяснилось из разговоров, Макаров был одного выпуска по Школе с моим полевым командиром Мерчуле и хорошо его помнил. Увлечённый моими рассказами о привольной и оригинальной жизни Туземной дивизии, Александр Иванович однажды заявил мне, что, пожалуй, он и сам тряхнёт стариной и поедет со мной в полк добровольцем.

− Одна беда, − почесал он в затылке. − Годы-то мои солидные, а чин несерьёзный для такого возраста.

− Почему же, если даже вы ротмистр в отставке? − начал было я.

− Где там ротмистр, это было бы прекрасно!

− Ну, всё равно, штаб-ротмистр.

− И того нету…

− Значит, поручик?

− Увы, ещё меньше… Корнет я, дорогой мой, только корнет, вот и опасаюсь, что не буду ли смешон в этом чине, да при моих солидных годах?

Я не придал серьёзного значения этому разговору, но скоро убедился, что Макаров не на шутку готовится к отъезду. Он привёл в Курск пару верховых коней, привёз сёдла, заказал себе и двум своим охотникам, выразившим желание ехать на войну, черкески и т.д. В один прекрасный день он, широко улыбаясь, предъявил мне телеграмму полковника Мерчуле, в которой командир мой писал, что он «рад видеть в полку своего старого товарища». На другой день Макаров явился ко мне в полной форме Ингушского полка с погонами корнета. Я его поцеловал и от души поздравил. Через два дня он, помолодевший и бодрый, выехал на фронт. Со своей стороны я решил, возвращаясь в полк, взять с собой на войну брата Колю и Алексея Самойлова, которым всё равно нужно было скоро идти на военную службу по мобилизации. Под моим покровительством им, конечно, было бы гораздо легче служить, да и опасностей в кавалерии было меньше, чем в пехоте, где их ждала бы, наверное, смерть. Условия службы в Туземной дивизии это позволяли сделать, так как весь полк состоял из всадников-добровольцев, и с каждым из офицеров были его близкие люди, или, как у нас выражались по-кавказски, «нукера».

К Рождеству, видя, что никакое военное начальство не заглядывает в лазарет, я по соглашению с врачами решил удрать на праздники домой. В Покровском пришлось пожить две очень приятные недели, проведённые на охоте и в поездках по родным. С сестрой и братишкой, тогда уже кадетиком второго класса, мы были в Щиграх, где в это время собралось много родных. Кроме бабушек Рышковой и Марковой, живших по зимам в Щиграх, там были Гоголь-Яновские, кузины Марковы, Люба Рышкова с матерью и Лёва Марков, наш троюродный брат, приехавший из Петербурга. Каждый день были обеды и весёлые сборища у Бобровских, где тётя Софья Вячеславовна, так напоминавшая мою покойную маму, была милой и любезной хозяйкой. Светская дама, она умела с присущим ей тактом и элегантностью соединить много ласки и родственной теплоты. Её Юра был уже молодой человек и обещал сделаться большим ловеласом. Даже за парадными обедами, сохраняя на своей розовой мордочке самый невинный вид, он умел говорить своим соседкам такие вещи, которые не всегда решился бы сказать взрослый кавалер.

Две хорошеньких, как картинки, барышни-невесты − сестра моя Соня и кузина Аля Гоголь − обращали на себя общее внимание. Первая − стройная блондинка с нежным цветом лица и с полными насмешливых искр зелёными глазами; вторая − тоненькая черноглазая брюнетка со смуглым матовым лицом. Молодёжь, как родственная, так и посторонняя, сходила с ума, и в их числе был Лёва Марков, явно влюблённый, и не могущий этого скрыть по молодости лет, в Соню.

Чудное, далёкое и невозвратно минувшее время в старых гнёздах среди третьих поколений одного и того же корня! Огромной и задорной компанией весёлых кузенов и хорошеньких кузин мы ездили из Щигров к нам в Покровское на охоту. Много там было весёлых кавалькад, катаний с гор и на тройках в лунные ночи по снежным полям, невинных романов, весёлых ухаживаний. По примеру прошлых поколений на пруду на колесе устраивалась карусель на салазках, на которых до головокружения катали и валили в снег разрумяненных на морозе барышень. Кроме родственной молодёжи, было много соседей из помещичьей молодёжи наших мест, и в их числе молодой артиллерийский офицер Алёша Бледнов, сосед наш по Александровке. Через два года он был убит у себя в имении большевиками.

12 января 1916 года, после радостно проведённых праздников, я вернулся в Курск. В лазарете был встречен вестью о том, что туда без меня являлась казённая врачебная комиссия от комендантского управления для освидетельствования раненых и, не найдя меня, сделала выговор администрации, выписав меня в «команду выздоравливающих». Комендант города, узнав о моей самовольной отлучке из Курска, рвал и метал, по слухам, и теперь ждёт меня к себе, чтобы излить на виноватую голову гром и молнии. Эти молнии меня нисколько не пугали, так как, в конце концов, что мог сделать мне этот курский тыловой комендант, когда я в любой момент могу на него наплевать и уехать к себе в полк.

Утром следующего дня я явился в комендантское управление с заранее приготовленным планом. Едва я успел назвать свой чин и фамилию, как все адъютанты и писаря повернули ко мне головы. Видимо, по местным понятиям я считался крупным преступником. Отправившийся в комендантский кабинет поручик адъютант доложить о моём прибытии, немедленно вернулся обратно, сделав пригласительный жест к приотворённой двери. Войдя в кабинет, я остановился перед сидевшим за столом сухим полковником, по всем признакам туземным громовержцем. Не успел он сказать и одного слова, как я, щёлкнув шпорами, отрапортовал по уставу:

− Кавказской туземной конной дивизии корнет Марков имеет честь явиться по случаю отбытия на фронт.

− Как на фронт?.. ведь вы назначены в команду выздоравливающих, − изумлённо произнёс полковник.

− Так точно, но я желаю… ехать на фронт!

Заготовленная заранее грозная речь коменданта погибла у него в горле, так и не прозвучав. Он растерянно помолчал несколько минут, затем нерешительно поднялся и протянул мне руку.

− Вот это действительно по-кавалерийски! Вы, я вижу, бравый офицер, хотя и молоды. Желаю вам всего хорошего! С богом!

Выйдя из его кабинета в канцелярию, я на любопытные вопросы адъютантов презрительно ответил: «Что мне сказал комендант? Да ничего… пожал руку и пожелал счастливого пути. А что он мог мне сделать, ваш комендант? Что я, гарнизонная крыса, что ли? Еду в полк и больше ничего!» Гарнизонные поручики и прапорщики так и остались с раскрытыми ртами, изумлённо глядя вслед. Ведь для них самое большое наказание именно и заключалось в отправлении на фронт, куда я ехал добровольно, хотя и имел право отдохнуть несколько месяцев в не представляющем для меня никакого интереса Курске. Для канцелярского населения моё поведение было совершенно непонятно.

В тот же день я выехал обратно в Покровское, пользуясь тем, что оно было на пути, и тем, что ближайшее военное начальство имелось только в Щиграх. Мария Васильевна на этот раз мобилизовала всё женское население усадьбы, чтобы не задержать нас с братом снабжением тёплых вещей и белья, которые я дотла растерял в скитаниях по фронту. В сожжённой снарядом хате в Петликовцах погибло большинство моего имущества, которое при отступлении Ахмет забыл с переляка. Коле всё « труссо » готовилось заново. Оказалось, что кроме брата и Алёши, по просьбе отца нужно было взять ещё и некоего Ивана Васильевича, сына мелкой покровской помещицы, которому угрожал призыв. Вида он был самого корявого, кривобок и в кавалерию явно не пригоден, но его слёзные просьбы и мольбы были неотвязчивы. Против Алексея, наоборот, восстал мой отец, не без основания считая его пьяницей, которого моя дружба окончательно избалует. Дабы не сердить перед отъездом отца, мы условились, что Алексей выедет из Покровского не с нами, а заранее, и мы с ним встретимся на курском вокзале, откуда поедем вместе дальше.

За неделю, проведённую дома, у меня приключился в Покровском совершенно неожиданный роман. Ещё в прошлый свой приезд я заметил, что новая горничная Дуня стала бросать на меня нежные взгляды. Я на это не обратил особого внимания, так как уже привык к тому, что в качестве молодого кавалериста, да ещё с ореолом раненого героя, производил известное впечатление на слабый пол. В этот приезд Дуня делала всё возможное, чтобы остаться со мной наедине в комнате или встретиться в тёмном коридоре, где она каждый раз задевала меня то плечом, то бедром. Лицом она была хотя и не красива, но зато на диво сложена, с высокой грудью и очень тонкой не по-деревенски талией. Несколько раз, лёжа с книгой в постели, я поздно ночью слышал какое-то царапанье в дверь, но всякий раз принимал его за кошачью возню.

Однажды часов в 11 ночи, когда весь дом спал, дверь тихо отворилась, и ко мне в комнату в одной рубашке вошла Дуняша. Это было так неожиданно, что я задал ей очень глупый и совершенно не идущий к моменту вопрос: «Что ты, Дуня, тебе нужно что-нибудь?» В ответ она залилась краской и заплакала так выразительно, что я без слов понял, зачем она пришла. Такой нежной, преданной и всё отдающей любви, которую совершенно незаслуженно ко мне питала эта милая и простая девочка, я больше не встречал в жизни.

К сожалению, как это всегда бывало в помещичьих усадьбах, наш роман с первых же дней перестал быть секретом для всех. Первой узнала о нём подруга Дуняши, наша другая горничная Маша, бывшая открыто любовницей брата Николая. На эти вещи в наших местах смотрели очень просто, и крестьянские девушки охотно и без особого стыда становились барскими любовницами, даже гордясь этим положением. Материальные выгоды в этом, надо правду сказать, не играли большой роли, т.к. по выражению деревни «барин был завсегда лучше мужика», девство же у служивших по найму крестьян ценилось в их среде очень мало. Существовала даже поговорка, что только и погулять, пока в девках. Мужья также нисколько не интересовались тем, как вела себя девицей его жена до замужества. Правда, известная лёгкость нравов в наших местах среди крестьянских девушек никогда не переходила в платную проституцию, ремесло в деревенском быту крайне редкое и всеми презираемое. Молодёжь сходилась по любви и совершенно бескорыстно, и связи эти часто переходили в брак.

Чтобы не возвращаться к этому вопросу, упомяну, что Маша, любовница брата, прожив с ним два года, родила ему дочку зимой 1916 года, когда он был уже на фронте. Рождённая от очень красивых родителей, эта девочка, которую я видел годовым младенцем, унаследовала красоту матери и породу отца и была необыкновенно нежным ребёнком с точёными чертами лица и гордым, красивого рисунка ротиком.

С легкой руки Маши о любви Дуняши к «барчуку» заговорила вся дворня, да она и сама этого не скрывала и не могла скрыть, так как её юное личико всё светилось молодым счастьем. Наша кормилица Дуняша, в своё время сама погрешившая немало в жизни и потому покровительствовавшая всем усадебным романам, не раз подсмеивалась над красневшей девочкой у себя в «поварской». Однажды утром Дуняша, покидая мою комнату, не могла открыть дверь, за которой раздался смех Николая и Маруси. Негодяи подпёрли дверь деревянными козлами, на которых у нас в передней висели сёдла.

Отъезд наш на войну был для бедной девушки большой драмой. Не будучи в состоянии сдержать своё горе, она вся опухла от слёз, что вызвало негодование Марии Васильевны, которая, не вмешиваясь в чужие романы, требовала соблюдения известных конвенансов. На фронте я несколько раз получал от Дуни милые и трогательные безграмотные письма, но к стыду своему, надо сознаться, ни разу на них не ответил. Предрассудки среды были слишком крепки, и только теперь, после многих лет я об этом глубоко сожалею, как и о многом другом, что прежде казалось обычным и принятым.

Чтобы закончить эту грустную историю, я должен сказать, что судьба Дуни пошла впоследствии обычным для деревни путём. Через год, когда с фронта с каким-то моим поручением приехал в Покровское Ахмет, Дуняша сошлась с ним, вероятно, в мою «память». Мария Васильевна, терпеливо относившаяся к её роману со мной, возмутилась такой деградацией по любовной линии и уволила Дуню. Впоследствии она вышла замуж в своём селе и из стройной девушки скоро превратилась в вульгарную, совершенно бесформенную бабу, мать многочисленного семейства.

Во время этого пребывания в Покровском я много ездил верхом по соседним деревням, наблюдая за тем, как война изменила привычное лицо деревенской жизни. Сёла и выселки стояли притихшие и пустынные, большинство молодёжи было призвано в войска, остальные дожидались своей очереди. Приходившие в отпуск солдаты плохо осведомляли деревню о положении на фронте, которого они не знали и сами, так как для каждого из них личный кругозор не шёл дальше участка его роты или полка. Узнала только деревня, что теперешняя война совсем не похожа на прежние, о которых имели понятие старики. Особенно повлияли на деревенское воображение невиданные до того аэропланы и газы, о которых ходили по деревням самые нелепые и удивительные слухи. Всезнающие старухи с большим знанием дела рассказывали, что «германы неотпетых покойников кипятят в самоварах и в русскую сторону дух по ветру пущают». От этого вредного духа рыба в реках пухнет, лист на деревьях вянет, людей «берёстой сводит», лошади же, коровы и всякое дикое зверьё в лесах и болотах, и всякая живность до самого последнего подземного жука «как есть, вся мрёт на месте».

Помимо войны и немецких страшных газов, говорили в деревнях и о мужике-сибиряке Распутине, который «с царицей живёт», а царица сама немка и со своим «двуродным братом» Вильгельмом тайные планы делает, чтобы за каждого русского солдата по золотому получить. Антиправительственная пропаганда, идущая из центров, доходила до наших степных мест, перемешавшись с собственными мужицкими догадками и темнотой, и принимала совершенно уродливые и нелепые формы. А темнота народная в наших местах была ещё очень густая. Помню, однажды проезжая мимо волостного нашего правления, я был остановлен старшиной Лутовиновым, богатым, умным и всеми уважаемым мужиком, дети которого учились в университете и на высших женских курсах.

− Извините великодушно, ваше благородие, за беспокойство, − обратился он ко мне. – Может, вы нам поможете, а то мы с писарем совсем с толку сбились и в большом сомнении находимся.

− А в чём дело?

− Да вот тут мы от воинского присутствия запрос получили… относительно статистики… так вот, между прочим, там спрашивается, сколько у нас, извините за выражение… менонитов?

− Менониты – это секта такая. Они не признают военной службы и потому отказываются брать в руки оружие.

− Ну вот, скажите на милость, как оно выходит, − развёл руками старшина. − А ведь мы с писарем думали, что эти самые менониты − которые единственные сыновья у родителей.

Вспоминаю об этом, как о забавном анекдоте, но по совести надо признаться, это и не было удивительно, что покровское волостное начальство никогда не слышало о менонитах. В наших патриархальных и послушных начальству местах никогда не водилось никаких сект и раскольников, хотя, конечно, то определение, которое дали менонитам писарь с Лутовиновым, было не лишено оригинальности.

В конце января сборы наши были окончены, и мы выехали на войну большой и весёлой компанией. Из Покровского со мной ехали, кроме Коли и Ивана Васильевича, денщик мой Филипп, приехавший из отпуска, и неожиданно для меня вернувшийся с Кавказа Ахмет Чертоев. К сожалению, Алёша Самойлов прозевал в Курске на вокзале нужный поезд и из-за этого разминулся с нами, почему его жизнь пошла под другой уклон.

Путь оказался долгим и на редкость неудобным. От Киева пассажирские поезда больше не ходили, а воинские двигались по самому фантастическому расписанию. Большую часть пути пришлось сидеть в теплушках, не считаясь с чинами. Здесь я впервые обратил внимание на то, как изменилась с начала войны солдатская масса и как она не походила на солдат прежнего времени. Причиной этого было то, что солдаты действительной службы, а равно и запасные первых сроков уже выбыли так или иначе из строя, а большинство армии теперь составляли запасные старики или ополченцы, не имевшие ничего воинского, ни по наружности, ни по духу. Это были уже, в сущности, не солдаты, а мужики, одетые в солдатские шинели. Были налицо и признаки общего падения дисциплины и распущенности везде, где только войска скоплялись. Даже в обращении друг с другом ополченцы, сами не считая себя солдатами, обращались: «Сюда, мужики!», «Слазь, мужики!». Около Проскурова в туго набитое офицерами купе протискался молодой человек в солдатской шинели, не то вольноопределяющийся, не то доброволец, судя по лицу. Он сразу обратил на себя внимание не только тонким и красивым лицом, но и большой самоуверенностью, что меня несколько покоробило. В кавалерии у нас не было принято, чтобы вольноопределяющиеся или молодые офицеры вели себя в присутствии старших развязно.

На станции Жмеринка, где поезд должен был простоять несколько часов, мы с братом вышли обедать. В ресторане на вокзале рядом с нами оказался и наш спутник, развязный молодой человек. Теперь он был без шинели в чёрной форме лётчика, причём на груди его висели совершенно необыкновенные награды: Георгиевский солдатский крест I степени, офицерский Георгий и Владимир с мечами, на кортике у него был также георгиевский темляк. Наше изумление и сомнение он разрешил сам. Это был знаменитый лётчик Орлов, командир авиационного отряда, отправившийся на войну добровольцем в 18 лет на собственном аппарате. По-видимому, его юность при чине подпоручика и такие необыкновенные награды не раз возбуждали среди офицеров сомнение, так как он нисколько не обиделся на мои расспросы и дал на них исчерпывающие и не допускающие сомнения объяснения.

Это был чрезвычайно милый, очень воспитанный молодой человек, несмотря на свою юность, много повидавший и много сделавший как лётчик, лучшим доказательством чего являлось то, что он уже был начальником отдельной авиационной части. Он был младшим сыном командира улан её величества, знаменитого генерала Орлова, усмирителя восстания 1905 года в Прибалтийском крае. Со старшим сыном генерала, лихим лейб-гусаром, я когда-то был в Школе. К сожалению, «маленький Орлов», как называла лётчика в своих письмах к государю покойная императрица, погиб через два месяца после нашей встречи в одном из воздушных боёв.

В Каменец-Подольском мы остановились на несколько дней, так как надо было обмундировать моих добровольцев, чтобы доставить их в полк в приличном виде. В городе оказался жидок-портной, когда-то шивший черкески Терскому казачьему полку, стоявшему в Каменце в мирные времена, что значительно облегчило нам дело. Обыкновенные военные портные кавказского платья шить не умеют. Было несколько трудновато пригнать бешмет и черкеску на огромную фигуру Николая, имевшего сажень без вершка росту, однако кое-как справились и с этим затруднением. Ивану Васильевичу черкеска не только не придала воинского вида, а наоборот, словно подчеркнула всю его непригодность к военной службе.

Полк мы застали на отдыхе в селе Городок. Товарищи по сотне встретили нас с братом самым радушным образом и с первого дня пригласили столоваться в сотенном собрании. В сотне к этому времени оказались все офицеры в лице поручика Р. Шенгелая, братьев князей Маршани, Ужахова, Дударова и Борова Заурбека, сына нашего вахмистра. Простояли мы в Городке около месяца, но не для отдыха, а для строевого обучения полка, которое оставляло желать лучшего. Всадники имели самое слабое представление о конном строе и путали простые построения. Весь этот месяц пришлось употребить на строевое обучение, езду, рубку и прочие премудрости. Для моих добровольцев это было как нельзя кстати, так как дало им возможность до выхода на позиции пройти более или менее военную науку. Коля начал было лениться рано вставать на учения, но это было быстро ликвидировано тем, что я просил Шенгелая принять его в свой взвод. Корнет шутить не любил со службой и сразу Николая подтянул, что мне в качестве брата, да ещё младшего, было сделать самому нелегко.

В это время на отдыхе Шенгелай продал мне своего серого текинского жеребца, который мне давно нравился. Жеребец этот в числе других был привезён в Корчевицкие казармы в подарок от текинских владетелей гвардии и принадлежал, по словам Шенгелая, в своё время великому князю Игорю Константиновичу, убитому на войне в рядах лейб-гвардии Гусарского полка. Несмотря на нарядный и даже великолепный вид, конь этот при ближайшем рассмотрении оказался к строю не пригоден из-за слабых ног, хотя для парада лучше его в полку лошади не было. Говоря прямо, Шенгелай меня на этой покупке просто надул, что, впрочем, в кавалерийской среде того времени предосудительным отнюдь не считалось, ибо каждый кавалерийский офицер был обязан понимать сам в лошадях, а купля и продажа коней было дело любительское.

Подучивши всадников строю и теории, мы опять выступили на позиции, заново обмундировавшись и экипировавшись. Экипировки этой хватало ненадолго, ввиду удивительной бесхозяйственности ингушей, или, вернее, их страсти к купле и продаже, благодаря которой они всё хорошее с себя продавали, предпочитая оставаться в каких-то лохмотьях.

Накануне выступления, когда мы уже ложились спать, на моё имя пришло предписание из штаба полка произвести дознание по поводу скоропостижной смерти одного из крестьян той деревни, где мы стояли. На место происшествия я прибыл, уже когда была тёмная ночь и моросил дождик. Труп убитого лежал в густых и высоких кустах за деревней. К счастью, никаких признаков убийства не обнаружилось, чего в полковом штабе сильно опасались. Мужик лежал босой на одну ногу, опираясь пальцами ноги на спуск винтовки, обращённой дулом ему в голову. Пуля попала в лоб и снесла ему полчерепа. Как выяснилось из следствия, покойный был болен чахоткой, а его молодая жена славилась среди соседей лёгким поведением. Для самоубийства бедный «газда» взял винтовку своего постояльца ингуша.

Поход, который нам пришлось проделать до позиций, оказался больше 70 вёрст. Подходя к вечеру второго дня к фронту, Коля и Ванька впервые услышали грохот артиллерийской канонады, которая на каждого из них произвела своё действие. Николай подбодрился и повеселел, а Ванька ещё больше согнулся в седле, на котором он и так сидел, как кот на заборе. Вообще, насколько Николай сразу вошёл в интересы и вкус кавалерийской службы, настолько Иван Васильевич чувствовал к ней страх и неприязнь.

По приходе на место в глухую, занесённую снегом деревушку, мы тотчас же должны были начать сторожевое охранение по берегу Днестра. На ночёвке Иван Васильевич явился ко мне и со слезами на глазах просил уволить его от службы, так как он боится лошадей и ещё больше «черкесов», с которыми никак не может «сродниться». В заключение он выразил настойчивое желание вернуться в Покровское, где будет ждать призыва на службу своего «года», а затем уже идти в пехоту, где он будет служить со своими русскими, а не с «окаянными черкесюками». Мне ничего не оставалось делать, как согласиться на эту просьбу и ждать удобной оказии, чтобы вернуть Ивана на родину, или, говоря языком полковых приказов, «в первобытное состояние». Этот случай представился скорее, чем я думал.

В ночь нашего первого сторожевого охранения выпал глубокий снег, хотя и заваливший деревню до самых крыш, но зато сразу превративший размокшую за осень Галицию в приличный вид. Не успел я сходить по пороше два или три раза ночью в сторожевое охранение, как совершенно неожиданно приключилась весьма серьёзная неприятность. Вернувшись в начале марта 1916 года утром из охранения, я почувствовал себя плохо и свалился. Полковой врач, «трижды контуженный в голову» доктор с неблагозвучной фамилией Жопахин, осмотрев меня, заявил категорически, что отправляет меня немедленно в госпиталь, так как осенняя контузия отразилась на сердце, и если это не ликвидировать госпитальным лечением, то я «сыграю в ящик».

Плюнув по молодости лет на докторские советы, я, поднявшись через три дня, продолжил службу, пока окончательно не слёг. Полковой адъютант светлейший князь Грузинский, заменивший уехавшего Баранова, принял во мне особенно горячее участие и целый день уговаривал подчиниться докторским советам и уехать в тыл. Зимняя кампания меня очень привлекала, было жаль бросать Колю одного в полку, но против рожна переть не приходилось. Николая угнетала наша разлука, тёмным предчувствием давила и мне сердце мысль, что я, оставив здесь брата, больше его не увижу.

Протянув ещё несколько дней, мы с Филиппом и с радостно улыбающимся Ванькой выехали в Кременец. Было тяжело прощаться с братом, которого я завёз в чужую и незнакомую среду. Долго, пока деревня не скрылась за поворотом дороги, я видел его высокую фигуру, одиноко стоявшую у последней хаты. Сознание сверлила мысль, что я его больше в жизни не увижу. С братом повторилось то же, что и семь лет тому назад с мамой. Предчувствие оправдалось: Колю я больше не увидел...

Дорога с фронта в Киев была невероятно долга и тяжела. На железной дороге чувствовалась неурядица, поезда ходили только товарные, и расписания никакого не было, отходили они по телеграмме, и никто никогда не знал об этом точно. Пришлось часами и сутками ехать на холодных площадках под снегом и ледяным ветром, питаться чем попало и когда попало, спать тревожно и урывками, то в холодном товарном вагоне, то на обледеневшей вокзальной скамейке. Однажды, усталый, измученный и больной, ожидая на какой-то степной станции ночью поезда, я силой ворвался в деревянный сарай и, несмотря на все протесты телеграфиста, который там проживал, лёг на несколько часов спать на его койке. В виде компенсации за это вторжение я забыл у него на койке револьвер, выпавший из кобуры, и когда через полчаса вернулся его разыскивать, телеграфист заявил, что он никакого револьвера и в глаза не видал.

В Киеве в лазарете нашей дивизии, который помещался на Фундуклеевской в здании коллегии Павла Галагана, пришлось провести два месяца. Здесь я впервые увидел своего командира великого князя Михаила Александровича. Это случилось на Рождество, когда великий князь только что получил назначение инспектором кавалерии и ехал с фронта в Петербург, покидая навсегда действующую армию. Попрощавшись на фронте со своей дивизией, он вместе с женой заехал в Киев проститься и с госпиталем, которым два года подряд управляла графиня Брасова. Заместительницей графини в лазарете в это время была уже княгиня Вадбольская, жена нашего бригадного, а старшим врачом − доктор Ладыженский, брат убитого полковника Татарского полка, женатого на сводной сестре моего отца − Познанской. Великий князь приехал в лазарет с женой и свитой, состоявшей из двух адъютантов: полковника Воронцова-Дашкова и прапорщика князя Вяземского. Все они обходили палаты, беседуя с больными и ранеными. Офицеров Туземной дивизии в госпитале в этот момент не было, кроме прапорщика кабардинца Туганова и меня. Остальные офицеры были серые пехотные прапоры. Малоинтеллигентные и неловкие, они совершенно терялись, когда Михаил Александрович к ним обращался, и ставили его этим в неловкое положение. На все вопросы они или молчали, или резали «никак нет» и «так точно». При таких условиях, конечно, разговор было наладить трудно. Оживился великий князь и его свита только тогда, когда дошли до койки Туганова, которого знали все в дивизии как лучшего исполнителя лезгинки. Меня князь, хотя и не знал, но, услышав фамилию, вспомнил, что я был переведён в дивизию по его приказанию. Как и Константин Константинович, он сказал, что знал и очень любил деда Евгения Львовича.

В это время великому князю Михаилу Александровичу исполнилось уже около 50 лет. Это был высокий и плечистый человек, производивший впечатление очень сильного, если бы не болезненный цвет лица вследствие язвы желудка, которой он страдал. В глаза бросались его очень длинная шея и покатые плечи. Одет он был в скромную чёрную черкеску и носил оправленное в чернь с золотом оружие, поднесённое в своё время ему дивизией. Наталья Сергеевна Брасова, жена великого князя, во всё время визита скромно стояла сзади, не вступая в разговоры. Она была стройная и красивая женщина, хотя и с сильной сединой, держалась с большим достоинством. В Туземной дивизии очень любили Михаила Александровича как офицеры, так и ещё больше всадники, за простоту, доброту и надёжную защиту. Впоследствии, во время корниловского похода на Петроград в 1917 году, всадники Туземной дивизии, несмотря на все официальные версии, шли с генералом Крымовым не для защиты Керенского и Временного правительства, а затем, чтобы «посадить на престол своего князя Михако». В Киеве, смотря в грустные и добрые глаза Михаила Александровича и слушая его тихий, задушевный голос, я понял, что этот простой и милый человек, сын великого царя, действительно заслуживал и любовь, и преданность.

Садясь в автомобиль у подъезда, великий князь был атакован двумя крохотными гимназистиками, продававшими в этот день какой-то цветок в пользу Красного Креста. Дети, конечно, и не подозревали, что генерал, давший им крупную кредитку, был братом царя. Они, спокойно стоя на подножке автомобиля, разговаривали с князем и его женой, не замечая замершего у подъезда и проглотившего язык от страха пристава.

В госпитале на Фундуклеевской пришлось встретиться при печальных условиях со старым товарищем. Это был привезённый из плена корнет Коренковский, наш «молодой» по Школе, с отрезанной правой ногой. Бедный парень в первые же дни своего пребывания в полку был послан со взводом в разведку, окружён немцами и ранен в атаке при попытке прорваться. Из всего взвода спасся только один взводный, который и привёз в полк известие, что корнет со всеми людьми погиб. Коренковскому был присвоен посмертный Георгиевский крест, дававшийся, как известно, легче убитым, чем живым. В плену Коренковскому отрезали по колено ногу и через год, обменяв на немецкого пленного офицера, прислали в Россию. Как ни странно, Георгиевский крест был его единственный орден, хотя и стоивший всех других вместе взятых. В госпитале он влюбился не без взаимности в одну из сестёр милосердия и впоследствии на ней женился. Отец его, полковник генерального штаба киевской крепости, и совсем ещё молодая мать часто приходили в лазарет.

В компании сестёр госпиталя мы с Тугановым и Коренковским часто ездили в санях кататься по городу. Ездили в Дарницу и в дачные места. Киев, занесённый снегом, в эту зиму был особенно прекрасен и печален. В одну из таких поездок Коренковский сделал предложение даме своего сердца и получил согласие. Возвращаясь в город перед вечером, все мы по этому случаю были «романически» настроены.

В темнеющем перламутре зимнего неба лучились первые звёзды. За переплётом садов, за сизой дымкой Владимирской горки маячила огромная вечерняя даль − богатырские просторы снежных черниговских степей. Я смотрел на город и почти физически чувствовал, что и прекрасный древний Киев, и всех нас ждёт какой-то страшный рок. Сердце давили предчувствия…

Здоровье моё не улучшалось. Сердечная болезнь хотя и ликвидировалась молодостью, но в правом лёгком, по выражению докторов, оставались следы «травмы», для ликвидации которой врачи настойчиво советовали ехать на юг. Соскучившись в холодном зимнем Киеве по югу и солнцу, я не заставил себя уговаривать, и через три дня мы с Тугановым уже сидели в скором поезде, идущем на Ростов. Туганов ехал в отпуск на Кавказ по болезни, которой в госпитале очень стыдился перед сёстрами. Лихой джигит и танцор страдал непоэтическим геморроем.

По дороге, проезжая через центральную и южную Россию, мы тревожно наблюдали уже знакомую мне по первой эвакуации картину того, как тылы переменили свою физиономию в худшую сторону. Киев, Курск, Харьков и Ростов, как и тысячи других городов и селений необъятной страны, жили в эти тяжёлые годы войны лихорадочной и непривычной для себя жизнью. Переполненные войсками, госпиталями и всевозможными тыловыми учреждениями, они представляли собой сплошной военный лагерь. Всё жило и существовало только войной и для войны. Не было в России ни одной семьи, которая так или иначе не имела бы отношения к военным событиям. Сыновья, отцы, братья на фронте связывали неразрывной связью фронт с городами и деревнями. Однако теперь, среди марширующих целыми днями по пустырям и площадям миллионов людей, одетых в серые шинели, совсем не было видно лиц солдатского вида и выправки. Это были две крайности: или бородатые пожилые мужики самого неуклюжего вида, или странно выглядевшие рядом с ними безусые восемнадцатилетние мальчишки последних призывов. Среди малорослого населения средней России этот досрочный призыв полудетей производил особенно тяжёлое впечатление. Неуклюже одетых и отупелых от свалившегося им на головы несчастья мужиков, тоскующих по своей хате, после двухмесячного обучения гнали на фронт эшелон за эшелоном. А там, на мокрых, растоптанных в болото чужих полях они без конца пополняли серые цепи и размокшие окопы, с каждым днём увеличивая сотни тысяч никому не известных, забытых могил.

По дороге на фронт мокрые, грязные, вонючие и вшивые, они, согнувшись под холщовыми мешками, битком набивали теплушки и площадки вагонов, заполняли своими безропотными спящими телами холодные вокзалы и заплёванные платформы. Неделями и месяцами терпеливо ожидая, топтались на дворах этапных комендантов. А между тем огромный человеческий резерв великой страны был так велик, что, несмотря на беспрерывный солдатский поток, катившийся из России на фронт, все города, городишки и селения России всё же были переполнены серой толпой этих мужиков в солдатских шинелях, неотличимых друг от друга.

Восемнадцать миллионов человек, впятеро больше того, что требовал фронт, было мобилизовано и бесполезно оторвано от земли и хозяйства. Эта огромная масса людей, достаточная, чтобы составить население средней европейской страны, поставленная бессмысленно под ружьё, обездоленная и обозлённая к концу войны против всех и вся, и составила неисчерпаемый источник недовольства и анархии, на котором сыграли свою каторжную игру тёмные руководители русской революции.

Первые признаки этой недалёкой уже грозы чувствовались в армии в начале 1916 года, когда я попал на юг. С фронта в это время шли неутешительные вести, война переходила в состязание на выносливость, обратившись в тяжёлую страду окопной жизни. Отступавшие армии северо-западного фронта, зарывшись в болотах Польши, замерли на одном месте и в одном положении на долгие месяцы. В Галиции шли «с переменным успехом» бои за Гнилую, Золотую и прочие Липы, и кто-то в двадцатый раз бомбардировал кого-то «в районе Залешиков». Снова и снова сдавали и брали какие-то городки и местечки, и весь мир давно свыкся с четырьмя привычными строчками телеграмм с фронта: «Наши части после упорного боя заняли предмостное укрепление». Только нудной жутью в памяти раненых офицеров, пригревшихся в лазаретах, шевелилась при этом сообщении тоскливая мысль о неизбежном возвращении к этому проклятому «предмостному укреплению», было забытому и снова разбуженному в памяти этим голосом из знакомых и жутких мест...

На бесконечных полях, в деревнях, обезлюдевших и тихих, плывущих мимо вагонных окон, война сделала заметные опустошения. На полях и огородах почти не видно мужиков, зато бабы приобрели сразу все права гражданства, перешедшие к ним вместе с мужской работой. На полях, гумнах, на телегах по дорогам − всюду бабы и дети. Зато мужской элемент в избытке представлен австрийскими военнопленными. Серо-голубые короткие шинели и несуразные круглые кепи стали обычным явлением в деревне. Дома у папы, как и в других помещичьих имениях, почти все сельскохозяйственные работы выполняли пленные. Эти австрийцы в большинстве славяне и очень быстро переходили на линию «братушек», сживаясь легко с русской деревней. Кучерами, конюхами и вообще на всех должностях, связанных с конским элементом, состояли мадьяры. Небольшие, курчавые и смуглые, они всегда смотрели злобно и исподлобья. Во всём их облике мне виделся чуждый и враждебный элемент. Таким же нелюдимым и отчуждённым был и конюх-венгр Владислав, ходивший за моими лошадьми и сёдлами в Покровском. Я всегда чувствовал его неприязненный и мрачный взгляд даже за спиной.

От Курска до Харькова тянулись занесённые снегом унылые степи вперемежку с перелесками и заросшими дубняком оврагами. Мелькали запушённые снегом крыши сёл и деревень. Промелькнул засыпанный снежными заносами Харьков, и поезд загремел железным грохотом через тёмно-синий Донец с серыми пятнами льдин. За Харьковом понемногу стала показываться мокрая, чёрная, местами ещё покрытая снегом степь. На горизонте задымили трубы шахт и на полустанках появились характерные фигуры «шахтёров». Сонные и сытые хохлы неподвижно, как идолы, сидят на чуть ползущих по распутице «дробынах», запряжённых волами. Волы, равнодушные ко всему на свете, еле ползут и каждую минуту готовы остановиться.

Чем ближе к югу, тем больше чувствуется наступление весны. Снега всё меньше, земля чернее, в воздухе заметно сыреет. Под Таганрогом − ранняя весна. Пригревает солнце, грязно-жёлтая, напоминающая помои, вода Азовского моря подступает к самому полотну дороги. Ростов нас встречает неприветливо, идёт холодный дождь, из-за Дона тянет холодным ветром. Ростов − первый город на пути, где не чувствуется война, в нём почти нет солдат и лазаретов. Город-торгаш живёт прежней жизнью, всё так же оживлена набережная, подводы с товарами по-прежнему грохочут зигзагами по кривым мостовым. В качестве «эвакуированного» я явился на этапный пункт, получил приказ отправиться на станцию Кавказскую, где имеется «распределительный пункт». Переночевав в передаточном лазарете возле вокзала в совершенном одиночестве, я наутро выехал на Кавказскую. Нездоровье, усталость и контузия давали себя чувствовать: меня охватывало временами чувство полной апатии, заставляющее ко всему относиться совершенно безразлично.

Кавказской называется только станция, примыкающий к ней хутор именуется Рамановским. На редкость глухое и скучное местечко Кубанской области. Грязь, дождь, холод и удручающее безлюдье. Ночью, лёжа в холодной зале школы, отведённой под лазарет, я, слушая унылый вой не то собак, не то волков, сам чуть не завыл от тоски. В Новороссийск поезд пришёл в двенадцатом часу ночи. Сонный писарь воинского начальника с большим трудом понял, в чём дело, и направил меня в гостиницу. Оказалось, что в 11 часов ночи в Новороссийске 1916 года было невозможно найти не спящего человека. Даже вёзший меня извозчик не подавал на козлах никаких признаков жизни. Вдоль пустынных, точно вымерших улиц не было видно ни одного огня. В гостинице, лучшей в городе, едва удалось достучаться до заспанного швейцара. На мой вопрос, есть ли свободная комната, он даже обиделся, приняв его за насмешку. Оказалось, что во всей трёхэтажной гостинице были заняты только две комнаты, да и то под канцелярию какого-то военного чина.

Утром город показался мне не намного оживлённее, чем ночью; всё та же угнетающая тишина и безлюдье. Шум от редко проезжавшей пролётки был слышен через несколько улиц. Порт стоял мёртвым и безлюдным. Госпиталь, куда я попал, переехав из гостиницы, имел совершенно нежилой вид. В «офицерской палате», которую специально для меня открыли, я оказался в гордом одиночестве. От солдатской она отличалась только тем, что была не топлена. В этом госпитале, где лежало около тридцати человек раненых, местные новороссийские дамы, умиравшие зимой от скуки, образовали «дамский комитет», члены которого являлись «на дежурство» ежедневно. Все они были жёны местных чиновников во главе с госпожой Волковой, женой губернатора; частных лиц, по-видимому, в Новороссийске не было. Дежурные дамы сидели весь день в столовой, занимаясь рукоделием и развлекая раненых. По совести говоря, от их присутствия ничуть не становилось веселей.

Несомненно, Новороссийск до суматошных дней революции и гражданской войны был по зимам самым мёртвым городом в России, так как в это время в нём никто не жил, кроме официальных лиц, да крестьян-поселенцев. Во время войны с уходом на фронт местной молодёжи он стал ещё безлюднее. Выходя ежедневно на прогулку, я ходил постоянно в одиночестве по пустынным улицам под завывание норд-оста, по целым часам не встречая живого человека.

Через неделю, к моему счастью, в Новороссийск с австрийского фронта неожиданно прибыли две бригады пластунов, доставленные прямо с вокзала на огромные военные транспорты с белыми номерами. Одна из бригад была та самая, при штабе которой я когда-то служил для связи. Глазея на погрузку казаков, я совершенно неожиданно столкнулся на пристани нос к носу с генералом Гулыгой, которому обрадовался на безлюдье как отцу родному. Оказалось, что сердитый генерал вёл своих пластунов в Трапезунд, куда их перебрасывали для подкрепления Туркестанского корпуса.

С прибытием казаков Новороссийск немного оживился, насколько это было возможно при его безлюдье. Город впервые с начала войны видел настоящие строевые и боевые части, хотя лишь недавно неожиданно сам послужил центром военных событий. Случилось это во время известных «гастролей» немецкого крейсера «Гебен» по Черноморскому побережью в 1914 году. Он явился в Новороссийск в одно холодное и дождливое утро и у входа в порт встретил известный всем старым черноморцам катер «Отважный», который под громким именем парохода верой и правдой в течение двадцати лет поддерживал сообщение между Новороссийском и Геленджиком. «Отважный», совершенно неискушённый в военных делах, принял подходивший крейсер за русский и вежливо ему отсалютовал. В ответ «Гебен» поднял немецкий флаг. Перепуганный насмерть капитан катера решил, что настал его последний час, и выкинулся со своим пароходишком на берег. К счастью, «Отважный» не разбился о скалы, а сел на мель у самого берега, высадив всех своих пассажиров прямо в воду. По курьёзному стечению обстоятельств, на борту «Отважного» переезжал куда-то на юг полный состав девиц из пансиона без иностранных языков. Девицы эти, принимая во внимание экстренные военные обстоятельства, подобрали юбки и попрыгали в воду без излишних разговоров. «Гебен» счёл «Отважного» за слишком ничтожную для себя добычу и оставил его в покое, занявшись более серьёзными делами.

Остановившись у входа в порт, он высадил на шлюпках двух офицеров в сопровождении вооружённых матросов, которые, отправившись прямо к губернатору, потребовали от этого последнего немедленно сдать город, угрожая в случае отказа начать бомбардировку. Что отвечал перепуганный губернатор, осталось неизвестным и потому спорным. Да это и неважно, так как каким образом можно было сдать или не сдать неприятелю город, находившийся в середине России и не имевший никакого гарнизона? Да и чем мог бы занять «Гебен» Новороссийск?

История, впрочем, повествует, что немедленно после свидания с немцами губернатор со всеми гражданскими чинами бежал из города, а немцы, несмотря на это, беззащитный Новороссийск бомбардировать всё-таки не стали, ограничившись несколькими выстрелами по элеватору, радиотелеграфу и вокзалу. Корректировались эти выстрелы так хорошо, что ни один из них даром не пропал, и дело бы приняло серьёзный характер, если бы поднявшийся густой дым от загоревшейся бензиновой цистерны не закрыл собой все мишени.

Единственное военное начальство города, этапный комендант, случившийся в Новороссийске в это время, впоследствии получил Анненский темляк «за распорядительность и храбрость, выказанные под огнём неприятеля», хотя во всём этом трагикомическом происшествии негде и некогда было обнаруживать ни храбрости, ни распорядительности. Мне, например, красный темляк, данный за бой у села Петликовцы Новые, достался дороже.

Тоска и одиночество мало способствуют поправлению здоровья, почему на очередной медицинской комиссии, собиравшейся раз в неделю, я получил распоряжение покинуть Новороссийск и отправиться в Сухум. Пароходных сообщений между Новороссийском и южными портами в то время из-за действий «Гебена» и немецких подводных лодок не было, военного же транспорта ждать можно было и два, и три месяца. По этим причинам приходилось ехать в Сухум через станцию Кавказскую и Армавир на Туапсе.

Как далек был я, проезжая по сытой и спокойной Кубанской области весною 1916 года от мысли, что через два года здесь будет пылать огонь гражданской войны. Наоборот, словно в насмешку, мне казалось тогда, что в этих, таких далёких от всяких фронтов, местах только и можно быть спокойным, не опасаясь, что какой-нибудь неприятель нарушит покой этих зелёных и полных благополучия степей.

Между станцией Кавказской и Екатеринодаром видны на десятки вёрст кругом огромные, богатые, потонувшие в садах станицы. Вдоль линии железной дороги, исчезая за горизонтом, тянется ряд сторожевых курганов − живых памятников прошлого кубанского казачества. За заслуги дедов и прадедов, когда-то защищавших здесь границы России, пользуются теперь их потомки всеми этими богатыми чернозёмными местами, живя в избытке и довольстве. Только целыми поколениями сытости и воли можно объяснить себе, откуда взялось здесь это сильное, рослое и красивое население, разглядывающее на станциях и полустанках независимо и насмешливо наш поезд. Даже бабы и девки здесь бьют в глаза своим гордым и независимым видом, все они здесь рослые, стройные и красивые.

Армавир − чистенький, совсем приличный городок, полный черкесок и кривых носов. Здесь стояли запасные части Черкесского конного полка и Кавказской драгунской дивизии. Недалеко расположены черкесские аулы. От Армавира начинается новая Армавиро-Туапсинская железная дорога, законченная перед войной и соединившая Кубань с Черноморским побережьем. Дорога эта делится на две совершенно непохожие друг на друга части: первая − степная до реки Белой, вторая – горная, от Белой до моря.

Река Белая когда-то служила «линией», т.е. границей между неумолимо надвигающимися на Кавказ войсками Белого Царя и непокорными племенами шапсугов и черкесов. У неё быстрое течение, отлогие берега и песчаные отмели с мелкими голышами. За Белой местность резко повышается. Слева по направлению к кавказским склонам открывается необъятная перспектива пойменных лугов и степей Кубани, по которым причудливыми зигзагами бежит степная речушка с купами нависших над нею деревьев. С нагорной стороны синеет сплошная полоса горных лесов. «Большие леса?» − интересуюсь я у своих спутников, местных людей. «Леса громада, аж до самого моря», − с гордостью отвечает казак. Ранняя весна чувствуется в лесах, куда входит поезд, во всей своей прелести и полноте. На деревьях − яркая, молодая листва, по полянам – нежно-зелёная травка, вся в цветах, точно кто-то брызнул на неё разноцветной краской. Воздух ещё свежий, но с ясного, точно умытого неба порядком уже припекает солнце. Из ущелий и лощин поднимается утренний туман.

У откоса насыпи прямо на пузе лежат босоногие казачата и что-то весело кричат вдогонку поезду. Железная дорога здесь новинка, ей нет ещё и двух лет, что чувствуется на каждом шагу. То там, то здесь вдоль линии группы рабочих в лохматых папахах что-то роют и укрепляют. Мосты здесь временные, поезд по ним едва ползёт, путь ненадёжен и постоянно размывается горными потоками; недаром за своё недолгое существование Армавиро-Туапсинская дорога насчитывает столько крушений.

Невысокие поначалу горы становятся всё выше и выше. Чаще попадаются бетонные шлюзы, задерживающие слишком яростный напор горных речек. Дорога извивается как змея, иногда становится прямо жутко, какие закругления приходится делать поезду. В некоторых местах ход замедляется до того, что рядом с поездом идут люди. Перед окнами плывут одна красивее другой картины горной природы, поезд идёт всё время у подножья горной цепи, пробираясь по бесчисленным туннелям из ущелья в ущелье. Скоро с обеих сторон поднимаются лесные громады, вершины которых уже не видно из окна вагона. Стрелочники с зелёными флагами в нелепых позах стоят на каждом закруглении. Создается полная иллюзия какого-то синематографического путешествия по Швейцарии или горной Италии.

Три часа пути пролетают незаметно. Горы неожиданно начинают понижаться, и вдали между ними виднеется куча домишек. Это Туапсе, конечный пункт дороги. Моря пока не видно, так как это только «Туапсе-товарное». Только отъехав от него несколько вёрст, я увидел над крышами стоявших у станции красных теплушек вместо горизонта голубую стену волшебных красок. Туапсе − маленькая, вся белая станция. Дальше предстоит путь морем или автомобилем по шоссе. Городок состоит всего из трёх-четырёх улиц и десятка греческих кофеен, остальное – дачи, в беспорядке разбросанные между невысокими лесными холмами. Дачи тонут в садах, а сады и горы кругом в сплошном цвету миндаля и абрикосов, их ароматом насыщен воздух. Море спокойно и точно застыло, какого-то необыкновенно нежно-зелёного цвета и совершенно пустынно. Даже как-то странно видеть пустым такое огромное пространство воды, на котором не на чем остановиться глазу. Война даёт себя чувствовать: в порту и на горизонте не видно ни одного паруса, ни одного дымка, мол разрушен снарядами «Гебена». Нестерпимо палящее к вечеру солнце одним краем уже купается в море. Пока я глазел на всю эту красоту, от которой уже начал отвыкать, солнце, облив напоследок небо и горы кровавым отсветом, зашло. Сразу после его захода наступила темнота – характерная черта близости юга. В большой и сырой комнате гостиницы маленький язычок пламени на железнодорожной свече, не разогнав тьмы, навёл только на грустные мысли.

Утром я явился для получения сведений о дальнейшей дороге к местному начальнику округа − пузатому полицейскому чину, в подчинении которого состояло всё, не исключая морских сообщений. Польщённый не принадлежащим ему чином «полковника», которым я его назвал, он был очень любезен и сообщил, что хотя автомобиля сегодня на Сочи и нет, но имеется пароход, на котором я могу ехать. Узнав, что я ещё не завтракал, он посоветовал мне закусить, а пока я буду есть, он «прикажет пароходу подождать». Несколько удивлённый такой широтой его власти, я после завтрака убедился, что послушный воле начальства пароход действительно меня ожидал безропотно.

Кроме целой кучи божьих старушек, ехавших на богомолье в Новый Афон, никаких других пассажиров на борту парохода не оказалось. До Сочи путь также ничего интересного собой не представлял, так как шёл вдоль берега, по которому тянулись невысокие лесные горы. В Сочи, красивом зелёном местечке, пароход простоял часа четыре, и публика сошла на берег поглазеть на новый черноморский курорт, в центре которого возвышалась многоэтажная и многобалконная гостиница «Ривьера», окружённая густой зеленью парка. Городок тонул в сплошных садах, которые незаметно переходили в горный лес. Не только порта, но даже простой пристани в Сочи не оказалось. Крепкий ветер поднял сильную волну, и для съезда на берег нужно было спускаться по трапу в прыгавшую на волнах и бьющуюся о борт парохода фелюгу. Было много шансов попасть с трапа не в лодку, а в воду, чем и не преминула воспользоваться одна из богомолок, выкупавшаяся в холодном море. Интересного весной в Сочи ничего не оказалось, город в марте пустовал, дачи стояли заколоченными, шашлычни и кофейни пустовали.

После Сочи горы к югу начали повышаться и у Адлера показались в небе первые снеговые вершины Кавказского хребта. Штатский господин, странный и нелепый в эти военные годы, облокотившись о поручни, вслух читал по путеводителю таксу сухумских извозчиков, его супруга громко восхищалась красотами природы и принимала стилизованные позы.

Проведя бессонную ночь в мрачной и узкой каюте, в которой беспрерывно слышался звук откуда-то лившейся воды, я ранним утром вышел на палубу и зажмурился от нестерпимого блеска моря, неба и солнца. Это был уже настоящий юг. Прозрачный воздух беспрепятственно позволял солнцу жечь наши отвыкшие за зиму от света лица, и надо отдать справедливость, солнце в этот день постаралось. Вечером из зеркала мне улыбнулась красная и воспалённая харя. Снежные вершины нестерпимым блеском резали глаза. В утренней дымке мимо нас проплыл Новый Афон, в который капитан решил не заходить, к ужасу и негодованию богомолок. Я с трудом узнавал знакомые места, монастырь казался издали совсем крошечным и почти сливался с окружавшим его зелёным фоном. Публика, не привыкшая к морским перспективам, не обратила никакого внимания на белую церковку вдали и спохватилась только тогда, когда показался сухумский маяк и капитан объявил, что мы подходим к Сухуму. Прозевавшие Афон богомолки теперь отводили душу, яростно крестясь на белый столб маяка, принимая его за церковную колокольню.

С моря Сухум весьма неказист. Ни залива, ни мола нет, город кажется до смешного малым, чего нет на самом деле. На берегу бросаются в глаза развалины построек генуэзского времени и пальмы. Внутри Сухум производит совсем другое впечатление и является очень красивым и уютным городом. Поражает прежде всего воздух на набережной; хвойные деревья, густо растущие здесь, издают сильный смолистый запах и в то же время не пропускают солнечных лучей, что сохраняет на набережной постоянную свежесть. Пальмы вдоль тротуаров создают иллюзию тропиков. На скамейках у моря живописными группами по вечерам располагается местная абхазская аристократия. Могучие фигуры в черкесках местного фасона: очень длинных, с маленьким вырезом у шеи и высоко поставленными небольшими газырями, с узкими рукавами. На головах не папахи, а красиво и весьма сложно завязанные цветные башлыки. Огненные глаза в половину лица, тонкие горбатые носы, худые лица. Все похожи друг на друга, как родные братья. Маленькие изящные кинжалы, зато револьверы исполинских размеров и таких же калибров. В ресторанах висят необходимые по местным обычаям, но странные для постороннего глаза надписи: «Петь, танцевать и стрелять строго воспрещается». Запрещения эти не слишком строги, так как к часу ночи я был разбужен в гостинице музыкой, игравшей лезгинку, весёлыми криками и грохотом выстрелов. Вся эта « тамаша » неслась именно из того ресторана, где «строго воспрещалось» петь, танцевать и стрелять.

В Сухуме не оказалось ни того лица, к которому я должен явиться, ни того госпиталя, в который я должен был поступить на излечение. Кроме санатория доктора Смецкого за Сухумом, здесь вообще не было никаких лазаретов. Казачий полковник, он же начальник гарнизона, у которого я остановился, утешил меня, что «вероятно скоро» здесь будет пароход, на котором я смогу отправиться в Гагры, где имеется соответствующий моей командировке лазарет, пока же предложил мне пожить у него «на холостой ноге» и посмотреть Сухум.

Пароход между тем не приходил, а дни шли за днями. Я ел толстые комендантские котлеты, которые нам готовил его денщик, пил с полковником водку и проводил время в безделье и скуке на бульварных и садовых скамейках. К вечеру на набережной обычно собиралась вся сухумская публика, как туземцы, так и русские. Здесь же гуляли на редкость здоровенные гимназисты с нахальными мордами и хорошенькие, как картинки, гимназистки − мингрелки с газельими глазами. Немало было и народу, одетого в обычное городское платье, но с обязательным башлыком вокруг головы, что в Мингрелии и Абхазии считалось национальным головным убором, свято охраняемым.

Обыкновенно на скамейках важно заседали по вечерам картинные старцы величественного и строгого вида с длинными висячими усами, и одетые в чёрное сухие и носатые старушки. Вокруг них в почтительных и в то же время горделивых позах, подбоченясь, располагалась стоя молодёжь в цветных шикарных черкесках с женскими талиями. Старики вели между собой чинную беседу, молодёжь им почтительно услуживала и скромно помалкивала. В общем, это была весьма милая и патриархальная картина в духе доброго старого времени.

Через неделю пустейшего моего пребывания в Сухуме пришёл давно ожидаемый пароход. Назывался он «Король Альберт» и был маленьким пассажирским катером местного сообщения. Каюты оказались на нём разобраны заранее чуть не за месяц вперед, и несмотря на хлопоты коменданта, я оказался без места. Это была не беда, так как до Гагр предстояло ехать всего два часа, которые можно было провести прекрасно и сидя на палубе.

В стеклянном павильоне, где помещалась столовая первого класса, я поставил свой чемодан, в котором заключалось всё моё имущество. Остальные вещи я ещё из Новороссийска отправил с Филиппом в Покровское вместе с лошадьми. То обстоятельство, что каюты мне не досталось, сослужило мне в последующих событиях большую службу. События же эти разыгрались немедленно, едва «Король Альберт» отчалил от деревянной сухумской пристани. Сев на скамейку спиной к морю, я стал смотреть на тихо плывущий мимо парохода берег. Небольшая зыбь, взявшая в оборот наш пароходишко, едва только мы вышли из порта, вызывала лёгкую тошноту. Рядом со мной на скамейке уселся словоохотливый дьякон, ехавший по службе в Новый Афон. Он был на Кавказе впервые, и его распирали новые впечатления, которыми не с кем было, кроме меня, поделиться. Остальная публика парохода были всё те же знакомые богомолки, добиравшиеся до святых мест. Их отец дьякон не считал достойными для разговора и потому с первого же момента нашего общего пребывания на пароходе стал надоедать мне своими восторгами.

Занимаясь пустопорожними дорожными разговорами, мы заметили, что пароход круто повернул и шёл на всех парах к берегу. Между тем до Нового Афона было ещё далеко, и монастырь даже не был виден вдали. Не успели мы обсудить это странное явление, о котором дьякон глубокомысленно отозвался, что «оное, вероятно, так и должно быть по морским правилам, нам не известным», как произошло нечто, увы, мне, к сожалению, очень хорошо известное. Между пароходом и берегом из воды ни с того ни с сего поднялся водяной столб, вслед за которым звук разрыва гранаты разнёсся звучным эхом по горам. Одновременно за нашими спинами раздался грохот пушечного выстрела и вскрик многих голосов.

В тревоге и недоумении я оглянулся назад и окаменел рядом с разинувшим рот и «осевшим на ноги» дьяконом. На море, совсем недалеко от нашего парохода стояло, темнея на воде, странное судно, которое я принял в первый момент за миноноску. Длинная, чуть выдающаяся над поверхностью моря сигара, посередине которой поднималась броневая будка. Из будки этой прямо на наш пароход было направлено дуло пушки, вокруг которой суетились матросы. В воздухе ещё белело, расплываясь, облачко выстрела.

Как оказалось впоследствии, капитан заметил немецкую субмарину, едва только показался её перископ, и немедленно повернул к берегу с целью выброситься на отмель и тем уйти от потопления. Лодка этот манёвр заметила и, поднявшись на поверхность, уже в надводном состоянии дала по пароходу предупредительный выстрел, чтобы он остановился. Капитан это предупреждение пропустил мимо ушей и продолжал удирать к берегу. Теперь он стоял на мостике и, размахивая руками, орал истошным голосом на пассажиров: «Вниз, господа! В каюты! Долой с палубы!». Ошалевшие от страха бабы-богомолки, скучившись, как овцы, не двигались с места, крестясь, причитая и вопя от страху. «Король Альберт» между тем во всю силу своих котлов удирал к берегу. На лодке снова задвигались замершие было фигурки, и до нас отчётливо донеслась немецкая команда: «Фэй-ер!»

Лодка грохнула выстрелом, закуталась дымом, и сейчас же вслед за этим глухой взрыв где-то внутри парохода заставил задрожать палубу у нас под ногами. Вонючий жёлтый дым повалил из входа в каюты. Снова и снова окуталась дымом выстрелов лодка, и раз за разом трясся от рвавшихся в его помещениях снарядов наш несчастный «Альберт». Один из выстрелов попал выше палубы, снаряд пронизал трубу над головой капитана, который разом оборвал свои командные крики и на четвереньках сполз с мостика. Другой снаряд оглушительно хлопнул в одну из спасательных шлюпок, из которой полетели щепки и осколки тайно везомых в ней бутылок с водкой. К счастью, пушка субмарины была мелкого калибра и её гранаты, пронизав борт парохода, рвались во внутренних помещениях, не затрагивая осколками палубы, на которой в панике носилась теперь потерявшая голову и вопящая от ужаса толпа богомолок. «Б-б-бах… б-б-ах… б-бах!» − грохотали один за другим выстрелы и разрывы под аккомпанемент топота по палубе и воплей обезумевших баб, падающих друг на друга. Сплошной вой и грохот стоял над пароходом.

Вдруг под пароходным носом что-то зашуршало, заскрипело и «Альберт» резко остановился. Все мы полетели с ног друг на друга. Поднявшись снова на ноги из-под кучи навалившихся на меня богомолок, я с удивлением увидел под самым носом парохода вспаханное поле и вдали хаты − «Король Альберт» выбросился с размаху на берег на полном ходу.

Давя друг друга и неистово вопя, толпа пассажиров бросилась, прыгая через препятствия и скатываясь с лестниц, на нос парохода, где матросы в лихорадочной спешке спускали концы и канаты в воду. На мгновение нос покрылся густой толпой, а затем десятки людей с криками посыпались в воду. Какой-то толстяк, не то армянин, не то грек, совершенно одурев, ломился вперёд, валя на пол ударами кулаков баб на своём пути. Я сорвал на нём злобу и волнение, закатив ему оглушительную затрещину от всего сердца, и пригрозил ему револьвером. Это его сразу отрезвило, и он бросился поднимать старух, сбитых с ног.

Пригнувшись за металлической стойкой, я остановился в нерешительности. В голове мелькали отрывочные мысли: «Сегодня 18 марта, вода холодная, прыгать в воду − простудишься насмерть, да, вероятно, и лодка теперь больше стрелять не станет, всё равно ведь пароход уже на берегу». Эту утешительную мысль мне закончить не удалось. Словно в ответ на неё, грохнуло под ногами, обдало пылью, и я задохнулся на минуту вонючим дымом разрыва. Раздумывать было больше некогда, и я прыгнул за борт, как был – в полушубке и сапогах со шпорами. Холода большого сразу не почувствовал, хотя с размаху окунулся в воду с головою. Плыть было недалеко и легко, волны очень удобно поддавали под зад. Добравшись до берега, я уселся на песок и стал выливать воду из сапог.

С носа парохода продолжали сыпаться в воду, прыгая друг через друга, люди. Некоторые висели целыми гроздьями по канатам и верёвкам, свисавшим повсюду с борта парохода. Дама в каракулевом пальто опасливо сползла с борта и повисла руками на канате из мелких витых проволок. Толстый армянин в чёрном пальто с диким рёвом тяжело прыгнул ей прямо на голову, и оба оборвались в воду, оставляя кровавые пятна на канате от ободранных проволокой рук. Вокруг парохода в волнах прибоя плавали и барахтались бабы, вокруг которых пышным парашютом плавали юбки. Шляпами, сумками и верхней одеждой было усеяно море вокруг и песок берега. Лодка, давшая нам передышку на несколько минут, снова раз за разом грохнула гранатой по пароходу. Задыхаясь от отяжелевшего от воды полушубка и мокрых сапог, я побежал по вспаханному сырому полю. Вязкая глина с первых шагов облепила огромными комьями каждый сапог, отнимая всякую возможность бежать. А между тем бежать было необходимо, так как субмарина, оставив в покое лежавший на боку и дымивший всеми своими дырами пароход, стала осыпать шрапнелью покрытое бегущими людьми поле. На берегу уже лежали две убитые богомолки и толстяк-армянин с открытым ртом, которому осколком снесло полголовы. В горле пересохло и в груди не хватало воздуху. В бессильной злобе я, обернувшись к морю, выпустил всю обойму своего браунинга по направлению дымящей вдали лодки.

Едва двигая пудовыми сапогами, я добрался до какого-то дерева и свалился за него, стараясь отдышаться. Сзади на спину ко мне навалилось что-то мокрое и дрожащее.

− Господин офицер!.. спасите меня… возьмите с собой! Что надо делать?

Я оглянулся и в упор увидел худое женское личико с округлившимися от ужаса большими чёрными глазами.

− Ложитесь, барыня, и лежите. Ничего другого в нашем положении не придумаешь. Что мы с вами безоружные можем поделать с этой сволочью?

− А может быть, лучше бежать в деревню, дальше? Тут так страшно!

− Лежите смирно! Бежать хуже, они шрапнелью по нам стреляют.

Она замолчала и, прижавшись ко мне, по-детски заплакала. От берега к нам продолжали подбегать тяжело дышавшие люди и валились на землю рядом. Им всем, по-видимому, казалось, что рядом с офицером, который «понимает войну» и знает, что делать «в этих случаях», будет безопаснее.

Отдышавшись, я выглянул из-за дерева и с удовлетворением увидел, что проклятая лодка, оставив нас в покое, теперь быстро уходила вдоль берега на Сухум. Всё поле и берег далеко кругом были усеяны лежащими людьми, над которыми стояли крики и плач. По небу плыли, теряя очертания, белые облачка последних шрапнелей. Поравнявшись с маяком, лодка опять загрохотала и заблестела выстрелами, вся окутавшись дымом. Маяк, сразу окружённый дымками разрывов, словно задрожал, и на его белой колонке зазияли чёрные точки пробоин. Погремев выстрелами две-три минуты и зажёгши на маяке пожар, подлодка скрылась за мысом.

Я поднялся на ноги и отряхнулся. Дама моя совсем раскисла, да это было и не мудрено, пока мы лежали, с наших мокрых одежд вокруг натекла целая лужа. С остановившимся взглядом она повторяла только: «Ужас! Ужас! Ужас!» Вслед за нами поднялись одна за другой и все лежавшие по полю фигуры, которых я было принял сгоряча за убитых. Все они потянулись к видневшейся вдали у подножья гор абхазской деревушке, из которой навстречу нам уже высыпали жители и бежали ребятишки. Белое платье, юбки и чулки моей спутницы на первых же шагах сползли с неё от налипшей на них глины, и теперь она, беспомощно остановившись, смотрела на меня полными слёз глазами.

− Да чёрт с ними! Бросьте всё это, − прикрикнул я на неё, опасаясь, что лодка могла вернуться назад.

− Как бросить? А юбка? − ответила она кротко и беспомощно и к тому же более чем резонно. Сбросив чулки и башмаки, она в одной нижней юбке, опираясь на мою руку, вошла в первую хату деревни. Нас встретила на пороге пожилая грузинка с испуганным лицом.

− Дайте нам во что-нибудь переодеться и обогреться, – обратился я к ней. Старуха, качая головой и причмокивая языком, усадила нас на широкую кровать и принесла ворох одежды. Оставив свою даму в компании грузинки, я забрался в каморку, где стояли комоды и на стене висела детская черкеска. Раздевшись догола, я забрался под грязное лоскутное одеяло, лежавшее в груде тряпья. Через несколько минут в комнату вошла моя спутница, одетая в широченную юбку и завёрнутая с головой в шерстяной платок. В руках она держала детские штанишки и бурку − всё, что нашлось из мужской одежды в доме.

− Слушайте! Нам надо бежать! − заговорила она торопливо. − Лодка опять возвращается.

− Не может быть! − усомнился я, но в этот момент, точно в ответ на неуместные сомнения, с моря донёсся раскатившийся по горам пушечный выстрел.

С трудом втиснувшись в детские штанишки и накинув сверху бурку, доходившую до колен, я босой вышел на крыльцо хаты. Субмарина, пока мы согревались и одевались, покончив с маяком, вернулась к пароходу и теперь стреляла по деревне.

Прячась за каменный забор у дома, стояли три солдата. «Эй, кавалер! − крикнул я одному из них. − Иди сюда, помоги барыне!». Солдаты с удивлением оглянулись на странного босого человека в детской бурке, однако, учуяв по тону моего голоса начальство, один из них подхватил под руку мою даму, и на рысях повёл её в лес. Я побежал сзади, с удовольствием ощущая под босыми ступнями нагретую солнцем пыль дороги.

С моря сзади опять грохнул орудийный выстрел, и над деревней загудел снаряд. Солдат, бросив руку дамы, пригнулся и побежал в сторону. «Эй, куда, земляк? Куда? А ещё солдат!» − пристыдил я его. Он смущённо вернулся и опять подхватил свою спутницу. Присев в придорожную канаву, мы просидели в ней около получасу, пока лодка не окончила свою бесполезную канонаду и не скрылась в наступавших сумерках. Как истинная женщина, едва успокоившись от всех треволнений, спутница моя забеспокоилась о вещах, оставленных ею на пароходе.

Мы спустились с ней к берегу, где уже весь пляж чернел от народа. Из Сухума прибыло начальство, прискакала казачья сотня, верхами и на фаэтонах появились любопытные. Казачий сотник, стоявший в группе начальства, встретил мою просьбу дать лодку для поездки на пароход недоумевающим взглядом, но, узнав, что я потерпевший кораблекрушение офицер, приказал матросам перевезти меня для розыска вещей. Взобравшись на пароход и пройдя с трудом через груды обломков и щепок от развороченной палубы на корму, я не без удовольствия обнаружил свой чемодан, стоящий целёхоньким под диваном «салона». Много хуже обстояло дело с вещами моей случайной спутницы. Пробравшись сквозь обломки лестницы вниз в помещение кают, где в «каюте № 9» должны были находиться её чемоданы, я увидел полный разгром. Гранаты, пробив борт, рвались в тесных каютах и коридоре, натворив здесь невообразимое разрушение и хаос. Разбитые на куски чемоданы, картонки, обрывки одеял и одежды, полусожжённые и распоротые обивки диванов, куски обгорелых переборок были перемешаны в самом неожиданном и живописном сочетании с осколками снарядов и представляли собой такую кашу, что разобраться во всём этом не представляло никакой возможности. Вдобавок разбитые в щепки и сорванные с петель напором разрывов двери загораживали коридор. Найти среди всего этого разрушения вещи моей дамы, конечно, было совершенно невозможно, да если бы мне это и удалось, то они были в таком виде, что игра не стоила свеч.

Переодевшись во всё сухое, я установил, что был, вероятно, единственным из населения парохода, который материально не пострадал от крушения, если не считать выпущенных по собственной глупости шести пуль браунинга. Выбравшись с парохода на берег, я столкнулся с комендантом Сухума, который прибыл на место происшествия и оцеплял его казаками. Тут же лежали снесённые в одно место убитые, их оказалось всего шесть человек. Вопреки ожиданию, никто не утонул, что объяснялось сильным прибоем, который выбросил на берег всех не умевших плавать. Местная дама патронесса Симонова предложила нам свой экипаж, на котором я и доставил свою спутницу в Сухум, где мы с ней и распрощались. Больше я эту молодую женщину никогда не встречал и даже не знаю, кто она была. Если не ошибаюсь, её фамилия была Карпова.

В Сухуме пришлось стать опять объектом гостеприимства коменданта. Полковник состоял в этой должности в силу того, что командовал двумя сотнями донцов, составлявших весь гарнизон Сухума и располагавшихся в огромных пустых казармах пехотного полка, ушедшего на войну. Чтобы не вести бесполезную жизнь и не даром есть полковничьи котлеты, я взялся на время своего невольного заключения в Сухуме выполнять обязанности адъютанта, расписываясь на всех входящих и исходящих бумагах.

Со дня гибели «Короля Альберта» пришлась прожить в Сухуме три дня, и только 21 марта, на моё счастье, открылся путь избавления. К коменданту за каким-то делом зашёл корнет Татарского полка Мухортов, проживавший на излечении после ран в имении своей жены «Игумнове» под Сухумом, о чём я и не подозревал. По происхождению он оказался из орловских дворян, знал мою семью и слышал обо мне. В тот же день Мухортов предложил меня доставить в Гагры на своём автомобиле.

В день отъезда нашего из Сухума в городе было тревожно, на рейде стояли четыре транспорта с войсками, шедшие в Трапезунд без охраны, а по радио были получены сведения о появлении вблизи неприятельских субмарин, готовивших на них нападение. В момент, когда наш автомобиль выезжал из города, на горизонте показалось сразу несколько дымов. Что это были за суда, вражеские или свои, я так и не узнал, с облегчением покидая Сухум.

Гагры – маленький живописный курорт, раскинувшийся на узкой прибрежной полосе между морем и горами. Городок возник у подножья высоких лесистых гор всего лет за десять до войны по прихоти принца Александра Петровича Ольденбургского, или, как его называли в Гаграх за горячий характер, «принца Сумбура». Вдоль: берега идёт шоссе из Сухума в Сочи. Горы круглый год покрыты зелёным лесом и закрывают курорт от всяких ветров с суши. Посёлок делится на две части: Старые и Новые Гагры, разделённые друг от друга пустырём. В Старых Гаграх находятся дворец принца, курортные помещения, гостиница, почта и курзал. Дворец выстроен как орлиное гнездо на отвесной скале над городом, гостиница представляет собой обширное деревянное здание с множеством балконов. Она стоит среди парка, в котором имеются всякие затеи в виде пальм, искусственных озёр, беседок и фонтанов с лебедями. Здесь же расположены ванны, купальни, полицейское и комендантское управления. По желанию принца Гагры выделены были в особую административную единицу, которой управлял «начальник курорта» камергер Кавелин. Внизу у самого моря стояли перевитые плющом развалины старой генуэзской крепости. Как сам курорт, так и посёлок Гагры, совместно с прилегающим к нему имением «Евгениевкой» являлся личной собственностью принца Ольденбургского, который был здесь, разумеется, и бог и царь. На границе этого Ольденбургского герцогства стоит большой четырёхэтажный дом, выстроенный принцем до войны для гимназии и пансиона его имени. С началом войны в нём открыли лазарет Красного Креста, эмблема которого нарисована на белом фасаде здания, выходящего к морю, по-видимому, для сведения и руководства неприятельского флота на случай обстрела Гагр.

Новый город расположен от Старых Гагр на юг вдоль шоссе, идущего в Сухум, и представляет собой туземный посёлок, населённый абхазцами, мингрельцами и самурзаканцами. Магазинов, или, вернее, армянских лавчонок очень мало, зато больше чем нужно духанов, очень уютных и всегда расположенных в тени. По склонам гор разбросано около сотни домиков одного и того же местного типа − деревянных с верандой вокруг. Сады вокруг сливаются со сплошной массой горного леса.

Самодержавным владыкой, не терпящим никакой оппозиции, является в Гаграх, конечно, принц, перед волей которого всё здесь склонялось. Губернаторы Черноморья, уж не говоря о начальниках округа, не смели и носа сунуть в ольденбургские местности. В виде администрации принцем в Гаграх поставлены и ему одному подчинялись свои собственные власти. Сам он в мой приезд в Гагры отсутствовал, занятый на фронте ответственной работой главного начальника санитарной части армии, на каковой должности он принёс большую пользу.

К числу властей, поставленных принцем в Гаграх, принадлежал и комендант несуществовавшего гарнизона – милый, всеми любимый и очень обходительный полковник лейб-гвардии Гусарского полка Скален, известный под кличкой «Куть», который напивался до положения риз с самого утра. В нескольких верстах от Гагр по реке Бзыби было расположено другое имение принца – «Отрадное», с образцово поставленным в нём скотоводством и хозяйством. За этим последним наблюдал лично сам августейший хозяин и в случае каких-либо непорядков самолично наказывал виновников толстой палкой, с которой никогда не расставался.

Патриархальная фигура старого принца, простота его обращения и энергичный характер пришлись как нельзя более по нраву местному туземному населению, которое очень любило старика. Надо сказать, что в это время по своему быту и нравам Абхазия ещё жила совершенно патриархальной жизнью, и не существовавшее юридически феодальное право осуществлялось фактически в силу старых обычаев и адатов. В то время верховным вождём и владыкой абхазского народа считался князь Александр Шервашидзе, старший из представителей этой владетельной семьи, жившей в Абхазии. Собственно говоря, был и прямой потомок абхазских владетелей − Светлейший Шервашидзе, но так как он всегда жил в Петербурге, то страна его совсем не знала.

В своей внутренней жизни и обиходе до самой революции абхазцы настолько держались обычаев старины, что русской власти в глубине страны фактически не существовало, и она больше числилась на бумаге. Вместо сложного государственного аппарата, законодательного и исполнительного, все функции государственных учреждений сосредотачивал в своих руках князь Александр, который не только решал, судил и карал, но даже… разводил мужа с женой, если было нужно. Абхазцы христианами были больше номинальными и сохраняли в своём быту много мусульманских верований и обычаев. Было немало среди абхазцев и мусульман, особенно в дальних селениях. Благодаря этому из мусульманства и христианства в горных посёлках с течением времени создалась своего рода амальгамбра, из-за которой случались самые курьёзные происшествия.

Сухумские архиереи, в епархию которых входила Абхазия, за полным отсутствием путей сообщения, кроме козьих троп и вьючных тропинок, не имели много лет подряд физической возможности не только объехать её, но даже побывать в наиболее значительных абхазских селениях. Где же старику-епископу было джигитовать по скалам и над пропастями верхом в совершенно первобытных условиях передвижения?! Поэтому управление епархией практически сводилось к переписке епископов со своими подчинёнными и редкими визитами этих последних в Сухум.

Священники абхазских селений в огромном большинстве своём являлись местными уроженцами и в качестве таковых всецело разделяли туземные взгляды и воззрения. В результате этих чисто местных условий в Абхазии происходили самые невероятные вещи, которые были обнаружены только перед самой войной и то чисто случайно. Если не ошибаюсь, на Сухумскую кафедру в 1915 году был назначен сравнительно молодой архиерей с весьма решительным и энергичным характером. Прибыв в епархию, он решил лично объехать и обревизировать вверенную ему паству, для чего не убоялся трёхнедельного путешествия по горным кручам, где «на осляти», а где и по апостольскому примеру просто пешком. Результаты этой небывалой в истории края ревизии оказались самыми неожиданными: двое из самых почтенных и любимых абхазцами священников были лишены приходов и преданы суду, и больше десятка других понесли различные наказания от владычей власти.

В Сухуме это произвело большое впечатление и к суровому владыке с просьбой о смягчении гнева обратились представители общественности и дворянства, мотивируя свою защиту тем, что пострадавшие попы были известны своим долголетним служением. Владыка делегацию выслушал и не почёл возможным скрыть от общественности проступки виновных. Оказалось, что один из настоятелей в глухом горном селении в течение 20 лет регулярно получал деньги на исправление построенной им церкви, представляя ежегодно оправдательные документы на их израсходование. При посещении этого селения епископом выяснилось, что никаких поправок в церкви этот священник не производил по той простой причине, что и самой церкви никогда не существовало, деньги же на её постройку пошли туда же, куда и суммы на поправку.

Другой почтенный иерей, прослужив более тридцати лет настоятелем церкви, пятнадцать из них одновременно с тем был… муллою. Секрет заключался в том, что половина селения была православной, а другая половина мусульманами. Оборотистый поп соединил в своём кармане доходы и священника, и муллы. Немудрено, что при подобных простодушных нравах князь Александр Шервашидзе умудрялся выполнять не только функции власти исполнительной и судебной, но и некоторые обязанности Святейшего синода. Среди абхазских дворян Шервашидзе имел успех и на дворянских выборах, куда абхазцы являлись сомкнутым строем, − большинство вопросов решалось так, как этого хотел князь Александр.

Как и всякий уважающий себя кавказский дворянин, князь не раз выпивал сверх меры и однажды, находясь под влиянием винных паров, нашёл, что вёзший его извозчик по сухумским улицам едет слишком медленно. На замечание Шервашидзе не узнавший его извозчик ответил непочтительно, за что князь, не задумываясь, пырнул его в зад кинжалом. Из «кацо» кровь полилась, как из барана, и он покатился с воплем на мостовую. Получился скандал, окончившийся, как водится, протоколом. Наутро в гостиницу, где остановился князь Александр, явилась депутация сухумских извозчиков-абхазцев с глубокими извинениями по поводу той неприятности, которой подвергся «батоно князь» из-за глупости их молодого товарища. Кроме глупости и молодости, извинением «этого ишака» было то, что он не знал в лицо князя. Это, конечно, хотя и извинение, но никак не достаточное, и потому корпорация извозчиков просит простить своего провинившегося сочлена, которого она уже сама наказала. «Батоно князь» виновника милостиво простил, и тем это дело и кончилось.

В другой раз тот же князь Александр Шервашидзе подарил одному из своих знакомых живого человека. Случилось это не совсем обыкновенное даже для Кавказа происшествие так. Один из приближённых принца Ольденбургского, полковник Старосельский, при формировании Туземной дивизии получил в командование полк, в котором находилась и абхазская сотня. Перед отъездом из Гагр Старосельский получил в подарок от Шервашидзе верхового коня, которого привёл абхазский джигит. Отказ от подарка был бы равносилен оскорблению и потому, приняв лошадь и одарив джигита, хотел его отпустить домой. Здесь, однако, получилось недоразумение. Джигит ответил, что идти ему некуда, так как князь, послав его с конём, «приказал остаться при полковнике». Так это и случилось, абхазец этот оставался «нукером» при Старосельском всю войну, получив два Георгиевских креста.

Во время революции 1905 года на Кавказе были большие беспорядки, в особенности в соседней с Сухумом Мингрелии, где революционеры жгли и грабили помещичьи имения, нападали на казначейства. Революционное настроение захватило и город Сухум, в котором в это время князь Шервашидзе занимал пост городского головы. Беспорядков в своём городе «батоно князь» не потерпел и начал с того, что в сопровождении двух лихих племянников верхом явился на многочисленный митинг, где какой-то приезжий оратор говорил зажигательную речь. Спокойно въехав в почтительно расступившуюся перед ним толпу, князь сбил нагайкой оратора с бочки и приказал остальной толпе «идти по домам», что она немедленно и исполнила. Когда впоследствии у старого князя приятели расспрашивали об этом происшествии, он отвечал со спокойной важностью: «Нельзя, дорогой! Я тогда был городским головой, а они делали беспорядок в городе. Это такой народ, что его постоянно учить надо». Кажется, на этом происшествии революционные события в Абхазии и закончились, их, как смеялись в Гаграх, «не захотел князь Александр».

Почёт и уважение, которое оказывала Александру Шервашидзе Абхазия, были вполне им заслужены, и рыцарские взгляды, которые он проводил везде и повсюду, были традиционными и наследственными у него в семье. В годину покорения Кавказа дед его наотрез отказался, по примеру других грузинских владетелей, ехать на службу в Петербург, открыто заявив, что за деньги он ни чести своей, ни родины не продаёт. Другой Шервашидзе, будучи генерал-адъютантом императора, за что-то обидевшись на государя, возвратил ему по почте свои генерал-адъютантские аксельбанты. С самим князем Александром по вопросу чести имел место следующий случай. Один немецкий путешественник, проезжая по Кавказу, посетил Абхазию, где дворянство устроило ему торжественный приём. Вернувшись домой, этот немец написал о своём путешествии книгу, в которой сдуру упомянул, что хотя абхазские дворяне его и напоили, но в то же время он был обкраден в пути. Узнав о таком публичном афронте, князь Александр приказал двум племянникам ехать в Германию и требовать от немца удовлетворения за всё сухумское дворянство. Дуэли этой помешала война.

По приезде в Гагры я явился полковнику Скалону, который по-военному и без проволочек приказал меня принять в лазарет, помещавшийся в здании гимназии. Лазаретом этим заведовал в то время тифлисский весьма модный врач по нервным болезням Монс, пользовавшийся большим успехом у дам. В лазарете лежали больные и выздоравливающие после ранений, это сообщало ему скорее характер санатория, что мне и было нужно. Потянулась обычная госпитальная жизнь в обществе трёх-четырёх офицеров и скучающих от безделья сестёр. Этих последних было больше, чем больных, и потому почва для лёгких романов была как нельзя более благоприятна.

Кроме нескольких пехотных офицеров, в лазарете лежал вольноопределяющийся Туземной дивизии Евгений Евгеньевич Норманн, имевший через свою мамашу какое-то отношение ко двору принца. Он был в приятельских отношениях с жившим в то время во дворце племянником Ольденбургского графом Зарнекау. Зарнекау, несмотря на то, что числился офицером лейб-гвардии Конного полка, постоянно жил в Гаграх без всякого дела со своей любовницей госпожой Дерфельден, что вызывало справедливые нарекания со стороны общественного мнения.

Норманн был тощий, как скелет, молодой человек из правоведов, лечившийся от злоупотребления морфием, почему первое время состоял под неусыпным надзором. О нём тогда ходили уже слухи как о человеке, связанном с немецкой разведкой, но, конечно, никто и не думал его беспокоить под самым крылом Ольденбургского двора. Как мне потом рассказывали наши общие с Норманном знакомые, слухи о связи этого последнего с немцами имели под собой самые серьёзные основания, так как, когда впоследствии немцы на короткое время заняли Гагры, Норманн появился в немецкой военной форме.

Надо сказать, что немецкая разведка работала в те времена по всему Черноморскому побережью как нельзя более успешно и энергично. Как потом выяснилось, рядом с Гаграми на мысу Пицунда у немцев даже имелась база для подводных лодок. Условия природы, т.е. пустынные горы, заросшие лесом, всем этим предприятиям очень способствовали. С вершин гор из лесной чащи немецкие агенты вели сигнализацию для руководства субмарин путём световых сигналов, видных с моря, но совершенно незаметных с берега. Об этом было известно и много говорилось в Гаграх, но военное начальство не рисковало произвести формальное следствие, которое неминуемо бы должно было привести ко дворцу, где жило много лиц явно немецкого происхождения, вроде упомянутого Норманна. По ходившим тогда слухам, упорно державшимся в Гаграх, глубже в горах происходили вещи и похуже шпионской сигнализации.

Начиная от гагринского побережья и вплоть до самого Кавказского хребта, т.е. на несколько сот вёрст вглубь, шли горные совершенно дикие дебри, не только не заселённые, но даже не исследованные. Эти места и прилегающий к ним Баталпашинский отдел Кубанской области в районе истоков р. Белой были едва ли не самыми дикими районами Кавказа. В этих местах стараниями немцев и при содействии турецких агентов, которыми кишел мусульманский Кавказ, были, по слухам, устроены даже целые лагери дезертиров и склады оружия, на предмет восстания в подходящий момент.

Немудрено поэтому, что при наличии подобных обстоятельств немецкие подводные лодки в 1915-16 годах почти совершенно прекратили всякое сообщение по Черноморью морским путём. Отряд миноносцев старого типа, имевший базу в Батуме, едва справлялся с работой конвоирования военных транспортов, и ему было не до пассажирского сообщения. 28 мая 1916 года в трёх верстах от берега, на глазах всего населения Гагр, немецкая субмарина спокойно и не спеша расстреляла и утопила небольшой пароход «Орион», шедший из Гагр в Сухум. Лодка, став между берегом и пароходом в надводном положении, первыми выстрелами из трёхдюймовки отогнала его в море и в течение трёх часов, как на смотру, расстреляла и потопила. Всё население Гагр наблюдало эту картину, стоя на берегу, пока загоревшийся пароход не пошёл ко дну. Расположенный в Гаграх взвод артиллерии из двух трёхдюймовых пушек дал два залпа по лодке, но ввиду того, что снаряды его не долетали и на половину расстояния, конфузливо замолк. После ухода лодки из Гагр на помощь погибавшим пассажирам были высланы все имевшиеся налицо моторы и лодки, которым удалось выловить в воде и спасти около 50 человек, остальные 150, бывшие на пароходе, утонули. Море потом три недели подряд выбрасывало на гагринский пляж разложившиеся трупы. Подобные случаи на побережье случались буквально каждый день в районе от Туапсе до Трапезунда, хотя, конечно, газетам писать об этом не разрешалось.

С фронта, между тем, шли хорошие вести о разгроме Брусиловым австрийцев в Галиции. Газеты приводили астрономические цифры сдавшихся в плен австрийцев. На левом фланге армии наши кавалерийские разъезды в районе Мармарош-Сугета уже сходили с Карпат в Венгрию. Были приятные новости и с Кавказского фронта, где под Багдадом отряд генерала Баратова соединился с англичанами, шедшими с юга. Соединение, правда, имело место всего одной сотней лихого сотника Гамалия, совершившего эпический поход через вражескую горную страну на протяжении трёхсот вёрст. За этот подвиг Гамалий был награждён не только Георгиевским крестом, но, как говорили, и крестами английской Виктории и французского Почётного легиона.

Следующим военным развлечением после визита подводной лодки в Гагры было посещение побережья немецкими крейсерами «Гебеном» и «Бреслау», обстрелявшими одновременно Сочи и Туапсе. В селе Лазаревском «Гебен» смёл артиллерийским огнём замеченные им военные бараки. Из Гагр мы ясно слышали пушки «Гебена», когда он там расправлялся с пароходами, стоявшими у пристани. После этого происшествия нашей разведке удалось арестовать на месте преступления рыбаков, снабжавших бензином и провиантом неприятельские подводные лодки. При допросе они показали, что на побережье действуют 16 подводных лодок, и что база их где-то около... Гагр.

В мае в Гагры с фронта приехал принц Ольденбургский, по обычаю своему, повсюду нашедший беспорядки и распушивший всех в хвост и гриву. Он – крупный лысый старик с лохматыми усами, носом картофелиной, широким лбом и глазами навыкате. На нашего доктора Монса за какой-то замеченный им беспорядок принц замахнулся палкой и назвал его «жидовской мордой». В «Ольгинском», где к его приезду, как назло, заболели дорогие испанские мулы, он побил костылём виновного в недосмотре и приказал при себе поставить ослам клистир из... водопровода. Мулы, конечно, подохли на месте от разрыва внутренностей, так как в местном водопроводе, идущем с гор, большой напор воды.

Доктор Чумаков, один из врачей госпиталя, московский оригинал и чудак, «личный знакомый и друг "кур"», как он себя называл, посоветовал мне закончить лечение в Аббас-Тумане, там климат и воздух менее влажные, чем в Гаграх, где я сильно страдал от жары. 30 июня я выехал через Туапсе и Армавир на Минеральные Воды, чтобы двинуться дальше в Закавказье. Филипп приехал ко мне за несколько дней до отъезда, и мы выехали из Гагр на военном грузовике, поддерживавшем движение по побережью за отсутствием других способов сообщения.

Дорога к Адлеру шла над морем, и надвинувшиеся к самому берегу горы давили её своей лесной массой. Вдоль пути изредка попадались крохотные посёлки с громкими именами, напоминающие прошлое, например: Ермоловск, Лазаревка и другие. Адлер, в сущности, представлял собой сплошной ряд кофеен, где проводило свой обширный досуг всё местное население. Дальше к Сочи, как говорят, весьма полезный, но на редкость вонючий серный курорт Мацеста. Сейчас в нём мёртвая тишина и безлюдье. Версты за три до Сочи потянулись красивые дачи вдоль шоссе, стоящие среди густого леса и садов. Автомобиль остановился у дома местного коменданта − он же ротмистр и начальник отдела пограничной стражи. Квартира его была расположена рядом с кордоном, который стоит под сплошным куполом ветвей огромных старых платанов. Ротмистр ехал с нами до Туапсе проверять свои посты и кордоны, разбросанные вдоль берега в лесу на десятки вёрст. Заставшая нас в пути ночь создавала впечатление, что грузовик наш движется по узкому коридору между двух стен чернильно-чёрных гор. Скоро взошла луна и осветила поистине дивную картину горного лесного царства. Гул мотора не заглушал звуков ночи. Миллионы сверчков и каких-то других насекомых наполняли своей трескотнёй воздух, в ущельях плакали и по-детски рыдали шакалы. Почти беспрерывно сменяя один другого в полосе света автомобильных фар, перед нами удирали обезумевшие от ужаса зайцы или взъерошенные шакалы самого жалкого вида, с мрачной решительностью мчавшиеся впереди мотора, не догадываясь свернуть в сторону от горевших глаз, гнавшихся за ними по пятам.

Не доезжая Лазаревки, автомобиль остановился, и ротмистр исчез, нырнув в тёмную чащу леса для проверки находившегося на берегу поста. В ожидании его мы вышли из машины и растянулись на лужайке. Замолчавший мотор не нарушал больше ночной жизни леса, и до нас особенно явственно доносились теперь её голоса. Два хора шакалов наперерыв старались перекричать друг друга. В невидимом ущелье озабоченно похрюкивала мамаша кабаньего семейства, которой дружно отвечал целый поросячий выводок. В зарослях горной речушки, бойко журчавшей в кустах, лягушки пели о любви и счастье. Теплота южной ночи и усталость скоро покончили с ленивыми разговорами и мы, завернувшись в бурки, заснули.

Проснулся я от утренней свежести, лягушки окончательно вошли во вкус, шакалы, чуя рассвет, орали отчаянными детскими голосами. В автомобиле, куда я перебрался, было тепло и уютно, из мрака его доносилось дыхание спящих людей. Когда вернулся ротмистр и мы тронулись дальше − я не заметил. В полусне только почувствовал, что автомобиль движется уже по какому-то селению. Сонный хозяин постоялого двора долго не хотел понять, что надо ставить самовар, и звучно чесался.

Когда Филипп, добровольно вошедший в роль метр-д-отеля, почтительно попросил нас «пожаловать к чаю», было уже часов 9 утра. После завтрака двинулись дальше, очень хотелось спать ещё, но заснуть в мотавшемся из стороны в сторону автомобиле было трудно, да и небезопасно из-за крутых поворотов.

В Туапсе мы попали прямо к отходу поезда, вечером миновали Армавир, а наутро поезд уже шёл по равнинам Терской области. Дальние, чуть намечавшиеся в синеве неба горы, стада овец, сторожевые собаки и необъятная бескрайняя степь. Весёлые, заросшие садами терские станицы. Жара палила сухим палом, в открытые окна вагона неслись тучи серой пыли, которая хрустела на зубах и густо покрывала все предметы в вагоне. Станция Прохладная промелькнула мимо горькой насмешкой. Ночь, проведённая на скамейке вокзала Минеральные Воды, и пересадка на станцию Котляревская. В Нальчик, столицу Кабарды, которую мне хотелось посмотреть, я заехал без всякой надобности. В корпусе товарищ кабардинец Измаил Шипшев много и восторженно рассказывал о прелестях его родных мест и в особенности гор.

Крохотный жалкий вокзальчик Нальчика, а за ним голая, как ладонь, степь, полная овец и пыли, меня несколько удивили. Трясясь в пролётке, я во все стороны таращил глаза, ища горы, но не только гор, но и вообще «никакой природы» видно не было на много вёрст кругом. Извозчик на мой удивлённый вопрос о том, какие у них достопримечательности, с достоинством ответил: «Воздух, барин, у нас хорош». Оказалось, что кроме воздуха, в Нальчике есть действительно и горы, но для того, чтобы их увидеть, надо было ехать на какие-то «Голубые озёра».

− Да где же эти горы и озёра? − возмутился я безмятежной гладью кругом, видной на добрые тридцать вёрст.

− А это, барин, верстов за 40 отсюда, ежели желаете, я довезти могу.

Город Нальчик, как таковой, также отстоял от станции на порядочное расстояние и оказался самой обыкновенной пыльной и грязной станицей. Широкие, как площади, улицы, поросшие травой, кое-где лавчушки с кавказской утварью и степь, голая и безотрадная на многие десятки вёрст кругом. На горизонте чуть намечались не то облака, не то далёкие горы, под которыми виднелись кучки крохотных домиков. «Кабардинские аулы», − пояснил возница.

Я вспомнил, что Нальчик − административный центр Кабарды и столица его славного народа. Но где же, чёрт возьми, этот народ и где центр? Кругом мёртвая тишина и безмолвие, от которых буквально начинает звенеть в ушах. За весь день, проведённый в этом сонном царстве, кроме официальных властей, мне удалось увидеть только двух конных кабардинцев, проехавших мимо, гордо покачиваясь на сёдлах. Где же были остальные?

Нет ничего ужаснее и томительнее путешествия в июле в раскалённом вагоне по железной дороге в Баку. Открытые в надежде на сквозняк окна и двери вместо ветра гонят в вагон лишь струи раскалённого воздуха и пыли. По обе стороны поезда голая, жёлтая пустыня, покрытая камнями и без единой травинки. Публика в купе, на наше общее счастье, сплошь военная, что позволяет снять с себя всё, что можно, но и это мало помогает. Словно в насмешку, единственный штатский спутник наш, толстый перс в ватном халате, не обращая ни малейшего внимания на духоту, без перерыва и устали пьёт горячий чай из стоящего перед ним синего чайника, исходя потом. Мне на него даже страшно смотреть, другие, видимо, испытывают то же, так как два поручика, пошептавшись друг с другом, вдруг предъявляют кондуктору плацкарты, на основании которых перса с чайником выселяют из купе. Становится как будто легче без него, но это, конечно, моральный обман.

Проезжаем Гудермес, и вдали во всю ширину горизонта появляется лес нефтяных вышек. Мы подъезжаем к Баку. Жара всех до того разморила, что охотников смотреть на столицу нефти не нашлось, все устали от дороги и войны и мечтали только добраться до какого-нибудь угла, где можно было бы спокойно отдохнуть.

От Баку до Тифлиса едем ночью, которою пользуемся для сна, не интересуясь путевыми впечатлениями. Утром поезд влетает под раскалённый, как печка, навес тифлисского вокзала, и мы все окунаемся в духовую баню. Несмотря на ранний час, здесь сухая, удушающая жара. Тифлис летом − это громадная каменная сковорода среди жёлтых голых гор без признаков растительности. Город расположен, словно нарочно, с таким расчётом, чтобы летом никакое дуновение ветра не могло освежить невыносимого стоячего зноя, налитого на каменные дома и асфальтовые мостовые, под нависшие над ними каменные обрывы и скаты гор. Над всем этим − раскалённое, вечно безоблачное небо.

Грузины, армяне, татары и прочие восточные человеки круглый год не снимают бараньих шапок на вате и суконной одежды, как будто не замечая, что в Тифлисе летом жарко и что люди пекутся в нём, как караси на плите. Зато весь русский Тифлис, едва наступает лето, спасается в Каджоры, Манглис, Боржом и прочие места, где можно жить и дышать. Только военные люди по службе, да по надобностям казённой формалистики, вроде меня, заехавшие сюда, принуждены мучиться в этой огненной геенне бесконечные дни и невыносимые ночи...

Дикий рёв и крик на десятке наречий сплошным гулом встретил наш поезд на вокзале. Разноязычная и разноплемённая толпа во всевозможных одеждах орала во всю глотку, не слушая друг друга. Вопя и неистово жестикулируя, она неслась по всем направлениям, толкаясь и наступая друг другу на ноги. Филипп с чемоданами, а за ним и я тоже с поклажей, едва вырвались из этой сумятицы в двери вокзала. Оглушительно стучали колёса пролёток по мостовой, рядом неистово звонил трамвай, голосили обиженными голосами ослы, кричали люди. Положительно, в этом городе жители не выносили тишины и порядка.

Тифлис − город, который я впоследствии очень полюбил, где пришлось столько пережить и перечувствовать, − в первые дни мне очень не понравился. Причиной этого была жара и больные нервы. Жаркий день сменился ещё более душной ночью, от которой напрасно ожидал я прохлады и отдыха. Неделя жизни в этих условиях может довести непривычного человека до отчаяния, до навязчивой идеи во что бы то ни стало найти прохладный уголок, в котором можно отдохнуть и обсохнуть, не чувствуя вечной тяжести мокрого от пота платья. Впоследствии в Африке, живя в Египте, я познакомился с летними жарами Каира и Ливийской пустыни, но и там никогда так не страдал от жары, как в Тифлисе летом 1916 года.

Сидеть в гостинице было невыносимо, и потому в поисках свежести я, как маньяк, за неделю исколесил весь Тифлис, обливаясь потом. Через европейский Тифлис, с его широкими проспектами, скверами и бульварами, мимо дворцов и музеев я находился вдоволь и наглазелся на старый туземный город, тесно прижавшийся к подножью древней крепости, стоящей своими полуразвалившимися башнями высоко на обнажённых утёсах под сенью Метеха над переправой через Куру. Здесь вокруг излучины реки и был настоящий грузинский «Тбилиси», старая столица Вахтангов и Давидов. Тут же были и все чтимые святыни города: Сионский и Метехский соборы – у грузин, Ванский собор – у армян и Алиева мечеть – у мусульман. Армянский собор с лабиринтом духанов и лавчонок, оригинальные «тёмные ряды» под общей крышей, грязные караван-сараи и персидский квартал, прижавшийся к самому подножью Метеха бесчисленными ступенями своих крыш. Тут, в сущности, вся Грузия и вся Азия, вся история страны, насколько она ещё сохранилась в Тифлисе.

Та же удушливая жара провожала наш поезд от Тифлиса до станции Михайловской, где была пересадка на Боржом. Только горные леса, начавшиеся по дороге к Боржому, задышали давно ожидаемой прохладой. Большая деревянная станция Боржома резкими тенями выступила под лунным освещением на фоне исполинских гор, покрытых сплошь хвойным лесом. Горы здесь поднимаются вверх совершенно отвесно и упираются вершинами в самое небо, обступая небольшой курорт до того тесно со всех сторон, что бархатное ночное небо, залитое звёздами, видно, словно из глубокого колодца. У самой станции шумит и бурлит горная речка, наполняя своим шумом ночь. Чудовищные тени гор падают друг на друга, и весь этот горный уголок напоминает собой при свете луны фантастическую и маловероятную декорацию. Громким скрипом отдаются среди ночи наши шаги по песку парка. Темнеют здания источников и курзалов, в парке пустуют скамейки и кресла. Кое-где, несмотря на поздний час, одинокие молчаливые фигуры. Чистые, белые от луны дорожки. Где-то за домами лает собака, и её лай гулко отдаётся по горам. Все звуки здесь необыкновенно гулки из-за горной акустики.

Наутро в пустом парке я попробовал боржома. Кислая барышня с кислым видом дала отвратительного тёплого пойла, стакан которого я так и не осилил. Громоздкая грязно-красная карета автобуса; из-за совершенно развихлявшегося мотора всю дорогу вырывается нестерпимая вонь, из радиатора с потерянной крышкой поднимается подозрительный пар. Дребезжат шарниры и винты, в душном кузове, упираясь коленями друг в друга, сидят на узких твёрдых скамейках среди груды узлов с десяток армян. Они совершенно одурели и разомлели от духоты и тряски и, как бараны, стукаются лбами и наваливаются один на другого на поворотах. Всё это совершенно безмолвно и равнодушно. Снаружи рядом с шофёром сидит почтальон с сумкой и шашкой через плечо, тут же удалось устроиться и мне на свежем воздухе. Свежесть, впрочем, относительная, так как мотор воняет прямо в нос и брызжет в лицо горячим маслом.

Впереди, сзади, направо и налево, внизу и вверху горы и лес. Мы едем из Боржома в Аббас-Туман. Дорога всё время вьётся у подножья лесных громад, тесно напирающих справа. Во многих местах она пробита среди гор коридором с зацементированными стенами. При выезде из Боржома налево в низине великолепное имение и дворец великого князя Александра Михайловича, которому принадлежит и курорт. Это охотничье имение с правильно поставленным охотничьим хозяйством и штатом служащих. За ним путь идёт вдоль долины Куры, где на каждом повороте открываются всё новые и новые виды, один красивее другого. На каждой скале на закруглении обязательно развалины замков. Это всё памятники древней Иверийской земли, которые народная молва все поголовно называет «замками царицы Тамары». Её царствование своим блеском настолько затмило в народном сознании всю остальную историю Грузии, что все памятники старины, в любом углу Имеретии, Карталинии или Кахетии народ обязательно относит к временам царицы Тамары, хотя даже для моего неопытного глаза совершенно очевидно, что они относились к самым различным эпохам.

Помимо памятников давно прошедшего, есть около Боржома кое-что напоминающее очень недавнее прошлое. В одном месте ввинчена в скалу рядом с шоссе металлическая доска с надписью, которая красноречиво гласит, что именно здесь в 1907 году было произведено разбойниками нападение на почту, при каковой оказии были убиты при исполнении служебных обязанностей почтальон и столько-то конвойных казаков, имена которых как жертв долга увековечены в воспоминание и назидание потомству. Через полчаса пути в другом месте опять такая же доска с описанием такого же происшествия с другой датой происшествия и с другими именами жертв. Местность, надо отдать справедливость, здесь для подобных разбойных дел самая благоприятная, как в смысле удобств местности, так и из-за близости турецкой границы.

Чем ближе мы подъезжали к Аббас-Туману, тем свежее и прохладнее становился воздух, легче дышалось и, соответственно, поднималось настроение. По дороге мы много раз останавливались на шоссейных станциях для пополнения быстро испарявшейся из радиатора воды. Первая из почтовых станций от Боржома называлась поэтическим именем «Страшный окоп». Она получила своё название в связи с какими-то жуткими воспоминаниями кавказского прошлого. На станциях чёрным по белому для утешения путников было обозначено, сколько вёрст они проехали и сколько ещё остается до конца пути. Увы, «пожиратель пространства», на котором мы путешествовали, совершенно не заслуживал этого гордого названия. Несмотря на то, что на каждой остановке в его недра вливались целые вёдра воды и бидоны бензина, он едва полз, оставляя на пути позорные следы собственной немочи, и мы сильно опасались, что он может и совсем не дотянуть до Аббас-Тумана.

Дорога, шедшая неизменно вдоль берега Куры, послушно следуя за всеми её причудливыми поворотами, была почти безлюдна. Немногие селения, попадавшиеся на пути, представляли собой с десяток-другой татарских хат и обязательный духан под тенистыми платанами, где коротало свой век всё мужское население аула. Здесь же в тени − с десяток туземных скрипучих арб, запряжённых равнодушными ко всему на свете буйволами. При въезде в каждое селение автомобиль обязательно встречала орава черноглазых мальчишек с бритыми головёнками, которая неслась рядом, перебегала дорогу под самыми колёсами и дико визжала. Сигнального рожка в нашем автобусе не было, да его и не было нужно, так как наша колымага производила на ходу такой шум, что он вполне заменял собой всякие предупреждающие сигналы. Когда мы со звоном и грохотом проносились по улице какого-нибудь селения, всё живое, кроме ребят, в страхе прижималось к заборам, и даже в круглых глазах буйволов появлялось что-то похожее на удивление. Кроме этого, шофёр, человек очень голосистый, орал: «Хабарда! хабарда!» − поминутно и безо всякой надобности, просто от избытка энергии и горделивого сознания своего необычайного для здешних мест положения. «Хабарда! Хабарда, кепек-оглы!» − вторил ему почтальон, который тоже находился в приподнятом настроении от грохота автомобиля и быстроты передвижения.

Маленькие птички, подрыгивая тонкими хвостами, бегали по краям дороги. Пузатый и грузный армянин под зонтиком ехал на крохотном ослике, семенящем тонкими ножками. За осликом, едва поспевая, спешила беременная армянка с корзиной на голове, держа за руку маленькую босую девочку. Семейство, видимо, направлялось на базар и при одном взгляде на себя давало исчерпывающее понятие о местных семейных началах.

К середине пути горы стали как будто понижаться, лес на них стал реже, голые скалы раздвинулись в долину, в которой расположился город Ахалцых − половина нашего пути. На скалах старинная турецкая крепость, вокруг которой раскинулся чисто туземный татарский городок. Узкие его улочки полны солдатскими фигурами. 3десь стоит какой-то запасной полк, занимая казармы знаменитого Ширванского полка, имя которого тесно переплелось с историей кавказских войн. Полк этот за сражения, в которых он стаивал «по колено в крови», в качестве знака отличия получил от царя Николая Первого красные отвороты на сапоги. Туземный колорит Ахалцыха совершенно растворился среди массы защитных солдатских рубашек, превративших его в сплошную казарму.

На пыльной жёлтой площади в момент нашего приезда происходило учение. 3елёные рубашки то плавно двигались, то собирались в ровные квадраты взводов, то рассыпались в длинные цепи. На другой стороне реки, по которой неслись на брёвнах голые люди в папахах, вспыхивали огоньки выстрелов и сухо трещали залпы, много раз повторяемые горным эхом.

У обступивших нас татар с корзинами фруктов я купил десяток груш, которые, отличаясь чудовищным размером, оказались так сочны и вкусны, что я даже озадачился столь дивным даром невзрачного Ахалцыха. В этом последнем вылезли из нашего автобуса все восточные человеки, оставив внутри такую «потную спираль», что мы с почтальоном остались на прежних местах, предпочитая минеральную вонь мотора этим «живым» запахам. От Ахалцыха до самого Аббас-Тумана сплошная каменная пустыня, на которой не видно живой души, а только кладбища и мрачные мусульманские часовни. Это заставляет меня вывести преждевременное заключение.«Поганые у вас места», − поделился я без церемонии своими впечатлениями с шофёром. Шофёр и почтальон на эти слова обиделись: «Зачем так говорить... поганые? Приедешь Аббас-Туман, доволен будешь».

Это была истинная правда. На одном из поворотов совершенно неожиданно впереди нас показался тёмный массив высоких гор, покрытых густым сосновым лесом. Через минуту мы въехали словно в коридор. По обеим сторонам дороги на отвесных скалах вверху, покуда хватал глаз, горы были покрыты тёмно-зелёными прямыми, как свечи, соснами. От них в свежем, совершенно неподвижном воздухе стоял бьющий в нос сильный смолистый аромат. Ещё один поворот шоссе, и мы въехали в природные ворота Аббас-Тумана между двумя высокими скалами, поднимавшимися по обеим сторонам дороги. За ними сразу развернулась такая картина, которая может заставить забиться сердце даже человека, повидавшего на своём веку всяких красот природы.

Глубокое и узкое ущелье, по дну которого вьётся горная речка, наполняющая весь Аббас-Туман весёлым беспрерывным шумом. Справа и слева поднимаются двумя крутыми стенами горы, густо, до черноты заросшие высокими соснами. Вершины их − сплошная щетина всё тех же сосен. На левом склоне в гуще леса развалины. Это, конечно, местный «замок Тамары». Прежде всего путника поражает в Аббас-Тумане полная неподвижность и в то же время необыкновенная свежесть наполненного запахом смолы воздуха.

Это не случайность − горы настолько плотно закрывают Аббас-Туманское ущелье со всех сторон, что в нём никогда не бывает ни малейшего ветра: ни зимой, ни летом. Кроме шума реки, никаких звуков – полная и безмятежная тишина. Для уставшего и нервного человека не может быть более идеального места отдыха. Первое впечатление от этого прекрасного горного мира, подавляющего своей мощью и очарованием, волшебное. 3а всю свою скитальческую жизнь по многим странам и весям мне приходилось видеть много прекрасных мест, но дикая красота Аббас-Тумана произвела на меня самое большое впечатление.

Единственная тихая улица вдоль реки с редкими прохожими, небольшой посёлок, несколько дач и санатории производят впечатление тишины и захолустья. Да это так и есть, люди сюда приезжают или отдыхать, или умирать. Как известно, Аббас-Туман − климатическая станция для туберкулёзных больных в последнем периоде.

В канцелярии этапного коменданта, кроме крепко спящего за столом писаря, никого не было. На улице уже стояла ночь, и «линейная» лампочка больше коптила, чем освещала унылое и без того помещение. Проснувшись, писарь просмотрел мои бумаги и любезно сообщил, что если я приехал помирать, то для этого предмета существует казённый госпиталь, если же чахотки у меня нету, то мне скорее надо уезжать назад или ложиться в... сумасшедший дом.

На всю жизнь я остался благодарен этому доброму человеку, давшему мне этот умный и глубоко практический совет. Как потом выяснилось, в казённом госпитале постановка дела была такова, что кто бы в него ни попадал, рано или поздно обязательно ложился в могилу, заразившись чахоткой от находившихся здесь туберкулёзных больных, так как все без исключения больные находились здесь в совершенно невозможных санитарных и медицинских условиях.

В выборе между могилой и сумасшедшим домом я долго не колебался и выбрал последний, о чём и заявил тут же писарю. «А вы, ваше благородие... рази туда предписание имеете?» − опасливо осведомился этот добрый человек. Командировка моя в Аббас-Туман не давала никакой спецификации лазарета, и потому, обсудив препроводительную бумажку, мы решили с писарем, что я без особенного риска могу толкнуться в оба госпиталя.

«Сумасшедший дом» оказался лазаретом Красного Креста для нервных больных и помещался в двух смежных дачах. На воротах красовалась многозначительная надпись «Психиатрический госпиталь Красного Креста». Однако она меня мало пугала, так как после всего пережитого, а главное, после длиннейшего и утомительного путешествия мне в Аббас-Тумане деваться было больше некуда.

Пройдя тёмным коридором, я открыл в конце его дверь и сразу очутился в большой и светлой комнате, полной весёлых людей и смеха, − по-видимому, в столовой. Из-за стола навстречу мне поднялась полная женщина средних лет и высокий молодой человек в форме военного врача. Это были заведующая лазаретом докторша Дубрович и врач Скворцов.

− Вы к нам? − спокойно спросила дама.

− Если позволите, − нерешительно проговорил я.

− Конечно, конечно, − заговорили они оба наперерыв. − У вас есть препроводительные бумаги?

− Бумаг нет, но… есть перевязочное свидетельство и эвакуационная бумажка.

Просмотрев их, докторша повеселела и радостно улыбнулась, как человек, вышедший из затруднения. «Так вы контужены? И вероятно, в голову?» − ласково осведомилась она. Не успел я ответить, как она, схватив меня за руки, затараторила: «Не волнуйтесь, не волнуйтесь! Всё это неважно!» Добрая женщина никак не подозревала, что волноваться мне если и было из-за чего, то только из-за того, что как бы меня не вышибли из её симпатичного тёплого и светлого заведения, которое мне сразу понравилось. Решив про себя, что всеми правдами и неправдами я в нём останусь, я безропотно подчинился докторскому осмотру и отвечал утвердительно на все вопросы докторши, которая устанавливала мою ненормальность. Мои ответы удовлетворили обоих психиатров, потому что они, переглянувшись, поставили диагноз моей психической болезни и записали его в большую книгу. У меня отлегло от сердца, хотя в душе я с этого момента на всю жизнь усомнился в научной постановке вопроса о психиатрических болезнях.

После осмотра я уже на правах полноправного сумасшедшего был на славу накормлен и отведён в уютную комнату, где моментально заснул и во сне видел обступившие мою кровать сосны, которые приятными дамскими голосами уговаривали меня успокоиться.

Проснувшись, я к своему удивлению продолжал слышать слово «успокойтесь» и только через несколько минут сообразил, что это не продолжение моего сна, а действительность. Кого-то в соседней комнате взаправду просили успокоиться, а этот «кто-то» в ответ повизгивал и хрюкал. Накинув на себя халат, я только сунул было нос в соседнюю комнату, обуреваемый любопытством, как выросший, словно из земли, санитар пригласил меня к «старшему врачу». Старший врач оказался вчерашней докторшей-дамой явно еврейского происхождения, которая совместно с другим врачом меня раздела и стала подробно «исследовать», причём они совсем не обращали внимания на мои настоящие немочи, сердце и ушибленное колено, а больше интересовались рефлексами кожи и вопросом о том, бывает ли у меня меланхолия. Так как эта последняя случалась у меня всю жизнь от голоду, то я честно ответил, что да, бывает, и даже каждый день. По-видимому, это как нельзя более отвечало тому, что хотели у меня найти врачи, так как после этого записали меня на правах психического больного, которого вышибить уже было нельзя.

С этого памятного дня началась моя жизнь в Аббас-Тумане, о которой вспоминаю всегда с большим удовольствием. Отдохнуть и поправиться там можно было как нельзя лучше, а главное, что меня интересовало больше всего, кормили в лазарете на убой, что было необходимо, так как от горного воздуха аппетит здесь был прямо волчий. Приглядываясь к жизни лазарета, я постепенно выяснил, что за исключением двух-трёх настоящих «психов», живших отдельно от остальной публики, все остальные страждущие здесь были вроде меня, т.е. более или менее кривившие душой. Конечно, у всех нас после двух лет войны можно было найти при желании и рефлексы, и повышенную чувствительность кожи, и нервность, но всё это имелось и у остальных пяти или семи миллионов военных, находящихся на фронте. Что же касается признаков душевных болезней, то таковые, положа руку на сердце, изобретались неопытными в этом деле молодыми врачами, честно заблуждавшимися при добровольной и преднамеренной помощи самих «больных». Кажется мне теперь, что путал в психиатрии по неопытности один только Скворцов; что же касается Двейры Гиршевны Дубрович, то она в этом вопросе действовала сознательно и, как говорится, «с заранее обдуманным намерением». Она была революционерка, не скрывавшая своих убеждений и, несомненно, имела кое-какие партийные задания, касающиеся разложения армии. Кормили в «сумасшедшем доме» прекрасно, природа и воздух не оставляли желать лучшего, врачи и сёстры были предупредительны и позволяли больным всяческие капризы. Для того, чтобы в обращении с больными не было никакой грубости, весь персонал состоял из женщин, большинство которых были латышки, существа здоровые, как лошади, невозмутимые, как коровы, и терпеливые, как мулы.

Здоровье моё сразу пошло здесь на улучшение, чему способствовало то обстоятельство, что мы целыми днями лежали на балконе среди леса и жрали, как удавы: чудесный смолистый горный воздух нагонял нечеловеческий аппетит. В этом милом доме я провёл несколько месяцев, и время своего сумасшествия вспоминаю с удовольствием и благодарностью. Правда, было временами довольно скучновато, чувствовалось, что мы отрезаны от остального мира. Развлечения, впрочем, были, хотя и совсем буколические, как преферанс и лёгкие романы с сёстрами.

С внешней стороны об аббас-туманском психиатрическом лазарете сказать ничего, кроме хорошего, было нельзя, но зато в нём была одна внутренняя и хорошо скрытая отрицательная сторона, которую понять и оценить можно только теперь, после пережитого. Дело заключалось в том, что вдали от всякого надзора и начальства докторша Дубрович со своими двумя сёстрами и её помощник доктор Скворцов вели среди лежавших у них офицеров очень тонкую и умелую революционную пропаганду, которая не могла не действовать на офицерскую молодёжь, совершенно в те времена не искушённую в политике. Пожилой или более опытной публики среди больных умышленно или случайно не имелось. Правительственные распоряжения и война как таковая при этом явно саботировались. Врачебная комиссия, состоявшая из тех же Дубрович и Скворцова, под председательством их приятеля, ничего не понимающего в психиатрии военного врача, неизменно давала всем выходившим из их лазарета права тыловой службы, т.е. другими словами, распропагандировав офицера, снимали его с фронта. Всё это проводилось очень тонко и организованно, и официально придраться было не к чему.

Врачебный персонал обедал, ужинал и пил чай с больными за общим столом, и каждый день под умелым руководством «старшего врача» разговоры обязательно принимали политический характер. Офицерская молодёжь, сидевшая за столом, слушала, соглашалась или просто помалкивала, не возражая. В этом, к сожалению, сказывалась политическая неподготовленность офицерского корпуса к идейной защите того, чему мы все честно и по совести служили.

Теперь, уже в эмиграции, после всего пережитого, когда находятся люди, которые продолжают, как попугаи, повторять идиотскую формулу о том, что «армия должна стоять вне политики», я с ужасом думаю, что несмотря на тяжёлые уроки прошлого, за которые платится вся Россия, люди всё же ничему не научились и опять готовы повторять старые и непоправимые ошибки...

Нечего и говорить, что революционная пропаганда, которую еврейки вели среди офицеров, имела место на ещё более широких основаниях на солдатской половине. Распропагандировав солдат, комиссия после выписки не только увольняла их от строевой службы, но и прямо увольняла в чистую отставку как инвалидов. Это было тем более удобно, что постановления психиатрической комиссии не подлежали пересмотру, как это имело место в других госпиталях кавказского фронта, где комиссии работали с большой строгостью и почти никого не освобождали от фронта.

В начале октября 1916 года в лазарет к нам прибыл контуженный на фронте поручик 17-го Туркестанского стрелкового полка Ченгери с молодой женой-врачом. Он был тяжело контужен под Саракамышем в начале войны, долго лежал в госпитале и, едва оправившись, сделал предложение ухаживавшей за ним докторше. Хотя свадьба их была всего несколько месяцев тому назад, уже было видно, что семейный очаг Ченгери начинал чадить. Брак оказался неудачным. Евгения Константиновна своего молодого мужа не любила и вышла за него, сама не зная почему. Ни красоты, ни материального обеспечения у Ченгери не было, хотя он принадлежал к хорошей семье и был добрый человек. Вероятнее всего, в этом браке сыграла роль, с одной стороны, бабья жалость к покалеченному человеку, с другой стороны, преданная любовь поручика. С первых же дней приезда четы Ченгери в Аббас-Туман мы взаимно почувствовали с Евгенией Константиновной влечение друг к другу. Этому способствовало то обстоятельство, что сам Ченгери скоро уехал в Кисловодск, а я стал проводить все дни с его женой.

В ноябре, выписавшись из лазарета, я получил вторую категорию − второй разряд раненых, что означало в дальнейшем назначение на «нестроевую должность в условиях мирного времени». Уезжая из Аббас-Тумана в Тифлис в распоряжение штаба Кавказской армии, я решил больше не встречаться с мадам Ченгери, так как понимал, что роман с замужней женщиной, да ещё женой товарища по оружию, непорядочен и ни до чего хорошего довести не может. Судьба, однако, судила иначе.

Проболтавшись в Тифлисе около месяца в ожидании назначения, я ежедневно принуждён был ходить в штаб, где назначениями заведовал полковник Генерального штаба. Там я неожиданно для самого себя устроил скандал. Полковник, которого постоянно донимали просьбами сотни офицеров, ожидавших назначения и томившихся от безделья, был очень нервным и не всегда вежливым. Мне это казалось совершенно непозволительным со стороны тылового человека по отношению к боевым и заслуженным офицерам, почему я и искал только случая, чтобы высказать полковнику моё о нём мнение. Случай этот не замедлил представиться. Однажды, когда я обратился к нему с обычным вопросом «не получено ли для меня назначение», он раздражительно огрызнулся на меня: «Оставьте меня в покое и ждите!» Все холодные и язвительные слова, которые я заранее приготовил полковнику для подобного случая, сразу вылетели у меня из головы. Кровь бросилась в голову, и я, выхватив шашку, бросился на него с яростным криком: «Ах ты, тыловая сволочь!»

Находившаяся в приёмной зале, где это происходило, публика, что называется, остолбенела на месте, но побледневший, как смерть, "фазан" успел, на своё и моё счастье, схватить стул, которым и отразил широкий клинок моей шашки. Лезвие, прорубив сиденье, выбило у него из рук стул, который покатился по паркету, полковник же очень проворно спрятался от второго удара за письменный стол. Офицеры схватили меня за локти и, уговаривая «успокоиться», отвели в угол. Выскочившие на шум и крик штабные окружили пострадавшего полковника и увели его куда-то вглубь здания.

Через пять минут адъютант именем коменданта штаба отобрал у меня оружие и пригласил к начальнику штаба Кавказской армии. Красивый видный генерал сидел в большом кабинете и встретил меня удивлённым и в тоже время любопытным взглядом. Это был генерал Болховитинов.

− Что с вами, поручик? Вы сознаёте, что вы наделали?

− Виноват, ваше превосходительство! Но я приехал с фронта и не привык, чтобы со мной в тылу разговаривали таким тоном. Я боевой офицер, сильно ранен и не заслуживаю этого.

− Слушайте, поручик, что я вам скажу, − подумав, ответил мне генерал. − По законам военного времени вы можете быть за ваш поступок приговорены к расстрелу и потому не рыпайтесь, а слушайте моего совета, я вас хочу спасти. Мне доложили, что вы только что выписаны из психиатрического лазарета после контузии, это верно?

− Так точно!

− Ну и прекрасно! Отправляйтесь туда обратно... если, впрочем, не предпочитаете идти под суд. Вы согласны?

− Так точно, ваше превосходительство! Согласен и… покорнейше благодарю.

− Ну и прекрасно! С полковником С. я объяснюсь сам, а теперь отправляйтесь немедленно в Артачалы, там есть 42-й лазарет, тоже психиатрический. Явитесь в нём старшему врачу и скажите ему, что вы прибыли по моему личному приказу. Я ему протелефонирую.

Поблагодарив ещё раз бравого генерала, так по-суворовски разрубившего завязанный было моей горячностью узел, я прямо из штаба на извозчике поехал в Артачалы. В 42-ом госпитале меня приняли немедленно, чрезвычайно вежливо и даже с оттенком некоторого страха. Видимо, здесь было уже известно о скандале, учинённом мною в штабе армии. Через два дня в особом специальном вагоне с решётками и под караулом санитаров и сестёр я опять был доставлен в Аббас-Туман, где встретился снова с... Евгенией Константиновной.

Для формальности прожив две недели в Аббас-Тумане, я был выписан снова, приехал в Тифлис уже по снежному пути. Назначение на этот раз я получил необыкновенно быстро и уже через три дня после приезда был прикомандирован к формировавшемуся в Тифлисе для Азиатской Турции этапному батальону. В штабе его я неожиданно встретился с поручиком Ченгери, который пригласил меня к себе в гостиницу, где я опять увидел Евгению Константиновну. Все мои добрые намерения при виде её пошли к чёрту, и мы оба поняли, что нас соединяет серьёзное чувство. Как назло, сам Ченгери был как слепой и, не замечая того чувства, которое меня влекло к его жене, постоянно приглашал меня быть в их компании и даже просил развлекать в его отсутствие жену.

В январе 1917 года Евгения Константиновна, служившая врачом в Красном Кресте, получила новое назначение и уехала в Эрзерум. Проводив её, Станислав Ченгери предложил мне поселиться вместе с ним. Мы сняли две комнаты на Ольгинской улице у какой-то старушки и стали ходить на службу в канцелярию этапного батальона, к которому оба были прикомандированы в качестве ротных командиров будущих рот. Пока что весь состав батальона состоял из командира его, полковника Черноглазова, нас двоих и моего денщика Филиппа. В практической жизни Ченгери оказался очень оборотистым человеком и добрым товарищем. Нас с ним связывало и общее воспитание: оба мы были кадровыми офицерами, окончили кадетский корпус и военные училища в Петербурге.

Наше пребывание в штабе этапного батальона оба мы рассматривали как временное и случайное, и потому одновременно с тем рыскали по Тифлису в поисках какой-нибудь приличной службы. Однажды Станислав принёс известие, что в Тифлисе формируется и скоро открывает свои действия новое военно-административное управление для областей Турции, занятых русскими войсками. К этому времени фронт Кавказской армии, начинаясь у моря около Платаны, южнее Трапезунда, шёл на восток на Диарбекир и затем на юго-восток к Вану и границам Месопотамии к персидской границе. Завоёванные вилайеты Турции составляли уже огромное пространство, которым нужно было управлять. Учреждение, предназначенное для этой цели, и формировалось в Тифлисе, получив наименование «Генерал-губернаторства областей Турции, занятых по праву войны». Штаб его, или, вернее, главное управление помещалось в обширном особняке на Сололаках. Генерал-губернатором был только что назначен генерал-лейтенант Романько-Романовский, бывший военный губернатор Батума, а его начальником штаба − генерал-майор Тэрмэнг, бывший командир 80-го Кабардинского полка.

В генерал-губернаторство входило несколько военных губернаторств, разделённых в своё время на округа и участки. По штатам все должности начальников округов и участков должны были быть заняты офицерами после ранений, получивших право занимать должности в тылу. Как раз к этой категории мы с Ченгери и были причислены, а потому имели все права поступить на эту службу, обещавшую интересную и самостоятельную деятельность в новой и интересной стране.

На другой же день мы отправились «наниматься» в генерал-губернаторство и уже через неделю получили назначения на должности начальников участков: он в округ Архавэ-Сюрменэ, около Трапезунда, а я в соседний Байбуртский округ. Прежде чем ехать в Турцию, оба мы решили съездить на побывку домой: я в Покровское, он − в Ашхабад, откуда был родом.

Масленица 1917 года, проведённая в родных местах, была самой весёлой за всю мою жизнь. В Покровское съехалось множество родных, в особенности молодёжи обоего пола, и дни проходили сплошным праздником. Были веселы и старики, так как война оживила сельское хозяйство. Отец с мачехой были прекрасными хозяевами и работали в течение последних лет, не покладая рук, над нашим благосостоянием. Они привели отцовские имения в такое цветущее состояние, что Мария Васильевна по секрету как-то поделилась со мной, что их капиталы давно перевалили за миллион.

Не обошлось и без поездки в Щигры, весёлых балов, обедов и т.д. Сестра Сонюша, окончившая весной 1916 года институт с золотой медалью, с осени училась в Москве на курсах французской литературы, совместно с кузиной Алей Гоголь, которая избрала себе специальностью английский язык. В Москве сестра вращалась в литературных и художественных кругах Белокаменной, так как жила на квартире у артистки Художественного театра Книппер-Чеховой.

Несколько нарушал наше радостное настроение лишь дядя Николай Владимирович Бобровский, который в качестве председателя управы знал лучше других то, что происходило в толщах народных. Он качал головой и шутливо говорил нам: «Смейтесь, смейтесь, весёлые потомки черносотенных зубров! Смотрите только, как бы скоро нашему брату плакать не пришлось, мужик зверем смотрит, в столицах люди с ума посходили. Ох, скоро будут резать нашего брата − вторая пугачёвщина настаёт». Мы считали эти пророческие слова дядюшки за его обычные шутки и беззаботно смеялись, не ожидая для себя ничего плохого даже и от революции, о которой повсюду говорили уже открыто.

В газетах только что появилось сообщение об убийстве Распутина в Петербурге, но в «Русском слове», которое приходило к нам вместе с «Новым временем», никаких подробностей ещё не было. Цензура постаралась, и кроме портрета «старца» да небольшой заметки о его трупе, найденном в Фонтанке, ничего другого не было. Жалеть Распутина нам не приходилось, так как, несмотря на монархические убеждения, которые в нашем кругу разделялись и старыми и малыми, положение пьяного мужика при царском дворе всех возмущало как компрометирующее имя императорской семьи и её честь.

Снявшись напоследок в бесчисленных группах и соло, я прямо из Щигров выехал на Кавказ, провожаемый на вокзале целой толпой родных. В вагонах всю дорогу среди публики шли разговоры о петербургских делах и смерти Распутина, так что, ещё не доехав до Тифлиса, я уже знал все подробности. В воздухе явно чувствовалось ожидание перемен, принимаемых повсюду и везде с радостью.

В Тифлисе я Ченгери не нашёл, он ещё не возвращался из Закаспийской области, но Евгения Константиновна была в городе и жила в «Европейской» гостинице. За проведённую совместно с нею неделю мы впервые подняли вопрос о её разводе с мужем и о браке со мной. Но вопрос остался открытым, так как без Станислава Казимировича решить его было нельзя, да и мы не знали, куда обоих нас забросит судьба.

Не разрешился этот вопрос и с возвращением Ченгери, так как Евгении Константиновне опять надо было ехать на службу в Эрзерум. Проводив её, мы опять зажили прежней жизнью, готовясь к отъезду на новое место службы. Остановка была только за приказом о нашем назначении.

Однажды, вернувшись из города, я нашёл Ченгери лежащим одетым на кровати, отвернувшимся лицом к стене. Не беспокоя его, я улёгся на кровать и занялся какой-то книгой. «Анатолий Львович! − вдруг раздался его голос. − Если я дам развод Евгении Константиновне, вы на ней женитесь?» В первый момент от неожиданности у меня не нашлось даже слов для ответа, но, сообразив, что мы с его женой ни в чём не повинны, кроме того, что полюбили друг друга, я ответил то, что единственно можно было ответить на такой вопрос:

− Мне кажется, об этом прежде всего надо спросить Евгению Константиновну. Но, во всяком случае, поручик, ни она, ни я вас никогда и ни в чем не обманули и, если мы питаем друг к другу чувство, то... согласитесь, что сердцу приказать нельзя.

Он замолчал и ничего мне не возразил, так как и сам знал, что я говорил правду. Кроме нескольких поцелуев, ничего между мной и Женей не было − чувство порядочности и корпоративной чести не позволяло нам вульгарной интрижки. Впоследствии я долго ломал себе голову над тем, откуда Ченгери узнал о нашем романе, хотя и вполне платоническом. Могло быть только два предположения: или он прочёл письма жены ко мне, которые лежали у меня в столе, или что мой денщик Филипп, от которого мы с Женей не скрывались, рассказал об этом ему. Будучи сектантом-евангелистом, Филипп не мог быть доволен тем, что он носил письма от своего барина к чужой жене, это не могло не нарушать его сектантского понятия о святости семейной жизни и брака.

Мучительный для нас обоих день первого объяснения прошёл без дальнейших разговоров по этому вопросу, хотя я был готов предложить Ченгери любое удовлетворение, если он считал себя оскорбленным. Через неделю Евгения Константиновна, неожиданно бросившая службу, приехала опять в Тифлис и имела объяснение с мужем. Сказала она ему то же, что и я; и он как порядочный человек примирился с неизбежным, считая, что то, что суждено, должно исполниться, хотя и не мог не питать ко мне неприязненных чувств.

Вероятно, полагая, что увлечение жены просто временная блажь, он вместо того, чтобы мешать нам видеть друг друга, постарался, чтобы мы все оставшиеся до отъезда в Турцию дни провели вместе. Он каждый день для этого приглашал меня идти с ними то в театр, то в рестораны. В Тифлисе в эти дни чувствовалось нездоровое оживление, напоминающее массовый психоз, выражавшийся в беспричинном веселье и всяческом прожигании жизни. В воздухе между тем чувствовалось грозное...