Извозчик, взятый мною у Николаевского вокзала, не спеша тарахтел по мостовой. Несмотря на ранний час, улицы, на мой провинциальный взгляд, были полны оживления, и я, первый раз попав в Петербург, с любопытством разглядывал столицу. На вокзале немногочисленные пассажиры нашего кадетского вагона, последний раз пожав друг другу руки и расцеловавшись, разлетелись в разные стороны, многих я уже больше не встречал никогда в жизни.

От волнения и массы новых впечатлений я совершенно забыл адрес дяди. В адресном столе, куда из-за этого мне пришлось обратиться, я немедленно получил справку, что член Государственной думы Н.Е. Марков 2-й живёт по Рыбинской улице в доме № 6. Был уже девятый час утра, когда я подъехал к дядиной квартире. Швейцар в подъезде на мой вопрос: «Дома ли Николай Евгеньевич?» − ответил, что сам он уже приехал из имения, а супруги и дочерей ещё нет. Отворивши на мой звонок дверь, горничная с удивлением окинула мою незнакомую ей фигуру и спросила: «Что угодно?» − «Скажите Николаю Евгеньевичу, что его хочет видеть племянник Анатолий».

Горничная скрылась, и сейчас же из глубины квартиры раздались тяжёлые шаги, и на пороге передней показалась огромная фигура дяди, заслонившая всю дверь.

− Здравствуй, Толя! Очень рад тебя видеть, голубчик. Раздевайся и пойдём пить кофе, я только что сел за стол, − приветливо заговорил дядя, поздоровавшись.

У меня сразу потеплело на сердце от слов дяди, его знакомого голоса и всего его вида, как это всегда бывает у детей и молодых людей, когда они в чужом и незнакомом месте встречают близкого человека из родных мест. Я снял шинель и вошёл вслед за дядей в столовую, где на столе стоял его единственный прибор. Посадив с собой рядом, он дружески обнял меня за плечи и хлопнул весело по плечу.

− Ну вот, брат, и ты в Петербурге, а мои ещё в деревне, как видишь. Ты что же, приехал сюда в училище?

− Да, дядя, в Николаевское кавалерийское. Да вот беда, не знаю, где оно находится, ведь я в Петербурге в первый раз.

− Ну, это мы сейчас узнаем, – ответил он, беря с полки толстую красную книгу «Весь Петербург». − Я, положим, и сам этого не знаю, даром, что в Питере и учился, и живу.

Училище моё по справке оказалось на Лермонтовском проспекте, что не только мне, но и петербуржцу-дядюшке ровно ничего не сказало. Напившись кофе и пообещав дяде приходить к нему в отпуск, я снова взял извозчика и дал ему адрес. Вейка почесал затылок, подумал и заявил вслух, что «то олзно коло алтиского окзала…» и зачмокал на свою клячу. Только через добрый час добрались мы с ним до большого тёмно-серого здания, бесприютно стоявшего на площади. Извозец пояснил, что это и есть Балтийский вокзал, в районе которого, по его сведениям, должно находиться училище.

После справки, наведённой у вокзального жандарма, оказалось, что училище было почти рядом, за Обводным каналом. Переехав по горбатому мосту канала, из которого на меня пахнуло совсем не столичным запахом, мы выехали на длинную и пустынную улицу, по правой стороне которой за решёткой вытянулось двухэтажное старинное здание. Над его фронтоном под распростёртым николаевским орлом с опущенными крыльями я увидел заставившую забиться сердце надпись: «Николаевское кавалерийское училище». Я был у порога новой жизни, которая одновременно и радовала, и пугала.

Прежде чем начать эту главу и перейти к воспоминаниям о своей юнкерской жизни, я должен предупредить того, кто будет читать эти записки, что жизнь кавалерийских училищ старого времени была ни на что не похожий, совершенно оригинальный и замкнутый от всего остального мирок. Всем старым кавалеристам дороги и памятны времена их юнкерской жизни, и нет ни одного из них, который не вспоминал с грустью и благодарностью своё пребывание в «Славной школе». Этим гордым именем называлось в кавалерии и всей русской армии Николаевское кавалерийское училище в Петербурге, в котором я в юности провёл несколько счастливых месяцев.

В наше время гибели всего святого и чистого особенно дороги близкие сердцу каждого человека воспоминания прежних счастливых годов, когда время изгладило из памяти всё неприятное, оставив в ней лишь светлое и хорошее. Не будем поэтому критиковать в пустой след прошлое, ибо всякой вещи своё время под солнцем, но пожалеть о том, что близко и мило в нашем прошлом, и понятно, и простительно, и кто, подобно мне, уже пережил лучшие годы жизни, тот не осудит за это пристрастие к старому. В этой главе воспоминаний, написанной тогда, когда навсегда отошла в прошлое былая жизнь русской конницы с её красочным бытом, рыцарским духом и традициями, я хочу помянуть тёплым словом нашу старую Школу и вспомнить время, которое никогда не вернётся.

Офицерский состав кавалерийских полков царской армии в своём подавляющем большинстве принадлежал к среднему помещичьему классу и состоял из поколения в поколение почти из одних и тех же фамилий, служивших по традиции в одних и тех же полках. Нормальным образованием кавалерийского офицера были кадетский корпус и кавалерийское училище. К этой среде принадлежала и моя семья, почему поступление в Школу для меня было заранее предрешено и отнюдь не являлось случайным, а лишь заранее известным периодом учебных лет. Между тем, странное дело, о кадетском корпусе, в котором пришлось мне провести четыре года, у меня не сохранилось ни особенно тёплых воспоминаний, ни впечатлений, в то время как недолгое пребывание в юнкерах Школы до сих пор мне представляется длинным рядом светлых и беззаботных дней. И это тем более странно, что в корпусе отношение к нам начальства было всегда полуотеческим, в то время как Школа, в лице своего офицерства и старшего курса, относилась к нам не как к безусым юношам, а как к военным рядового звания.

Это пристрастие к училищу отнюдь не явление субъективное, а разделяется вместе со мной всеми кавалеристами, с которыми мне приходилось беседовать на эту тему. Очень неприятное чувство поэтому вызывают в душе всякого старого кавалериста рассуждения о «цукании» и традициях училищно-кавалерийской среды со стороны лиц, совершенно с этим вопросом незнакомых и посторонних быту кавалерии. В русской литературе характерным произведением подобных легкомысленных и необоснованных суждений является роман Куприна «Юнкера». По своей психологии господин Куприн вообще писатель глубоко штатский, лучшим доказательством чего служит то, что он не ужился в рядах армии, а потому не ему, конечно, понять дух и быт кавалерийской школы, её традиций и их глубокого смысла.

«В Александровском пехотном училище, − пишет он в своём романе, − не было даже и следов того, что в других военных школах, особенно в привилегированных, как например, в Николаевском кавалерийском училище, называется «цуком» и состоит в грубом, деспотическом и унизительном обращении старшего курса с младшим. Дурацкий обычай, перенятый когда-то у немецких буршей и обратившийся на русской чернозёмной почве в тупое, злобное и бесстыдное издевательство». Приведённая здесь цитата совершенно нелепа, и написавший её Куприн, вероятно, и сам не подозревал, как далёк он был от истины.

Да, Николаевское кавалерийское училище было привилегированным училищем, туда допускались юнкера только с законченным средним образованием и только дворянского происхождения, и жило оно своим особым строгим и замкнутым бытом, не похожим на жизнь других военных училищ. Руководился и определялся этот быт, как и вся жизнь Школы, своими традициями и старыми обычаями. Но традиции эти были свои кровные, не извне и не чужие, а выработанные особыми требованиями кавалерийской жизни и службы и потому являвшиеся обязательными для всех и не допускавшими никаких исключений. Хочешь быть юнкером Школы, живи и исполняй как все, не хочешь, считай себя выбывшим. Строго, но справедливо. Нелишним будет сказать здесь, что своеобразные обычаи, традиции и даже цук существовали и существуют до сих пор во всех старых военных школах, не исключая высших, во всех государствах Европы. Обычаи, иногда очень грубые и гораздо более дикие, чем в России, существуют в военных школах Соединенных Штатов, в знаменитой французской школе Сен-Сир, уж не говоря об английских военных училищах, из которых они перенесены даже в полки гвардии. Кто читал записки генерала Деникина, тот, вероятно, был поражён тем, что в культурной и демократической Англии в гвардейских полках провинившихся офицеров товарищи наказывают бильярдными киями.

В нашей Школе, наоборот, грубость в словах, уж не говоря о поступках, была вещь совершенно не допустимая и преследовалась она обычаями и традициями безжалостно. Где брали начало эти неписаные законы, в каких тайниках и глубинах затерялись часы их зачатия – Господь их знает, только блюлись эти традиции ревностно и неукоснительно и были живучи и крепки, как запах нафталина в казённом цейхгаузе. Много в них было, быть может, жестокого и нелепого, ещё больше забавного, но цель их под всем этим была несомненная, и многие, казалось бы, странные вещи имели в действительности за собой большой здравый смысл, хотя и хорошо скрытый. Но было немало и такого, что вспоминается до сей поры с тёплым и хорошим чувством. Была огромная спайка, туговатая, но прочная, яркая и совершенно не похожая на другие. Без этого быта, без традиций, без своего собственного кавалерийского жаргона я Школу себе и представить не могу. Не «тупое и злобное издевательство», как пишет Куприн, а чудесное и весёлое время вспоминаю я в бытность мою юнкером «Славной школы» в дни, когда существовали в ней старые традиции, игравшие в жизни николаевских юнкеров несравненно более значительную роль, чем печатная инструкция училищного общежития.

Теперь это прошло и былью поросло, как проходит в жизни и хорошее, и плохое…

Долговязую одинокую фигуру, одетую в помятую кадетскую шинель, остановившуюся перед стеклянным подъездом Школы, охватила невольная жуть и сомнения перед неизвестным будущим. Гожусь ли я для трудной жизни кавалерийского юнкера? Выдержу ли высокую марку «Славной школы» в шкуре бедного и бесправного «сугубца», о многострадальной жизни которых было столько рассказов среди нашей кадетской братии?

Отступать было поздно и недостойно. Стукнула входная дверь, звякнул колокольчик, и я, не чувствуя под собой ног, уже стоял в вестибюле Школы – гнезде и колыбели русской конницы, откуда вылетело столько славных птенцов. Широкий темноватый вестибюль, много меньше и скромнее нашего корпусного, уходящая куда-то вверх в два марша мраморная лестница. Под ней большая стеклянная дверь в пустую залу. Держа в руке чемодан, я нерешительно остановился на месте, не зная, куда идти дальше.

− Здравия желаю, господин корнет, – раздался вдруг сзади негромкий и солидный бас.

Я обернулся на это странное приветствие и оказался перед высоким представительным швейцаром, появившимся в полумраке петербургского утра откуда-то сбоку.

− Здравствуй!

− Дозвольте штычок ваш, а то с им наверх нельзя-с, господа корнеты обижаться будут и вам-с неприятности ожидаются, – тихим, но многозначительным тоном объяснил швейцар. – А чемоданчик возьмите наверх. Это у нас так тоже полагается – традиция-с.

Как я потом узнал, прислуга Школы вся поголовно знала и строго соблюдала все неписаные законы заведения, и теперь на пороге новой жизни швейцар училища первый посвящал меня в тайны и обычаи Школы. Впоследствии я убедился, что совет швейцара на первых шагах моей юнкерской жизни был как нельзя более кстати и избавил меня от больших неприятностей. «Штычок», который я, как кадет, носил на поясе в виде холодного оружия, был в глазах юнкеров Школы символом пехотного звания и появляться с ним среди таких отъявленных кавалеристов была бы непростительная дерзость со стороны «молодого», которая вызвала бы со стороны старшего курса немедленное наказание.

Старший курс училища именовал себя «корнетами» и «офицерством», и в их полную власть и распоряжение я немедленно поступал, переступив порог Школы, как и все другие мои «сугубые товарищи», т.е. юнкера младшего курса. Именем «корнет» со стороны прислуги училища награждались вообще все юнкера училища независимо от курса, как назвал меня, например, швейцар в то время, когда я ещё не вошел даже в помещение Школы и был одет в кадетскую форму.

Сняв штык и для более свободных движений и шинель, я с чемоданом в руках направился было к лестнице, ведущей наверх, как вдруг невидимый, но очень свирепый голос заорал сверху, едва я ступил на первую ступень лестницы:

– Куд-да! Назад, молодой, назад!

Я беспомощно остановился и оглянулся. Мой покровитель швейцар многозначительно показывал мне пальцем на другую лестницу.

– Корнетская лестница для господ юнкарей старшего курса, – донёсся до меня его осторожный шёпот.

Покорно перейдя на другую сторону, я стал подниматься по лестнице с таким чувством, что меня немедленно «возьмут в работу». Действительно, на верхней ступеньке, переходящей в так называемую «среднюю площадку», из которой направо и налево шли коридоры в помещения эскадрона, меня ожидала уже великолепная и грозная фигура. Красивый и стройный, как игрушка, стоял передо мной, загородив вход, юнкер старшего курса, с иголочки одетый в великолепно сшитый китель, синие широкие галифе и мягкие лакированные сапоги, на которых каким-то чудом мелодично звенели шпоры, хотя их владелец стоял совершенно неподвижно. Пока я поднимался, он молча, не мигая, смотрел мне в лицо, и только когда я подошёл вплотную и остановился, проговорил небрежным тоном:

− Мое имя и отчество?

− Не могу знать, г. корнет, я только что приехал.

− Как?! − возмутился корнет, и голос его наполнился искренней обидой и негодованием. − Вы уже две минуты в Школе и до сих пор не знаете моего имени-отчества?! Вы что же, молодой, совершенно не интересуетесь службой и дислокацией? Или, быть может, вы ошиблись адресом и шли в университет? − закончил он презрительным тоном.

− Никак нет, господин корнет! Я прибыл на службу в Школу сугубцем и ещё слаб по службе.

− А-а, − величественно смягчился корнет, − вы, я вижу, молодой, обещаете стать отчётливым сугубым. Это хорошо, это приятно. Пожалуйте за мной.

Круто повернувшись и не вынимая засунутых в карманы рук, он зашагал по залу. Я почтительно последовал за начальством, не выпуская из рук чемодана. К слитному гулу многих голосов, обычному для всякого общежития, нёсшегося нам навстречу из помещения эскадрона, здесь был примешан нежный металлический звон, заставивший сладко вздрогнуть моё мальчишеское сердце. «Шпоры», − мелькнула в голове радостная догадка, и на душе стало сразу тепло и весело. Это был, действительно, звук многочисленных шпор, давней мечты и идеала наших кадетских лет. Их серебряный звон был неизменным признаком «кавалерийского присутствия». Здесь в Школе этот звон был особенно густ и мелодичен благодаря знаменитому мастеру старого Петербурга Савельеву, поставлявшему шпоры всей гвардии «с малиновым звоном».

Николаевское кавалерийское училище в моё время было привилегированной военной школой, которая наряду с Пажеским корпусом поставляла офицерский состав в гвардию. Юнкерами в него принимали молодых людей не только со средним образованием и дворянского происхождения, но и обладающих известными средствами, так как, уже не говоря о том, что каждый юнкер мог выйти в гвардейскую кавалерию, само пребывание в училище требовало значительных расходов.

Училище имело два отделения: кавалерийское или «эскадрон», и казачье или «сотню». Эти две составные его части жили совершенно отдельно друг от друга, имея общего только классы и столовую, хотя даже и здесь юнкера сотни и эскадрона сидели отдельно. Всё остальное, а именно дортуары, помещения, манежи, офицерско-воспитательный состав и даже форма у эскадрона и сотни были разные. Служба, быт, строй и обучение казачьих частей и регулярной кавалерии отличались друг от друга, и потому это разделение не только было понятно, но и необходимо. Кроме того, быт и казачьи обычаи, проникнутые известной долей демократизма, совершенно не соответствовали духу и дворянским традициям офицерской кавалерийской среды, к которой принадлежали и в духе которой воспитывались юнкера эскадрона. Поэтому известный холодок классового отчуждения, впрочем довольно невинного характера, существовал между сотней и эскадроном. На языке Школы мы называли сотню почему-то «гунибами», а они нас «биржуазцами». Дружеские отношения между юнкерами эскадрона и сотни не поощрялись училищными обычаями, хороший тон требовал лишь корректных отношений, за чем строго следил в эскадроне «корнетский комитет», верховный страж и блюститель традиций Школы.

В сотню Николаевского кавалерийского училища, или, как тогда говорили «Царскую сотню», шли в моё время исключительно кадеты из казаков. Попасть поэтому казаку в училище из корпуса было много легче, чем другим кадетам, так как эскадрон должен был распределять свои вакансии на все тридцать корпусов Российской империи, в то время как все 100 вакансий сотни приходились исключительно на одних казаков. Сотня хотя и состояла из представителей всех казачьих войск, но носила форму Донского войска, за исключением бескозырки, которая была одинаково алая, как у сотни, так и у эскадрона. Помещение сотни находилось на третьем этаже и было беднее эскадронного, и манеж её был много скромнее нашего. Ни в какие состязания с сотней в области кавалерийского искусства мы не вступали, так как слишком разны были условия строя, седловки, конского состава и прочее. Было только известно, что эскадрон превосходит сотню в искусстве манежной езды и скачек с препятствиями, а сотня лучше нас выполняла рубку, джигитовку и упражнения с пикой. Как в сотне, так и в эскадроне были свои знаменитости. У нас славился гимнаст и скакун через препятствия сменный офицер поручик Эймелеус-Эймя, у них – знаменитый рубака подъесаул осетин Тургиев, делавший чудеса своей кавказской шашкой.

Традиционное отчуждение с казаками в Школе лично мне было очень неприятно, так как, окончив наполовину казачий корпус в Воронеже, я в училище приехал со своими друзьями и однокорытниками Афоней Бондаревым, Щекотовским и другими, с которыми и рассчитывал в новом месте продолжать нашу кадетскую дружбу. Школьные предания гласили, что раньше отношения между казаками и юнкерами эскадрона были много хуже и часто выливались в открытые столкновения, особенно в день 19 февраля, когда эскадрон, намекая на демократическое происхождение казаков, ставил на площадку лестницы между двумя помещениями хлеб и соль. В моё время ничего уже этого не было, и наши отношения с казаками были вполне корректными. Единственной ненормальностью, нарушавшей даже воинский устав, было то, что мы не отдавали чести сотенному вахмистру и урядникам, а казаки игнорировали наших портупей-юнкеров и вахмистра.

Начальником училища был Генерального штаба генерал-майор Марченко, бывший конногвардеец. Его ближайшими помощниками по строевой части являлись командир эскадрона гвардии полковник Назимов и командир сотни полковник Греков. Эскадрон, как и сотня, делился на взводы, коими командовали кавалерийские и казачьи офицеры, числившиеся по гвардейской кавалерии. Всё это были отборные конники, выбранные из лучших офицеров, окончивших офицерскую кавалерийскую школу.

По учебной части помощником начальника училища являлся инспектор классов полковник Генерального штаба Сычёв. Для классных, а равно и строевых занятий, юнкера были разделены на смены, руководимые в строю сменным офицером. Ближайшими его помощниками по обучению строю являлись отделенные и взводные портупей-юнкера старшего курса. Взводные портупей-юнкера по обычаю именовались «взводными вахмистрами», а эскадронного вахмистра юнкера именовали «земным богом». Как вахмистр, так и портупей-юнкера имели право дисциплинарных наказаний согласно воинскому уставу, так как все юнкера военных училищ состояли на действительной военной службе. Портупей-юнкера спали в общих дортуарах, а вахмистр помещался в отдельной комнате.

На языке Школы, т.е. на особом жаргоне, на котором говорили между собой юнкера, всякое понятие имело своё собственное название, как и большинство предметов училищного обихода, почему первое время было нам довольно трудно понимать господ корнетов и исполнять отдаваемые ими приказания. На этом языке, например, начальник училища назывался почему-то «сто пездесят большое», командир эскадрона «сто пездесят малое», инспектор классов «сто пездесят капонирное», старший врач «сто пездесят клистирное», сменные офицеры именовались – 26, пехота называлась – «мудою», артиллерия «полумудою». Юнкера училища старшего курса именовались «благородными корнетами», младшего «сугубыми зверями». Химию и другие некавалерийские науки учили и отвечали в белых перчатках, зато науки, имеющие отношение к конному делу, как психологию, тактику, конно-сапёрное дело и всякое строевое ученье, неглижировать не допускалось и манкирование ими строго преследовалось. Юнкера младшего курса, переведённые из корпусов, числились явившимися «из болота», окончившие штатское учебное заведение – «с вокзала».

Имелась, кроме того, особого рода «словесность», которую каждый молодой должен был в собственных интересах изучить возможно скорее. Словесность эта делилась на две части: практически необходимую для прохождения кавалерийской службы и анекдотического характера. К первой принадлежало изучение во всех подробностях и малейших деталях всего, относящегося к 72 полкам регулярной кавалерии, т.е. их названия, формы, стоянки, историю, командиров и награды. Всё это было очень сложно, но внедрялось в наши головы с такой настойчивостью и неуклонностью, что все эти бесчисленные подробности я помню и теперь через четверть века. Для быстрейшего обучения и усвоения знаний господа корнеты не стеснялись экзаменовать «молодёжь» в любой час дня и ночи и в любом месте. Будили по ночам, ловили в коридоре и уборной, в столовой, в манеже и церкви, всюду заставляли перечислять гусарские полки или объяснить, почему зелёная ветка нашита на ташке Павлоградского полка. Словом, пока молодёжь не овладевала в совершенстве всеми этими познаниями, ей не было покоя ни днём, ни ночью. Другая часть словесности, относящаяся к области анекдотов, была менее обязательна, но всё же приличествовала хорошо выправленному и отчётливому сугубцу. Часть из этих изречений была бессмыслицей, вроде того, что такое прогресс. На это полагалось отвечать, что «прогресс есть константная экзебиция секулярных новаторов, тенденция кулмеренции индивидуумов, студентов, гимназистов и прочей сволочи». Часть изречений была продукт философски-практических размышлений. Верх скупости было «закрыться с головой одеялом, навонять и никому не дать понюхать», верх рассеянности «провести приятно время с собственной женой и положить на ночной столик пять целковых», на что мог последовать верх неожиданности, а именно, «получить два с полтиной сдачи» и т.д. Корнеты числились «родившимися в школе» из пены Дудергофского озера, «молодые же и сугубые» в лучшем случае могли рассчитывать на чин «штаб-трубача через 75 лет службы, да и то при удачном производстве».

При виде корнета молодой обязан был тянуться в струнку и исполнять его приказания беспрекословно, «быстро и отчётливо». В смысле произвола старший курс был строго ограничен определёнными рамками, переходить которые было невозможно. За этим неукоснительно смотрел корнетский комитет и его председатель, власть и компетенция которого были неоспоримы. Согласно этому неписаному уставу, корнеты, бывшие в цуке неистощимы до виртуозности, не имели права под угрозой лишения корнетского звания задевать «личное самолюбие молодого» и, упаси господи, толкнуть его и вообще тронуть хотя бы пальцем. Молодой как таковой обязан был беспрекословно подвергаться всему тому, что переносили ему подобные из поколения в поколение, но имел право немедленно пожаловаться корнетскому комитету, если в обращении с собой усматривал «издевательства над личностью», а не над своим сугубым званием. Надо правду сказать, это правило никогда и ни при каких обстоятельствах не нарушалось и свято блюлось десятки лет подряд. Конфликтов в этом вопросе я не помню и даже не слышал о них.

Форма Школы была нарядна и очень красива. Эскадрон имел парадную форму, напоминающую гвардейских драгун Наполеона. Высокий лейб-драгунский кивер с тяжёлыми золотыми кистями и с Андреевской гвардейской звездой «За веру и верность». Чёрный двубортный мундир с красной грудью-лацканом, чёрно-красный пояс и длинные брюки шоссеры с красными генеральскими лампасами, покрывающие маленькие ботинки со шпорами. На мундире с правого плеча спускался жёлтый этишкет. Белый гвардейский ремень шашечной портупеи дополнял картину.

Обыденной формой, в которой мы ходили в училище и в отпуск, были: алая бескозырка с чёрным кантом, защитный китель и синие рейтузы или галифе с красным кантом при высоких сапогах со шпорами. Шашка на белой портупее, такой же белый ремённый пояс надевались сверху кителя. Шашки были тяжёлые драгунские с гнездом для штыка. Белые перчатки сопутствовали нам при всех видах одежды.

Одевались юнкера Школы, строго придерживаясь традиций и формы, что являлось целой сложной наукой. Казённое обмундирование полагалось носить только младшему курсу и только в стенах училища. Во всех остальных случаях оно должно было быть обязательно собственным и сшитым по обычаю. Шинель должна была быть из тончайшего светло-серого сукна, и низ её должен был «закрывать шпоры», т.е. доходить до самой земли. Покрой каждой части одежды был, конечно, шикарным, но совершенно однообразным, и все портные Петербурга, шившие на Школу, знали эти правила, как «Отче наш». Этишкет, портупея и пояс обязательно должны были быть казённые, выбеленные простой белой краской, так как относились к форме гвардейской кавалерии, высочайше утверждённой, а потому фантазировать в этой области было непозволительно и неприлично, а всякие попытки «улучшения» прекращались корнетством решительно и бесповоротно. Шпоры полагались только марки знаменитого Савельева, которые, независимо от многочисленности своих видов, издавали одинаково малиновый звон, хотя и разных тонов, начиная от солидного баритона «коломенских» до нежного дисканта крошечных бальных. Словом, каждый шаг юнкера в стенах училища и вне их, каждая мелочь его быта и службы строго определялись и регламентировались обычаями и традициями. Школа в своём целом, начиная с командира эскадрона и кончая последним лакеем, подметавшим тротуар, руководилась в общежитии этими неписаными правилами, которые слагаются сами собой везде, где много людей, разнохарактерных и разномыслящих, вынужденных существовать бок о бок в одном помещении долгие годы.

Старший курс, являвшийся ближайшим и прямым начальством над младшими, в своей среде также придерживался порядка старшинства, свято соблюдавшегося в военной среде старого времени. Старшинство это базировалось на довольно оригинальном и своеобразном основании. Засевшие на второй год на курсе юнкера именовались «майорами» и считались выше корнетов, ещё выше их были «полковники» и, наконец, редкие «генералы», просидевшие юнкерами по 5 лет. Этим последним младший курс обязан был отдавать чисто генеральские почести, т.е. именовать их «превосходительством» и становиться во фронт. Все эти чины приобретались не неуспехами в науках, а по линии традиций и потому так уважались. Дело заключалось в том, что с назначением начальником училища Марченко началось с его стороны искоренение традиций под влиянием неких высоких кругов. Круги эти вмешались в наши школьные дела из-за того, что одному из молодых великих князей, попавших в Школу, очень не понравилось его положение сугубого зверя, в которое он попал, так как законы юнкерского общежития ни для кого не делали исключения, будь он хотя бы и великий князь. Я стал юнкером вскоре после того, как этот князь покинул Школу, и когда война между начальником училища и юнкерами была в полном разгаре. Жертвами её были почти всегда юнкера старшего курса, которых в наказание «отчисляли от училища» и временно отправляли в полки на известный срок. Так вот, эти борцы за традиции при мне и носили высокие чины полковников и майоров, вернувшись из изгнания.

Помимо этого, имелась в Школе особая немногочисленная категория юнкеров, так сказать, штрафных с точки зрения обычая. Это были «пассажиры» и «красные». Пассажирами могли быть только юнкера старшего курса, почему-либо не удостоенные или лишённые комитетом «корнетского звания». Это были или слишком «корявые» и «неотчётливые» юнкера, при переходе с младшего курса на старший не удостоенные «производства» или провинившиеся перед товарищами. Отношения к ним со стороны старшего курса были товарищеские, по отношении же молодёжи у них никаких «прав» не было. В этой роли я помню только двух, оба были иностранцы, плохо понимавшие по-русски. Один был финляндец Вуоде Апиала, другой – китаец принц Чань Джоу.

«Красными», или на живописном языке традиций «говном школы», именовались те редкие экземпляры, которые, поступив в училище, хотели в чужом монастыре жить по своему уставу. Попадали на «красное положение» и такие юнкера, которые были уличены в позорных, с точки зрения товарищества, поступках. Все эти «красные» кончали печально, да иначе и быть не могло. Школа была тысячами нитей связана с жизнью всех полков русской кавалерии, и поэтому, изгнанный из товарищеской среды, юнкер не мог ни на что хорошее рассчитывать и в полку, если ему удавалось дотянуть до производства, так как в полках была та же среда и те же взгляды. Ниже я буду говорить о таких случаях, очень показательных и характерных для духа и быта старой кавалерийской среды.

Встретивший меня первым на лестнице юнкер, оказавшийся «майором» Саклинским, под ироническими взглядами других корнетов, таких же ловких и щеголеватых, проконвоировал меня до дежурной комнаты, где за высокой конторкой сидел плотный ротмистр с усами цвета спелой ржи.

Я взял под козырёк и громко произнёс уставную формулу:

− Господин ротмистр, окончивший курс Воронежского великого князя Михаила Павловича кадетского корпуса Анатолий Марков имеет честь явиться по случаю прибытия в училище.

При первых словах моего рапорта ротмистр встал и выслушал меня с рукой у козырька. Вытянулись при этом, щёлкнув враз шпорами, и столпившиеся у двери юнкера, иронически следившие за каждым моим движением. Выслушав рапорт, ротмистр опять уселся за свою конторку, принял от меня корпусные бумаги и громко крикнул в дверь какую-то фамилию. Через секунду, словно по волшебству, в дверях комнаты появился новый юнкер старшего курса, ещё шикарнее и отчётливее уже виденных мной, и мелодично щёлкнув шпорами, вытянулся в ожидании приказания.

– Вот, Курочкин, возьмите этого молодого к себе во взвод, – с усмешкой отнёсся к нему ротмистр.

− Слушаюсь, господин ротмистр! − весело ответил тот и, опять звякнув шпорами, повернулся кругом. Этот лихой юнкер и его повороты наполнили моё кадетское сердце изумлением и восторгом. Это были не грубые солдатские приёмы пехотного юнкера или кадета, с треском и грохотом грубых сапог-самомудов, а поистине целая строевая поэзия. Изящество, лёгкость и невероятная отчётливость движений в сопровождении негромкого музыкального звона савельевской шпоры. Всё это мог оценить только военный глаз, какой был у нашего брата кадета или юнкера после 7-9 лет пребывания в военно-учебном заведении.

Ошеломлённый и очарованный всеми этими примерами высшей военной марки, я вышел вслед за великолепным корнетом. Идти пришлось недолго, перейдя уже знакомую «среднюю площадку», мы вошли в другой коридор и остановились перед дверью небольшой комнаты. В дверях стояла группа юнкеров старшего курса, ожидавших нашего появления. Я сразу оказался в сплошном кольце начальства, разглядывавшего мою личность бесцеремонно и с иронией. После долгого и томительного молчания один из них повернулся к соседу и голосом, исполненным искреннего изумления, спросил:

− Это что такое?

− Гм, нечто! Весьма мохнатое и сугубое, − последовал ответ.

− Т-а-а-к, − протянул первый, − а почему же вы, молодой, не являетесь? Это, знаете ли, молодой, распущенность!

− Кому прикажете явиться, господин корнет?

− Предположим, что мне.

Я поставил чемодан на пол и взял под козырёк. Все корнеты разом вытянулись и вынули руки из карманов.

− Господин корнет, окончивший Воронежский кадетский кор…, − начал было я, но немедленно был остановлен корнетом, властно вытянувшим вперед ладонь.

− Что вы барабаните, мой друг? Ведь вы, надеюсь, собираетесь жить в Школе по традиции, а не по уставу?

− Так точно, по традиции, − поспешно ответил я.

− А раз так, то и являйтесь по традиции. Не знаете? Ну, так смотрите и учитесь у вашего более отчётливого сугубого товарища.

С этими словами он подозвал к себе пальцем выглядывавшего из двери дортуара белобрысого кадета в форме Николаевского корпуса и коротко бросил ему: «Молодой, явитесь!» Кадет вытянулся, как на виселице, и заговорил беглым голосом без единой передышки:

− Господин корнет, жалкое подобие на юнкера славной гвардейской школы, немытое, небритое и нечёсаное, без пробора на хвосте, честь имеет появиться.

Это, как я впоследствии узнал, и была формула явки «по традиции». Повторить сразу всю эту галиматью я, конечно, не сумел, после чего всё же был милостиво отпущен корнетством для представления вахмистру и взводному. В вахмистерке, т.е. той самой комнате, перед которой происходила вся эта сцена, я нашел трёх юнкеров старшего курса, из которых один имел широкую золотую нашивку поперёк погона, а двое других по три узких. Первый и был «земной бог» Школы, вахмистр эскадрона Александр Александрович Линицкий, высокий, стройный, рыжеватый, всегда спокойный и держащий себя с большим достоинством, двое других были взводные. Выслушав мой рапорт, вахмистр осмотрел меня с ног до головы и, повернувшись к одному из своих товарищей, сказал: «Персидский, возьми его к себе во взвод».

Смуглый, с восточными глазами Персидский провёл меня в одну из четырёх спален эскадрона, в которой стояло около двух десятков кроватей, разделённых высокими тумбочками, почему-то именовавшимися «пердилами». В ногах кроватей стояли другие тумбочки поменьше. Над каждой кроватью с потолка свисала электрическая лампочка с абажуром. Оказалось, что из четырёх дверей, выходивших из спальни в коридор, две были «корнетские», т.е. через них могли ходить только юнкера старшего курса, а две «звериные» для нашего брата. То же самое было и с двумя из четырёх зеркал дортуара и половиной сидений в уборной. Эти последние, кстати сказать, именовались на языке Школы «капонирами», т.е. так же, как и классы, что, вероятно, исходило из презрения к наукам. Пол уборной был выстлан красными и белыми кафелями и делился «невидимой линией», которая называлась кадетской чертой, переход за которую молодёжи был запрещён. Перед одним из сидений этого учреждения на камне был выбит полукруг, сделанный, по-видимому, шпорой. Это, по училищным преданиям, считалось творением Лермонтова и потому именовалось «лермонтовской чертой».

Вообще, в Школе, которую в 1833 году окончил М.Ю. Лермонтов, его культ очень поддерживался обычаями. Помимо музея и памятника поэту в стенах училища, школьные предания приписывали ему создание в Николаевском кавалерийском училище большинство существующих в моё время традиций. На юнкерском жаргоне он никогда не именовался иначе, как «корнет Лермонтов», и я хорошо помню, как сменный офицер, производя нашей смене пеше-учение, скомандовал: «От памятника корнету Лермонтову, по линии в цепь бегом ма-а-рш!».

Надо сказать, что все офицеры училища, сами бывшие питомцы Школы, не только не преследовали традиции, но и всячески их поддерживали, где могли, несмотря на все приказы начальника училища. Этот последний, будучи добрым и порядочным человеком, был, в сущности, очень штатской личностью, так как сам никакой военной школы не окончил и не прошёл, а потому и духа её совершенно не понимал. Митрофан Константинович Марченко был правоведом по образованию и на военную службу поступил вольноопределяющимся в лейб-гвардии Конный полк. После производства в офицеры он поступил в Академию Генерального штаба, и дальнейшая его служба протекала вне строя по военно-дипломатической части в качестве военного агента. В этой должности он оказал большие услуги правительству, выкрав план австрийской мобилизации. Прокомандовав затем очень недолго 19 Архангелогородским драгунским полком, он был назначен начальником Школы. Марченко, занимавший пост, равный командиру дивизии, имел в Петербурге большие связи в военных и придворных кругах и был очень богат по жене. Его неудачная, но ожесточённая борьба с «традициями» испортила генералу всю последующую жизнь, так как в кавалерийских кругах его за это не любили и бойкотировали. Уже в эмиграции в Париже союз бывших «николаевцев» отказался, помня старое, принять генерала в свою среду, и он умер, до известной степени отверженный своими бывшими сослуживцами, товарищами и подчинёнными.

Придя во взвод, где на кроватях растерянно сидело несколько кадетских фигур, поднявшихся при нашем входе, Персидский приказал мне подождать, пока он справлялся по списку. Оказалось, что вышла ошибка, и я назначался не к нему, а во второй взвод к вахмистру Курочкину, который вошёл в спальню вслед за нами. Осмотрев меня со всех сторон, Курочкин приказал «отставить все церемонии» и, посадив меня и ещё трёх своих подчинённых с собой на койку, просто и по-товарищески объяснил всё необходимое, что мы должны были заучить на первых порах нашей жизни в Школе в качестве «сугубого зверья». Впоследствии, когда я ближе познакомился со своим взводным, я понял, что это был прекрасный товарищ, заботливый и справедливый начальник и благородный человек. Курочкин был лучшим ездоком и строевиком своего курса и из него вышел впоследствии образцовый офицер. К сожалению, выйдя в Черниговский гусарский полк, он в первые месяцы войны по каким-то таинственным причинам застрелился, приехав в отпуск в Тамбов. Он был из кадет Николаевского кадетского корпуса, который окончил фельдфебелем, почему и носил на своём погоне взводного портупей-юнкера добавочную продольную нашивку. Это был узаконенный обычай всех военных училищ моего времени. Николаевский корпус в прежние времена был подготовительным пансионом к нашему училищу, почему в отличие от других корпусов носил шашку и синие брюки. Большинство кадет из этого корпуса шло в Школу, которая, поддерживая старые связи, разрешала старшему классу этого корпуса обучаться верховой езде в своём манеже, почему «николаевцы» на младшем курсе ездили лучше других.

По обычаю, юнкера старшего курса покровительствовали своим однокашникам по корпусу, и потому рядом с койкой Курочкина помещались уже три кадета-николаевца, которые присутствовали при описываемой беседе. Окончив разговор, Курочкин вышел из дортуара, приказав мне «познакомиться с сугубыми товарищами». Один из них, толстенький брюнет, узнав, что я не знаком ещё со школьными обычаями, злорадно предупредил, что в таком случае мне здорово придётся «поработать». Он жестоко ошибся, так как впоследствии не мне, а ему пришлось туговато за излишнюю строптивость. Не помогло ему ни знание традиций, ни то, что он, научившийся ещё кадетом манежной езде, был у нас в смене лучшим ездоком. Кадетик этот был по происхождению персом, одним из тех многочисленных принцев Каджаров, которых столько служило в старой русской армии. Пышные титулы, которых было немало в стенах Школы, больше приносили неприятностей, чем привилегий, на которые они имели право вне училища. В стенах Школы в глазах начальства, уж не говоря о юнкерской среде, все были равны и все подвергались одинаковой муштровке и цуку, не исключая членов императорской фамилии, проходивших здесь курс.

Трудновато пришлось и всем нам в первое время пребывания в «Славной Школе». По обычаю и начальство, и старший курс «грели» молодёжь со всех сторон и по всем поводам в первые недели училищной жизни с определённой целью. Дело было в том, что каждый юнкер младшего курса имел право по желанию покинуть училище или перейти в другое до присяги, которая имела место через месяц. После же присяги все юнкера уже считались на действительной военной службе и из училища могли уйти только в полк вольноопределяющимися. Поэтому-то в интересах службы надо было до присяги сделать отбор из молодёжи, допустив до неё только действительно способных и годных к службе в кавалерии. С этой целью начальство и старший курс с его благословения были особенно придирчивы и суровы для того, чтобы заставить слабовольных и непригодных к кавалерийскому строю юнкеров добровольно покинуть Школу. Средство это старое, испытанное и верное. Каждый год из сотни поступивших на младший курс к моменту принятия присяги оставалось немногим более половины, которые и составляли нормальный состав младшего курса Николаевского кавалерийского училища.

Ко дню присяги «молодые» должны были быть уже подготовлены как в отношении необходимой кавалерийской выправки, так и в знании всего начальства, начиная со своего отделенного и кончая инспектором кавалерии. Они должны были знать наизусть все полки кавалерии, их стоянки, командиров, боевые отличия и формы по особым альбомам, книжке о дислокации войск и полковым щитам-гербам, висящим в гимнастическом зале Школы. К числу «дислокаций», кроме того, относились у нас все имена и отчества юнкеров старшего курса, сведения, в какие полки они намерены выйти, а иногда и имена их любимых женщин. Особенно было тяжело в свободное от строевых и классных занятий время обязательное вставание при входе в дортуары корнетов, но традиция эта имела, безусловно, свою хорошую сторону. Она приучала видеть нас начальство и в своём юнкере, что потом отзывалось и в дальнейшей службе в полку, где старший по службе корнет делал необходимые замечания в строю и вне его своему же товарищу младшему корнету, и это не вызывало никаких трений. Так как мы все были приучены к дисциплине уже в училище, то корнет оставался старшим для своего зверя на всю жизнь, что не мешало им быть в отличных отношениях друг с другом.

Когда же во взвод входил эскадронный вахмистр, уже не говоря о сменном офицере, то первый, кто его замечал, командовал: «Встать! Смирно!» Всё это было трудно и утомительно, но одновременно с тем давало крепкую основу для развития правильных понятий о дисциплине и чинопочитании, так как невнимание к старшим в военной школе легко приучало бы и к недостаточному вниманию к старшим вообще. У нас же в старой Школе чинопочитание и отдание воинской чести вводилось в культ, этим, как и блестящим строевым образованием, или «отчётливостью по службе», как мы говорили на языке традиций, щеголяли и гордились, и все в это обязательно втягивались, как бы трудно ни было первое время.

Это была облагороженная и действительно доведённая до истинного аристократизма военная школа. Её марка оставалась на людях и после выхода из училища в полки. Офицеры, получившие воспитание в Школе, своим видом, манерами и духом выгодно отличались от своих однополчан, выпущенных из других училищ. Беспрерывная строевая тренировка, гимнастика всякого рода, и в особенности, та «работа», которую нас заставляли проделывать юнкера старшего курса, хотя и доводила нас почти до обморока, но зато быстро превращала из «мохнатых» и «корявых» в подтянутую и лихую стайку молодёжи. Последние остатки кадетской угловатости сходили с нас не по дням, а по часам в опытных руках «офицерства».

«Работа», которую мы были обязаны проделывать днём, а часто и ночью, была весьма разнообразна. Здесь были и классические приседания, которые приходилось проделывать на всех углах и по всем случаям, и развивающие шенкеля и ноги, и бесчисленные повороты направо и налево, которые должны были быть доведены до лёгкости и отчётливости необычайной, и многое другое. Курительная комната, дортуары и уборные, находившиеся вдали от неусыпного ока генерала Марченко, были главной ареной занятий с молодёжью. Дежурных офицеров никто не опасался, так как они всей душой понимали и сочувствовали этой системе и во время дежурства своего не выходили без особой надобности из дежурки.

Во всех этих помещениях с раннего утра и до поздней ночи можно было наблюдать картину того, как несколько человек «корнетов» и «майоров», расставив каблуки и запустив в карманы рейтуз руки, трудились над «молодёжью» во славу Школы. Такой трудящийся корнет обыкновенно начинал с того, что, разведя ноги и коротко звякнув шпорами, негромко командовал: «Кру-гом! В такт моим шпорам!» И немедленно вся комната наполнялась автоматами, чётко вращающимися в одну сторону после каждого звяканья корнетских шпор. Время от времени раздавалась команда: «Стой! Оправиться!» или «Стой! Молодой зевает». После следовало замечание провинившемуся.

Вечером после 9 часов цука не полагалось, и юнкера младшего курса могли отдыхать, лёжа на кроватях, и делать всё, что угодно, никем и ничем не беспокоемые. Это свято соблюдалось. Однако ночью, после того, как тушился свет и по уставу все юнкера должны были спать, старший курс обходил кровати младшего и проверял, как было сложено бельё и одежда. Это также была целая наука. На тумбочке в ногах должно было складываться в правильные «квадратики» обмундирование. Первым и самым большим являлся китель, за ним рейтузы, кальсоны и, наконец, самым маленьким – носки. Плохо или небрежно сложившего бельё «молодого» немедленно будили и заставляли складывать наново, и при этом в виде наказания он был обязан «страстным шёпотом» рассказать историю своей первой любви или перечислить по порядку уланские полки. Выполнив наказание, «сугубец» опять укладывался досыпать по команде «марш на подстилку».

Самые обыденные понятия юнкерского обихода имели для юнкеров младшего курса специальные названия. Так, например, китель был только у корнетов, у молодёжи он назывался «курточкой». Шпоры именовались «подковами», человеческий зад «крупом». Этот последний иногда юнкера младшего курса, ещё не приобретшие крепости посадки, набивали, и потому корнетство иронически обязывало каждого молодого, что-либо покупавшего в юнкерской лавочке, каждый раз приобретать также крошечную баночку вазелина для проблематической смазки повреждений.

Первое утро, проведённое мною во взводном «капонире», прошло почти спокойно, в Школу ещё не съехались корнеты и молодёжь, и жизнь ещё не вошла в надлежащую норму. Без четверти двенадцать раздался звук трубы, игравшей кавалерийский сигнал, и сейчас же со всех сторон заорали свирепые корнетские голоса: «Молодёжь опаздывает! Пулей, пулей! Последнему – три дежурства!»

Миг дикого галопа среди «сугубых товарищей», и я стоял уже в строю на средней площадке или, попросту говоря, в небольшом зале между двумя коридорами эскадрона. Зал этот, увешанный портретами конных императоров и членов их семей, был местом рекреаций, в нём же строился эскадрон перед тем, как идти куда-нибудь. После того, как все мы, «мохнатые и сугубые», стояли в строю, из дортуаров лениво начали появляться фигуры наших шикарных корнетов, шедших умышленно расслабленной походкой, волоча ноги и звеня шпорами. Каждый из них, подойдя к строю, считал своим долгом бросить нам то или иное замечание или просто строго выкатить глаза. Последним появился вахмистр с эскадронным списком в руках и, скомандовав «смирно», начал перекличку. Каждый раз, когда он называл фамилию кого-либо из старших юнкеров, из фронта следовало не простое «я», как отвечали все мы, а то рёв, то писк, то какой-либо другой звук самого дикого тембра. Окончив перекличку, вахмистр замер перед фронтом, и из дежурки появился офицер, который на своё приветствие «Здравствуйте, господа!» получил удививший меня дружеский возглас эскадрона: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» В корпусе у нас отвечали бы не «высокоблагородие», а "господин ротмистр". Эта мысль, мелькнувшая у меня невольно, сразу наполнила всё моё сознание чувством гордости, что мы перестали быть мальчиками, а стали настоящими военными.

− Ведите, вахмистр! – небрежно бросил ротмистр, надев фуражку и идя по коридору.

− Эскадрон, напра-во! Правое плечо вперед! Ма-а-рш! − звонко и необыкновенно чётко скомандовал Линицкий. И в этой привычной моему кадетскому уху команде я опять уловил новое и радостное. «Марш» было произнесено не коротко и резко «по- пехотному», как в корпусе, а протяжно и длинно, «по-кавалерийски».

Эскадрон, отчётливо звякая шпорами в такт каждому шагу, двинулся в столовую. Пройти для этого нам пришлось через весь коридор, небольшую проходную залу, всю увешанную фотографиями выпусков молодых офицеров в пёстрых и разнообразных формах, и спуститься вниз по лестнице в полуподвальный этаж. Под лестницей на каменной площадке стояло трёхдюймовое орудие конной артиллерии, на котором юнкера обучались практически обращению с пушкой. По традиции, дабы выразить презрение кавалеристов ко всякому другому роду оружия, младшему курсу предписывалось, проходя мимо пушки, громко чихнуть. Вообще, это несчастное орудие постоянно служило в Школе предметом самого гнусного издевательства со стороны юнкеров. Служило оно не для обучения артиллерии, которой в училище всячески неглижировали, проявляя к этой науке самое ледяное равнодушие, но исключительно для гимнастических упражнений в виде всяких «ножниц», как простых, так и двойных.

Столовая была расположена в длинном полуподвальном зале с каменным полом. Посередине залы шла колоннада, делившая его на две части. Ошую за длинными столами помещались юнкера эскадрона, одесную − сотни, которых здесь я увидел впервые. Казаки показались мне народом мрачным и солидным, ни эскадронной лихости, ни щеголеватости в них не было. Во главе каждого стола сидел портупей-юнкер, ведавший раздачей блюд и порядком. «Работа» над молодёжью не прекращалась и здесь. Между блюдами и во время еды молодёжь продолжала получать наставления по части дислокаций и словесности. За какую-то невнимательность всему составу нашего стола пришлось скрыться на две минуты под стол. Дежурный офицер, гулявший под арками, ко всему был равнодушен и делал вид, что ничего не замечает. Это было возможно только тогда, когда дежурили офицеры эскадрона, казачьи никаких обычаев не признавали и беспорядка в столовой не терпели.

Господа корнеты, к моему изумлению, были исключительно заняты воспитанием молодёжи и ничего не ели. Причиной отсутствия у них аппетита, как я потом узнал, была юнкерская лавочка, продававшая в гимнастическом зале всевозможные яства, отведав которых, юнкера ничего за столом не ели. В эту лавочку пришлось мне попасть сразу после обеда, когда большинство юнкеров спустилось в гимнастический зал. Помещался он рядом с уже знакомой швейцарской, против карцеров, именовавшихся «пердилами», и на туземном языке назывался в свою очередь «гербовым залом». Это название в противоположность всем другим имело под собой основание, так как стены этого зала были сплошь увешаны раскрашенными в полковые цвета щитами, на каждом из которых была указана краткая история какого-нибудь кавалерийского полка и его отличия в виде «серебряных труб», «георгиевского штандарта» и т.д.

В одном конце залы находились обычные гимнастические машины, в противоположном в стене располагалось маленькое окошко с полкой, вроде билетной кассы. Из этого окошка продавались всевозможные закуски, ветчина, ростбиф, пирожные, печенье, кефир, лимонад, конфеты и т.п. Заведовали лавочкой два юнкера старшего курса, из коих один был мой старый однокашник Борис Костылёв, теперь высокий, на редкость видный брюнет. С ним мы когда-то были в одном отделении корпуса, но я отстал от него в шестом классе. В Школе Костылёв был мой «дядька», что не мешало ему меня цукать не хуже других.

В «гербовом зале» каждый день юнкера наедались всякими закусками до отвала и из-за этого почти никогда не ели казённой пищи, которая была прекрасна. Здесь, как и везде, старший курс хлопотал над образованием и воспитанием молодёжи, причём наказанием за невнимательность и нерасторопность была знаменитая «скрипка». Заключалось это окаянное наказание в том, что «сугубого и мохнатого» корнет начинал угощать различными вкусными вещами, но, к сожалению, в совершенно непозволительном порядке и вариациях, которые обращали это принудительное угощение в пытку. Начинали с пирожных, за которыми следовал ростбиф, затем кильки, арбуз и кефир. Через пять минут молодой бледнел и просился выйти, что ему милостиво разрешалось. Никаких отказов и заявлений «не могу» быть не могло, ели через не могу и беспрекословно. Однажды я видел, как группа корнетов заставила съесть заупрямившегося юнца арбуз с вазелином.

В первые дни, пока не съехались юнкера из отпусков, занятий не было. Корнетство после обеда валялось по кроватям, а молодёжь под руководством «дядек» продолжала «работу». В курилке группа младших под руководством кого-то из голосистых портупей-юнкеров разучивала школьные песни. В большинстве своём это были старинные кавалерийские песни и романсы: «Кто мчится в траурной венгерке?», «Где гусары прежних лет?», «По дороге красносельской эскадрон идёт гвардейский», «Идёт наш пёстрый эскадрон», «Взвейтесь, соколы, орлами» и «Звериаду». Эта последняя была не кадетским подражанием, а настоящей песней Школы, и её сочинение приписывали самому Лермонтову. Разучивали мы и знаменитый марш Школы, но петь его юнкера младшего курса не имели права сами под угрозой перевода на «красное положение». Это правило исполнялось чрезвычайно строго.

В спальнях в это время около кроватей некоторых юнкеров старшего курса, лежавших на своих койках, работало несколько человек молодых, которые методично приседали и выпрямлялись, держа руки фертом. Суть здесь была в том, что для тренировки слабых шенкелей, обнаруженных начальством, молодому предлагалось отправиться в «путешествие». Для этого назначался маршрут, например, из Питера в Москву с «описанием путевых впечатлений». Другими словами, молодой начинал приседать и выпрямляться, и в то же время рассказывал дремлющему на кровати шефу то, что он видел в своём воображаемом путешествии. Для сокращения пути уставший юнец иногда слишком быстро проезжал свой путь, так, например, едва выехав из Петербурга, уже начинал рассказывать о дачных местах под Москвой, тогда задремавший, казалось, корнет неожиданно открывал глаза и сонным голосом заявлял: «Молодой фантазирует. Вы не успели и половины ещё проехать, начинайте сначала!»

Вскоре после обеда меня и несколько приехавших одновременно кадет разных корпусов вызвали в цейхгауз для сдачи кадетской формы и для получения юнкерской. Там, в длинной подземной комнате, пахнувшей нафталином, нас встретил старый каптенармус, весь в шевронах и с баками времён Александра Второго. Он, быстро и вежливо поворачивая, «пригнал» нам защитные кителя, синие рейтузы и высокие сапоги, увы, без шпор. Эти последние давались младшему курсу по мере успеха в езде, месяца через два-три. Шпоры давались не всем сразу, а сначала лучшим ездокам, почему получившие в первую очередь считались именинниками, а их руководители старшего курса, «дядьки», подносили своим племянникам по традиции пару савельевских шпор. Каждый юнкер младшего курса по обычаю должен был просить кого-нибудь из старших быть его «дядькой», т.е. руководить его строевым и школьным воспитанием. Некоторые популярные корнеты имели по нескольку человек «племянников». Дядьки эти были до известной степени ответственны перед «корнетским комитетом» за своих воспитанников и всегда в случае нужды являлись за них ходатаями.

После того как я сменил форму и белые кадетские погоны на красные с галуном Славной Школы, каптенармус вручил мне шашку и кавалерийский карабин со штыком. Винтовки юнкеров помещались в стойках в коридоре, а шашка вешалась над изголовьем кровати. Чистить одежду и сапоги юнкерам, в отличие от других военных училищ, в Школе не приходилось. Для этого на каждые пять человек юнкеров имелся специальный лакей, который всем этим занимался. Каждый юнкер по обычаю должен был платить своему лакею пять рублей в месяц и столько же вестовому солдату, ходившему за лошадью.

Не успели мы переодеться, как вместе с Прибытковым, тоже бывшим кадетом моего отделения в корпусе, были вызваны корнетом Костылёвым на среднюю площадку – место официальных встреч. Он дружески нас обнял, осмотрел и сообщил, что сегодня среда – день, когда все поставщики Школы являются для получения и сдачи заказов, а потому он ведёт нас к ним для того, чтобы заказать нам всё необходимое.

В сборном белом зале мы нашли целый ряд представителей петербургских портных, сапожников и фуражников. Это были знаменитые мастера столицы, великие артисты в своём деле. Оказалось, что сапоги полагалось заказывать у Мещанинова, шинель у Паца, шпоры у Савельева, прочее же обмундирование также у специалистов по каждому предмету.

До того, как начались регулярные занятия в училище, всем нам предстояло познакомиться со своими однокурсниками, с которыми приходилось впредь жить бок о бок всё пребывание в Школе. По строго соблюдаемому обычаю мы с первого же дня обязаны были называть друг друга на «ты». Смена, в которую я попал, когда съехались все, насчитывала 15 человек, почти исключительно бывших кадет. Помимо уже знакомого принца Каджара, ставшего вскоре для всех нас просто «Рукушей», здесь оказались кадеты первого корпуса: Скобельцын, Спечинский, Беляев, Палтов, переведённый из Михайловского артиллерийского училища Полетика, смоленец Энгельгард, ярославец Смоляков и Яковлев, владикавказцы Гамбаров и князь Султан Гирей, рыжий и конопатый, прозванный безо всякого резона «Сашкой», виленец Яблоцкий, москвичи Волоцкой и Соломахо, Прибытков, старый майор, переведённый из Елисаветградского училища Крживоблоцкий и, наконец, два совершеннейших «экзотика», два китайца – принц Ли и его адъютант Цинь Джоу. Ли был крохотный, чрезвычайно вежливый и очаровательный человечек, почти ни слова не понимавший по-русски, его адъютант – здоровый краснорожий манза, злой и обидчивый, причём обижался он не только за себя, но и за своего принца, который никогда и ни при каких обстоятельствах хладнокровия и выдержки не терял.

В первый вечер, когда после длинного и полного впечатлений дня я улёгся в кровать, то почувствовал, что все члены тела точно наполнены сплошным гулом невероятной усталости. Дня через два жизнь училища вошла в нормальную колею и начались учения и строевые занятия. С первых дней мобилизации стало известно, что ввиду военного времени выпуск будет ускорен, и начальство особенно приналегло на строевые занятия, так что мы были принуждены посвящать им не меньше пяти часов ежедневно, отчего к вечеру тело болело и ломило все суставы.

Сменный офицер наш ротмистр гвардии Виктор Тюрьевич Шипергсон, белобрысый швед с бесцветными холодными глазами, маленький и плотный, буквально не знал ни жалости, ни пощады. В своё время он был лихой кавалерист и, будучи в Офицерской кавалерийской школе на парфорсной охоте, сломал себе обе ноги, почему ходил, хромая сразу на две стороны. Впоследствии он был убит на войне, будучи полковником Сумского гусарского полка. Преследуя цель отобрать из нас наиболее способных к кавалерийской службе и заставить уйти из Школы непригодных, он применял разнообразные и довольно жестокие приёмы. В первый день нашей манежной езды мы, выйдя из Школы, перешли улицу и вошли на небольшое унавоженное поле, где впоследствии выстроили училищный тир. Там нас уже ожидали вестовые, держа в руках смену крупных и красивых гнедых коней. Школа в моё время, числясь в войсках Гвардии, получала свой конский состав из кирасирского ремонта, т.е. коней не меньше четырёх вершков роста (2 аршина + 4 вершка, т.е 160 см). Ротмистр скомандовал нам: «По коням!», и мы впервые разобрали лошадей. Понимая толк в лошадях, я сообразил заранее, что на высокой лошади будет трудновато при посадке и вольтижировке, и потому быстро направился к левому флангу к красивой гнедой кобылке. Однако ротмистр Шипергсон был обстрелянная и опытная птица. Едва мы выстроились в конном строю перед ним, как он, окинув взглядом смену, усмехнулся в ус и, подозвав меня к себе, пересадил на огромного пятивершкового «верблюда», поставив на правый фланг. Первая езда наша была без седла на одних попонах, подвязанных широкими подпругами. Кони были сытые и круглые, и пока смена шла шагом, всё было благополучно, но едва ротмистр скомандовал: «Рысь!», – все мы сразу почувствовали неудобство нашего положения и стали на виражах сползать с попон. Шенкелей себе, конечно, ещё никто из нас не развил, и это обстоятельство не замедлило сказаться. Двое из смены свалились на рыси, впрочем, без особенных происшествий. Следующим номером было завязать поводья на шее коня и продолжать рысь с расставленными на уровне плеч руками, держась только седалищной частью тела, или «шлюссом», как нам объявил Шипергсон. На этом деле на землю, смешанную с навозом, сползло и растянулось ещё несколько человек. Когда же солдаты принесли на поле небольшой барьер и нам по очереди пришлось через него прыгать без повода, костьми в навоз легло больше половины смены. Ротмистр, глядя на это, только усмехался, и скоро у него в руках появился манежный бич, которым он нарочно стал горячить спокойных и выезженных лошадей. С этого момента то в одном конце манежа, то в другом стали слышаться грузные звуки падающих тел, которые каждое поднимало тучу пыли и навоза.

С одной бойкой кобылы, давшей на рыси удачного козла, лёгкой птахой сорвался и грузно уткнулся головой в навоз какой-то совершенно штатский молодой человек, прибывший в Школу в неуклюже сидевшей на нём черкеске, явно московского шитья. После падения он немного полежал, поднялся и со слезами обиды на выпачканном навозом лице с достоинством заявил ротмистру, что он больше в училище оставаться не желает, на что свирепый Шипергсон с радостной улыбкой ответил ему: «Скатертью дорога!» Московский черкес с оскорблённым видом после этого заковылял домой, потирая ушибленную задницу. К концу двухчасового урока ротмистр наш разошёлся окончательно, и его длинный хлыст засвистел по всему полю. С весёлым воплем: «Заранее извиняюсь!» – он очень ловко попадал его концом не только по разгорячённым и бесившимся лошадям, но и по юнкерским ляжкам в туго обтянутых рейтузах.

Когда мы, потные и ошалелые, с дрожащими от непривычных усилий ногами и руками, вернулись в эскадрон, то ещё пятеро юнкеров отказались от чести нести кавалерийскую службу и подали рапорты о переводе в пехоту. Особенно туго на первых порах пришлось единственному среди нас штатскому, только что окончившему петербургский университет Хабарову, маленькому светлому блондину с торчащими вверх задорными усиками. Он не имел не только никакого понятия о езде, но и совершенно не знал строя, который ему пришлось учить заново, но петербургский студентик оказался существом упорным, характер выдержал, как и все искусы, и, кончив курс младшим портупей-юнкером, вышел в лейб-драгуны.

Кроме манежной езды, ежедневно смена занималась вольтижировкой, строевым учением и учением пешим по конному, а также гимнастикой, пулемётным делом и стрельбой. Вольтижировка производилась в училищном манеже, который был разделён колоннами и ложами на две части, в каждой из которых могла ездить смена юнкеров. По стенам манежа на уровне всадника в стены были вделаны огромные зеркала, в которые мы могли проверять свою посадку. По верху над зеркалами и ложами висели гипсовые лошадиные головы, а над ними на самом верху под крышей над хорами для публики были мраморные доски с именами тех юнкеров, которые кончили Школу первыми по езде.

При входе в манеж была небольшая пристройка, в которой обыкновенно ожидали нас перед ездой коноводы с конями. Здесь также происходили и уроки вольтижировки на небольшом круге. На короткой корде солдат-вестач, которых была целая команда при училище для ухода за лошадьми, гонял коротким галопом специально выдрессированную для этого лошадь, обыкновенно толстую и спокойную, называвшуюся на кавалерийском языке «шкапой». Эта шкапа, посёдланная плоским седлом с ручками, вроде циркового, крутилась на ровном ходу по кругу. Взявшись за ручки, которых на седле было две пары − спереди и сзади, юнкер, пробежав в такт с лошадью изнутри круга, в несколько прыжков должен был вскакивать на седло, соскакивать с него и делать в седле различные гимнастические фокусы, кажущиеся непривычному человеку чудесными, но при известном опыте и навыке нетрудные. Надо было только не терять темпа галопа и не упускать из виду, что во время упражнений надо давать уклон корпусу внутрь круга, подчиняясь центробежному движенью. Поначалу, пока молодёжь не усваивала этих простых истин, много юнкеров падало, потеряв равновесие, и покалечилось. Юнкер Аргутинский нашей смены сломал себе ногу, многие повывихнули руки и ноги, и я сам во время вольтижировки, потеряв равновесие, разорвал себе связку на колене, что чувствую всю жизнь. С течением времени вольтижировочные номера производятся юнкерами не только на специальном седле и приученной лошади, но и на строевых конях при походной седловке, что требует, конечно, гораздо большего навыка и усилий, уж не говоря об опасности.

Строевое наше обучение, которому нас учили в кадетском корпусе, здесь оказалось малопригодным, так как кавалерийский строй сильно отличается от пехотного, и нам пришлось переучиваться наново. Так, например, все движения в пехотном строю производятся либо по два в ряд, либо сдвоенными рядами, т.е. по четыре, тогда как кавалерия не знает других строев, как или по три, или по шесть, что совершенно меняет всё дело. Ружейные приёмы в кавалерийском строю немногочисленны и служат только для стрельбы. Винтовки носятся не на плече, как в пехоте, а за спиной на ремне. Кроме того, кавалерийский строй знает шашечные приёмы, не существующие в пехоте. Помимо конного строя существует строй «пеший по конному», когда, например, взвод во время учения исполняет эскадронные перестроения, и два человека, держа между собой за концы пику, изображают целый взвод.

Первые уроки владения шашкой и пикой юнкера получают в пешем строю, затем на деревянной кобыле и, наконец, уже на живых конях. Это делается во избежание ранения лошади пикой или шашкой при неумелом приёме. Даже и с соблюдением перечисленных предосторожностей лошади молодых юнкеров не застрахованы от ранения, и в Школе многие кони носили на себе следы неумелого обращения с оружием в виде отрубленных ушей и разрубленных крупов.

Рубка производится либо на лозе, либо на глине. Тяжёлые юнкерские шашки сомнительной остроты требовали от нас большой отчётливости и чистоты удара. Прут лозы, зажатый в станок, нужно было разрубить не сломав, и чем чище был удар, тем меньший кусок лозы надо было срубить. Глину рубили в Школе на дубовой стойке и в пирамиде. Гимнастика была та же, что и в корпусе, и ничего нового для нас, старых кадет, не представляла.

Строевые занятия обыкновенно начинались сразу после завтрака и шли без перерыва с полудня и до пяти вечера. Учебные занятия, или по местному «капонирные», имели место с 9 часов утра до полудня, вечером сдавались репетиции и учились разные дисциплины. Главный и самый скучный для нас предмет науки – тактику – читал нам полковник Генерального штаба Завьялов, бритый, похожий лицом на скопца, скучный офицер, весьма строго и нудно относившийся к делу. Военную администрацию читал в Школе лет двадцать подряд генерал-лейтенант Даровский, начавший свою военно-педагогическую карьеру чуть не с капитанского чина. Это был добрый старик, которого помнили два поколения юнкеров, по крайней мере, строго с нас не взыскивал, а больше острил над плавающими по его предмету, называя их «военно-административной немощью». Наука его была не трудна, и вся состояла из сведений о составе и вооружении различных родов войск. Конно-сапёрное дело − предмет, состоявший из наилучших способов в возможно краткий срок разрушить и испортить то, что другими было построено в течение долгого времени, – преподавал штаб-ротмистр Горленко с помощью двух сверхсрочных унтер-офицеров, великих док по своей части.

Скучный предмет фортификации, касающийся постройки траншей, крепостей и всякого рода укреплений, читал полковник М., всякий раз изумлявшийся взрывом хохота юнкеров, когда доходил до вопроса о крепостных «капонирах». Как только затихали раскаты смеха в классе, полковник из года в год пытался получить объяснение этому, но никогда не мог добиться ответа.

− В чём дело? − спрашивал он юнкеров. − Какая причина вашего коллективного веселья?! Ведь этот балаган, господа, происходит каждый год, едва я начинаю говорить о капонирах. Что тут смешного?!

Конечно, никто из юнкеров не брал на себя смелости объяснить бедному полковнику, что на языке Школы «капониром» называлась уборная.

Артиллерию − науку по традициям считавшуюся «сугубой» – читал нам в Школе блестящий академик, полковник барон Майдель, видный брюнет с флигель-адъютантской бородкой. Иппологию – науку о лошади − с большой любовью к делу и даже с экстазом внедрял в наши легкомысленные головы магистр ветеринарии Т., увлекавшийся своим делом. На туземном языке, увы, он назывался непочтительным именем «лошадиного клистира». Для преподавания иппологии имелся специальный класс, в котором в натуральную величину стояла деревянная прекрасно сделанная лошадь, на которой мы учились распознавать бесчисленные конские пороки и болезни. Взамен военной истории, которая в нашем курсе была отменена, были введены два новых предмета, вызванных требованиями войны, а именно: немецкий язык и военно-санитарное дело. Помимо перечисленного, наши сменные офицеры преподавали нам всевозможные уставы и в особенности кавалерийский, который являлся основой и базой всего кавалерийского дела.

Командир эскадрона полковник Назимов был любимый юнкерами и знающий своё дело офицер, вышедший из рядов Ингерманландского гусарского полка, всецело преданный своему делу и пропитанный духом и традициями Школы, которую он окончил в своё время. Все офицеры эскадрона, также бывшие «николаевцы», в этом его всецело поддерживали. Было их всего шесть человек, а именно: училищный адъютант штабс-ротмистр Зякин, ротмистр Шипергсон, ротмистр Сиверс, штабс-ротмистр Помазанский, поручик Эймелеус-Эймя. Всё это были особо отобранные, лихие строевые офицеры, окончившие Кавалерийскую офицерскую школу с отличием и знавшие на редкость своё дело.

Приблизительно недели через две после начала занятий младший курс был собран в одном из взводов, и при закрытых дверях председатель корнетского комитета Трофимов объявил нам печальным и серьёзным голосом, что молодой Протопопов переведён на «красное положение», а потому с этого дня предаётся товарищескому остракизму. Какое преступление совершил этот Протопопов, блондин с типичным петербургским лицом и бесцветными глазами, я так и не узнал, но, очевидно, он очень сильно провинился с точки зрения обычного права, так как перевод на красное положение было максимальным наказанием, налагавшимся на юнкеров Школы товарищеским судом. С этого дня началась для «молодого» Протопопова трудная жизнь выкинутого из товарищеской среды и жестоко преследуемого человека. Чтобы дать понятие о том, как кавалерийская среда моего времени поступала с нежелательными своими членами и как их из себя выживала, я опишу здесь, что произошло затем с Протопоповым и какова была его дальнейшая судьба. Пример его был очень характерен для нравов того времени.

В день объявления приговора корнетского комитета по его делу Протопопов «строго по уставу» был поставлен «под шашку» своим взводным портупей-юнкером. Это наказание стало повторяться по три раза в день, так как всякое лыко шло в строку и всякая вина его была виновата. Всё было строго по закону, и Протопопову, нарушившему неписаные традиции Школы, пришлось сразу познакомиться с тем, каково бы в ней было жить «по уставу», а не по традициям. Через два дня по жалобе вахмистра его посадили под арест, через день арест повторился уже на три дня. Попав вторично под арест, Протопопов написал на имя командира эскадрона рапорт на девяти страницах, в котором не без лирики описал своё месячное пребывание в училище и что он за этот срок перенёс. Сочинение это называлось «Что должен пережить человек, чтобы стать кавалерийским офицером». Получив этот рапорт, полковник Назимов, бывавший за границей и знакомый с порядками не только Школы, но и кавалерийских школ за границей, рапорт порвал, а Протопопова вызвал к себе на квартиру и сказал ему коротко и ясно: «Уходите из Школы, раз не умеете ужиться с товарищами. В чужой монастырь со своим уставом не ходят».

Протопопов, желая одновременно и капитал приобрести, и невинность сохранить, всё же не захотел отказаться от карьеры кавалериста, хотя и был слишком жидок, чтобы пройти через то, через что обязательно проходили все юнкера кавалерии. Он перевёлся в Елисаветградское училище. Однако туда, ещё до его прибытия, была уже послана из Школы соответствующая телеграмма, благодаря которой Протопопова встретили там так, что он поспешно бежал в третье кавалерийское училище и на этот раз последнее – Тверское. Там повторилась та же история. Имея большие связи и средства, Протопопов, как я потом слышал, безуспешно пытался поступить вольноопределяющимся в несколько гвардейских кавалерийских полков, но неизменно получал отказ, так как его история там была уже известна. Кончилось тем, что ему-таки пришлось отказаться от мысли служить в кавалерии, и он исчез с нашего горизонта.

Второй случай такого же рода, но ещё более показательный, случился с другим юнкером училища, на это раз не с молодым и сугубым, а самим эскадронным вахмистром. Было это за год до моего поступления в Школу, и героем этого происшествия был вахмистр выпуска 1913 года Верещинский. Объявленный на «красном положении» уже на старшем курсе, будучи вахмистром, он при выпуске взял вакансию в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк, стоявший в Варшаве. Однако по приезде в полк общество офицеров узнало его прошлое и попросило немедленно оставить их среду. Верещинский покинул полк, прикомандировавшись к военной авиации, но продолжал носить форму гродненских гусар. Осведомившись об этом, полк послал полкового адъютанта на место службы Верещинского с требованием снять форму полка.

Через месяц жестокой дрессировки, которую были способны перенести только крепкие кадетские организмы, уже подготовленные к этому корпусным режимом, наступил для нас торжественный день присяги. За месячное пребывание в стенах Школы из младшего курса выбыло, не выдержав марки, половина поступивших, и в их числе мой однокорытник по корпусу Керстич, перешедший в артиллерию.

Подняв два пальца правой руки, стоял я в школьной церкви среди товарищей, слушая слова старинной петровской присяги на верность государю и России, которую читал торжественным медным голосом штабс-ротмистр Зякин. Почти все статьи этой присяги кончались словами «смертная казнь» и производили жуткое впечатление. Глухими голосами мы повторяли после каждого абзаца: «Клянусь! Клянусь! Клянусь!» Затем целовали крест, Евангелие и школьный штандарт, который держал штандартный вахмистр Кучин. Вечером мы впервые были отпущены в отпуск, однако не домой, а по школьной традиции в цирк Чинезелли, где в этот день юнкера Николаевского училища из года в год проводили вечер. Вдвоём с моим приятелем Колобовым мы подъехали на извозчике к ярко освещённому цирку. Весь первый ряд и ложи были заняты цветными фуражками гвардейской кавалерии и целым цветником дам, с улыбкой оглядывавшихся на третий ряд скамеек, на котором ярким маком цвёл сплошной ряд алых бескозырок Школы. Перед началом программы здесь предстояло выполнение старой традиции, о которой знал весь цирк и с любопытством её ожидал. Мы запоздали, и потому едва только уселись, как раздалась откуда-то сзади негромкая команда: «Встать! Смирно!» Весь длинный ряд юнкеров и десятки офицеров в ложах встали, как один человек. В дверях входа показалась стройная фигура вахмистра Школы, замершая с рукой у козырька. Оркестр заиграл наш марш. Это была освященная годами встреча «земного бога», в которой неизменно принимали участие все офицеры, бывшие питомцы Николаевского кавалерийского училища, и для этого специально являвшиеся в цирк в день присяги.

В этот вечер в цирке был особенный подъём настроения, так как шла патриотическая пантомима в честь войны, и на арену один за другим выезжали под звуки своих национальных гимнов все представители союзных России наций в соответствующем гриме и окружении. Поминутно весь цирк поднимался на ноги, и мы брали под козырёк при звуках союзных гимнов, когда на сцене один за другим появлялись то король Георг IV, то Пуанкаре, то Альберт I, то японский император.

На другой день с утра началась наша настоящая служба царю и отечеству, так как с момента принесения присяги мы становились уже военнослужащими действительной службы со всеми вытекающими из этого последствиями. Нужно было или кончать училище, или идти на фронт солдатами − третьего выхода больше не было. Ротмистр Шипергсон с этого дня стал ещё круче в капонире и манеже, в чём ему усиленно помогали взводный вахмистр Курочкин и портупей-юнкера Куликовский, Хан-Елисуйский, Мейнгард и Гарин, являвшиеся для нас инструкторами в трудной науке кавалерийской дрессировки. Ухо приходилось держать востро, и в лазарет отправляли юнкеров почти каждый день.

Три раза в неделю мы имели право ходить в отпуск, но право это было только теоретическим: старший курс находил нас ещё слишком «мохнатыми и сугубыми», чтобы доверить нам высокую честь представлять славный мундир Школы на улицах Петербурга. Все мы с этим фактом примирились и после нескольких неудачных попыток улизнуть в отпуск сидели смирно по дортуарам, и только наш китаец «молодой Ли» каждый отпускной день неизменно пытался сделать визит в своё посольство, из которого каждый раз за ним являлся посольский чиновник на автомобиле. Долгое время автомобиль посольства возвращался домой пустым, так как корнетский комитет, игнорируя светские и дипломатические обязанности Ли, не считал возможным выпустить из Школы китайца, пока он не принял приличного юнкеру Славной Школы вида. Не знаю почему, но нелепая маленькая фигурка Ли держалась и ходила не так, как ходят вообще люди, а тем более «отчётливые» юнкера. Даже в строю, нарушая его, он ходил так, что его правая рука двигалась в одном направлении с той же ногой и наоборот, т.е., как в кавалерии выражаются, «иноходью». На коне Ли держался плохо, благодаря слишком коротким ногам и длинному туловищу. При малейшем толчке он легко выскакивал из седла через переднюю луку. Неустойчивость в седле Ли заменял обезьяньей цепкостью рук, так что всякий раз, вылетев из седла на барьере, он цеплялся по-обезьяньи за конскую шею, обхватив эту последнюю для крепости руками и ногами. Как бы бешено после этого лошадь его ни била передом и задом, Ли продолжал держаться в этом положении и кончал тем, что всегда благополучно сползал в навоз при общем хохоте смены. Эти полёты на барьерах Лю производил буквально каждый день, причём совершенно обескураживал горячего и легко изводившегося Шипергсона своей ангельски кроткой улыбкой в самые неподходящие и трагические моменты своих манежных неудач. В конце концов, сердитый ротмистр махнул на него рукой, тем более, что китаец был не русский подданный и по окончании курса должен был уехать к себе домой.

При своих неудачных сборах в отпуск Ли никак не мог добраться до дежурной комнаты, так как был обязан до этого подвергнуться тщательному осмотру юнкеров старшего курса, из которых первый же без всякого милосердия оставлял Лю без отпуска при первом же взгляде на него. «Молодой Ли! Остаётесь без отпуска», − неминуемо слышал он дважды в неделю в течение трёх месяцев. «Молодой Ли, остаётесь без посольства и без японского дворца», − повторяли десятки раз ему все встречные корнеты. Надо сказать, что «японский дворец», о котором шла речь, был известный весёлый дом в Петербурге, куда, как острили юнкера, в качестве дальневосточного человека стремился Ли.

Коснувшись раз этого рода учреждений, должен сказать, что юнкера Славной Школы сами были далеко не безгрешны в этом отношении. На Офицерской улице в доме № 11 проживала некая пожилая испанка мадам Инесс, державшая шикарный дом свиданий, почти всецело монополизированный юнкерами Школы. У Инесс в доме никаких дам не жило, но имелось около полдюжины уютных салонов, на столах которых лежали альбомы с фотографиями красивых женщин. Кто были эти красавицы, никто, кроме их самих и Инесс не знал, да и не старался узнать, так как это было профессиональной тайной, в которую проникать считалось не принятым, тем более, что у Инесс и сами юнкера никогда своих настоящих имён не сообщали. Подозреваю, что большинство наших весёлых подруг были маленькие танцовщицы кордебалета и разных кабаре, все они были хороши собой, молоды, прекрасно сложены и танцевали, как настоящие профессионалки. В дни отпусков, помимо николаевцев, к Инесс никто из посторонних кавалеров не допускался после одного столкновения с корабельными гардемаринами. У Инесс бывали очень весёлые вечеринки, на которых не только целовались, но и ужинали, играли в карты и просто проводили время в товарищеской компании. О новостях в доме Инесс даже объявлялось в шуточных приказах «по курилке», издаваемых периодически «корнетским комитетом».

Постепенно мы, укрепив «шенкеля», перешли с попонок на «ленчики» без стремян, а затем и со стременами. Научились приёмам пикой и шашкой, крепче уселись в седле. Часто в манеж стало приезжать высшее начальство, наблюдая из ложи сменную езду и вольтижировку. Приезжал несколько раз военный министр Сухомлинов, инспектор кавалерии генерал Вышнеградский, маленький гусар с седеющей бородкой, в малиновых чакчирах и с кривой саблей. Являлись запросто молодые великие князья, приезжал «наш» Константин Константинович, который, однажды придя в столовую, к общему изумлению и веселью на выбор называл, какого корпуса был тот или иной юнкер. Мне он дружески кивнул как старому знакомому, бросив шедшему рядом с ним генералу Марченко: «Этот длинный географию хорошо знает. Тоже из моих, воронежец».

В конце сентября разнёсся слух, вскоре подтверждённый официально, что 1 октября старший курс будет ускоренно произведён в офицеры по случаю военного времени. Начались лихорадочные приготовления нашего «корнетства» к производству, шилось спешно офицерское обмундирование и снаряжение. Наши отношения со старшим курсом сразу приобрели дружеский характер, цук ослабел. За неделю до производства из полка, где он отбывал изгнание, явился в Школу «генерал» граф Воронцов-Дашков, три раза отправлявшийся солдатом в полк за свою преданность традициям. В последний раз он принуждён был по настоянию Марченко покинуть Школу на целый год за то, что был выбран председателем корнетского комитета, о чём Марченко узнал от вахмистра Верещинского. Несмотря на все великосветские связи, которые имел Воронцов-Дашков в качестве внука бывшего министра двора и наместника Кавказа, он полностью отбыл полагавшееся ему наказание, приехав только за неделю до производства своего в лейб-гусары.

По примеру прошлых лет, перед выпуском имел место конный праздник в манеже Школы или так называемый «конкур-иппик», на котором присутствовали генералы Сухомлинов и Остроградский (оба бывшие питомцы Школы), а также много светской публики из гвардейских и военных кругов Петрограда. Состязание началось казачьей джигитовкой, за которой следовала вольтижировка эскадрона, рубка, действие пикой и, наконец, скачка через барьеры. Первый приз за манежную езду и скачку через барьеры взял наш лихой взводный вахмистр Курочкин, прошедший все препятствия на бешеном карьере, не задев ни одного. Вахмистр Линицкий на барьере упал с закинувшейся лошади, но по уставу поводьев не выпустил, хотя конь его и протащил порядком по манежу. Поручик Эймелеус на знаменитой кобыле Жгучке показал высокий класс, взяв без передышки три барьера в два аршина с лишком. Какой-то совершенно квадратный казачий юнкер из сибирского войска привёл в восторг публику своей рубкой, срубив с необыкновенной чистотой и силой все лозы и глины. Последней на его пути оказалась деревянная стойка с глиняной пирамидой, в которую для прочности был воткнут пучок лозы. Сибиряк богатырским ударом с такой чистотой срубил всё это, что глина почти не сдвинулась с места, а от самой стойки далеко отскочил в сторону срубленный дубовый угол. Как взявший первый приз, Курочкин удостоился чести быть записанным на манежную доску и получил из рук Марченко золотой значок Школы. На «капонирную» доску, висящую над входом в церковь, куда записывались отличные «по наукам» юнкера, попал «земной бог» Линицкий, причём оказался на ней в компании своего отца и деда, также именовавшихся Александрами Александровичами.

За несколько дней до своего производства старший курс собрал нас в спальне и, облачившись в фантастические фуражки «лейб-шампанских» полков, стоявших «на седьмом небе», сшитые из разноцветных лоскутов, прочли нам приказ «по курилке», в котором мы производились в звание «корнетов Школы» и получали права юнкеров старшего курса. С этого момента мы переходили на равные права с нашими бывшими «корнетами», говорили им «ты» и получили право цука над вновь поступавшими в Школу.

Перед самым производством было несколько неудовольствий и неудач, так как не всем юнкерам удалось попасть в те полки, в которые они хотели. Красивый смуглый мальчик корнет Языков не натянул гвардейского балла и принуждён был выйти в лейб-гвардии Конный полк, куда был принят обществом офицеров с прикомандированием, надев пока форму Каргопольского драгунского, вакансию в который никто не хотел брать. Это было для него очень обидно, так как его товарищи по выпуску светлейший князь Грузинский и Грюнвальд в день производства надели не скромную форму армейского драгуна, как он, а блестящую форму гвардейской кирасирской дивизии. Штандартный вахмистр Кучин вышел в жёлтые кирасиры, Куликовский – в синие, наши отделенные портупеи Гарин и Мейнгард в лейб-драгуны, Курочкин надел красную фуражку черниговских гусар, Цветанович − жёлтую лубенских, где по традиции служили все его родственники. В день производства весь старший курс в конном строю выехал в Царское Село, где в Александровском дворце были собраны юнкера и пажи, окончившие курс военных училищ. Государь поздравил их всех с производством, императрица раздала каждому по иконе. Шедший за государем дежурный генерал-адъютант раздал каждому по экземпляру высочайшего приказа о производстве, и новые господа офицеры, на этот раз уже без кавычек, вернулись в Школу усталые, потные и забрызганные грязью с приказом под погоном по старому обычаю, соблюдавшемуся во всех военных училищах старой России.

Едва только молодые офицеры вошли в эскадронное помещение, как через минуту все дортуары и коридоры расцветились яркими формами всех кавалерийских полков гвардии и армии. Это было поистине красивое и оригинальное зрелище. Белые колеты и каски кирасирской дивизии, краповые чакчиры гусар, цветные доломаны, уланские красные и синие лацканы, султаны всех видов и слепящий глаза блеск серебряных и золотых приборов прямо осветил все помещения Школы. Хотя по условиям военного времени все войска с объявлением войны надели походную защитную форму, все офицеры в первый день производства надели полную парадную форму мирного времени.

Посеревшие с войной и отвыкшие за последнее время от блестящих форм улицы столицы снова на несколько дней запестрели цветными фуражками и красочными формами молодых офицеров. Большинство вновь произведённых корнетов первое время оставалось в Петрограде и обмывало свои новые погоны. Не успели мы ещё привыкнуть и войти в роль юнкеров старшего курса, в которой так неожиданно оказались, как из города пришла и с быстротой молнии облетела Школу весть о том, что всеми любимый румяный и весёлый красавец Борис Костылёв, только что выпущенный в Харьковский уланский полк, смертельно ранен и скончался при таинственных обстоятельствах.

Скоро выяснилось, что драма имела место в доме мадам Инесс, где в конце весёлой пирушки, которую давал Костылёв на прощание приятелям и приятельницам, он был тяжело ранен револьверным выстрелом. По официальной версии выстрел был произведён случайно корнетом Анисимовым, который разряжал револьвер, как это и было занесено в протокол судебным следователем. Однако в Школе знали, что Анисимов только взял на себя чужую вину по просьбе умирающего Костылёва, в действительности же в последнего стреляла известная многим из нас хорошенькая танцовщица Маруся, без ума влюбленная в Костылёва. Расставаясь с ним навсегда, она решила убить и его, и себя, но после выстрела в Бориса на неё бросились офицеры и отняли оружие раньше, чем она успела в себя выстрелить. Всё училище присутствовало на похоронах так рано и так нелепо погибшего товарища на самом пороге развёртывавшейся перед ним жизни. Прибыла на похороны откуда-то с юга и мать Костылёва, единственным сыном которой был покойный Боря. Отец, артиллерийский генерал, был на фронте.

С первых дней нашего пребывания на старшем курсе каждый юнкер получил себе под седло определённого коня вместо менявшихся каждый день лошадей младшего курса. Мне, по настоянию ротмистра Шипергсона, достался самый высокий конь смены, огромный семивершковый (2 аршина + 7 вершков, т.е. 172 см) Наиб, упрямый и на редкость неудобный для манежной езды верблюд. Он был слишком велик и тяжёл, чтобы прыгать барьеры, и потому по большей части просто сбивал их грудью и валял на землю, что приводило в ярость свирепого ротмистра. Особенный разгром в манеже творил Наиб тогда, когда барьером служил для смены так называемый «конверт», состоявший из трёх свободно клавшихся на стойки реек, из которых две располагались Андреевским крестом, а третья клалась сверху. Из этих злополучных реек мой мастодонт делал каждый раз груду дров, отчего Шипергсон прыгал от ярости посреди манежа и топтал фуражку.

Садиться в седло и соскакивать с него , да ещё на ходу и при полном вьюке, как это иногда бывало, с винтовкой за спиной и болтающейся шашкой, было сплошной мукой, так как из-за огромного роста коня и узких рейтуз я с большим трудом доставал носком ноги до стремени. Приходилось прибегать к незаконной хитрости, а именно, удлинять путлища у стремени и затем уже, сидя в седле, незаметно опять их укорачивать. Кроме несуразного роста, Наиб имел злой и очень упрямый характер и был тугоузд. В манеже он всячески исхитрялся укусить меня за колено или прижать к стене. Когда приходилось справа по одному идти на барьер, он страшно горячился и тянул. Сдержать его при этом было невероятно трудно, в особенности в конце манежной езды, когда поводья намокали лошадиным потом и скользили в руках. К этому надо добавить, что по обычаю Школы на езду мы надевали белые замшевые перчатки с раструбами, которые после команды «огладить лошадей» сразу становились мокрыми и поводья после этого скользили между пальцами. Осенью в Петербурге темнело в два часа пополудни и после завтрака во время езды зажигались газовые фонари; они светились тусклыми жёлтыми пятнами сквозь густой туман, который поднимался от конских испарений. Моментами в этом тумане ничего не было видно, кроме двух-трёх соседних всадников.

Петербургский климат производил на меня, южанина, угнетающее впечатление. Когда осенью и в начале зимы приходилось по нескольку раз в день проходить из помещения Школы в манеж и обратно, при взгляде на небо и кругом ложилась на душу тоскливая тяжесть. Низкие чёрные тучи, казалось, ползли по самым крышам, промозглый, полный сырости ветер гнал мокрую мглу по воздуху, всё кругом было серого мглистого цвета, безнадёжного и тоскливого. Я невольно вспоминал в эти минуты голубое небо и море Геленджика, зелёные горы и степи родных мест и ёжился от давящей тоски. А между тем, в этот год старый Петербург был особенно прекрасен и полон великолепия поистине императорской столицы. Когда мне впервые пришлось увидеть, выехав на извозчике из переулка, Дворцовую площадь, и перед глазами развернулась панорама величественных дворцов на необъятной площади в лёгкой дымке туманных далей, у меня дрогнуло и радостно забилось сердце. При виде этой гигантской панорамы я с гордостью и восхищением почувствовал всё могущество и величие необъятной Российской империи, сыном и плотью от плоти которой я был.

Многое и многое в эти дни интересовало меня в гордой и прекрасной столице императоров, но недостаток времени и, главное, школьные обычаи, строго запрещавшие юнкерам всякие пешие передвижения, препятствовали побродить вволю по дворцам и музеям. Из-за этого, прожив год в Петербурге, я очень мало видел в нём достопримечательностей, хотя изъездил город вдоль и поперёк.

В конце нашего пребывания в училище наше передвижение по столице несколько облегчил генерал Марченко, начавший, или, вернее, ещё больше усиливший жестокую войну против старых обычаев. Одной из главных традиций Школы было ни в каком случае не ходить пешком или ездить на трамвае, а обязательно или на извозчике, или на такси. Против этой-то традиции и ополчился Марченко в первую голову, для чего в один прекрасный день приказом по Школе запретил юнкерам в отпуске пользоваться извозчиками и автомобилями. В ответ на это распоряжение корнетский комитет приказал юнкерам или оставаться без отпуска, или же в отпускные дни проводить время вне столицы в одной из многочисленных петербургских окрестностей. Благодаря этому мудрому распоряжению мы с Колобовым каждый отпуск садились в вагон и выезжали куда-нибудь в пригород, а именно: в Ораниенбаум, Петергоф, Красное Село или Царское. Мы там исходили все парки и дворцы вдоль и поперёк и изучили все окрестности Петербурга.

К дяде мне ходить было скучновато. Кузины мои были знамениты своей необщительностью и молчаливостью, а старшая из них и единственно общительная, в это время была влюблена в молодого моряка и проводила все вечера за чтением его длиннейших писем, которыми он исписывал десятки почтовых листов. Бедняга болтался на корабле в Балтийском море и страшно скучал, запертый в своей каюте. Сам дядя, с которым я мог перемолвиться словом, был вечно занят, и у него с тётей постоянно сидели какие-то скучные люди-политики, а политика в ту пору меня совершенно не интересовала.

Наши путешествия с Колобовым были неожиданно и неприятно прекращены печальной историей, которая произошла с моим приятелем. Он однажды пришёл в Школу из отпуска вдребезги пьяным, за что с места попал под арест и через два дня был отправлен в полк. Генерал Марченко в это время как раз для уязвления нашего кавалерийского самолюбия изобрёл новое и даже противозаконное наказание, а именно: за крупные проступки отсылал провинившихся юнкеров не в кавалерийские полки, как это полагалось по правилам, а в пехотный Свирский полк, стоявший в Ораниенбауме. Беззаботные и неунывающие корнеты этим не устрашились, и подобная командировка в пехоту получила на школьном языке скоро наименование «отправиться временно командовать Свирским полчком». Наказание это, к счастью, было временное, юнкеров из этого полка возвращали в Школу через недели две-три.

Через несколько дней после производства старшего курса в офицеры в Школу прибыли вновь поступившие на младший курс молодые люди, или на школьном языке «новый ремонт». Это был первый курс, среди которого кадет почти не было, а, следовательно, первый в истории Николаевского кавалерийского училища штатский приём. «Молодые» наши были совершенно штатская публика, набранная из гимназий, университетов и лицея правоведения. Только несколько человек из них были вольноопределяющиеся разных кавалерийских полков, да два-три кадета, почему-либо отставшие от последнего выпуска. Среди них оказались два воронежских кадета, оба мои старые одноклассники: князь Андрей Дадиани и Мершавцев. Первый, окончив одновременно со мной корпус, почему-то сразу не пошёл в военное училище, а жил эти месяцы дома, второй же, будучи в прошлом году на младшем курсе нашей Школы, заболел и теперь приехал к нам уже не «сугубцем», а «майором».

С первых дней среди младшего курса выделились выправкой и знанием военной службы вольноопределяющиеся лейб-гвардии Гусарского полка Эрдели и Конно-гренадерского Носович. Первый из них приехал с фронта и уже имел Георгиевский крест, полученный за спасение в бою великого князя Игоря Константиновича. Эрдели, перейдя на старший курс, был впоследствии вахмистром. Выделялся, кроме этих двух, среди штатской неуклюжей молодёжи ещё и «молодой Коренковский» − бывший кадет Киевского корпуса, высокий стройный блондин, ставший на старшем курсе блюстителем традиций и председателем корнетского комитета.

Вслед за переходом на старший курс из нашей среды были назначены все должностные лица юнкерского начальства, а именно: эскадронным вахмистром − Демидов, серьёзный и солидный юнкер из второгодников; штандартным вахмистром − Скобельцын, из известной военной семьи нашей губернии; взводными − Спечинский, Полетика и бывший «шпачок» Хабаров. В качестве полноправных «корнетов Школы» нам открылись новые широкие горизонты в смысле распределения свободного времени, которое на младшем курсе было всецело в руках наших «корнетов». Пользуясь этим, я в середине ноября отправился навестить в других военных училищах старых товарищей по выпуску из кадетского корпуса.

Первый мой визит был в Павловское военное училище, в стенах которого было наибольшее количество воронежцев. Мрачное казённое здание николаевских времен, в котором помещалось это училище, всем своим видом напоминало совершеннейшую казарму как по виду, так и по духу. Все коридоры и помещения были наполнены грохотом

грубых смазанных сапогов-самомудов, введённых здесь в своего рода культ. В Павловском училище, по обычаю, никто не ходил, а только маршировал и «печатал». Небольшая узкая приёмная училища, в которую я вошёл, была в этот момент переполнена юнкерами и пришедшими на свидание их родственниками. Ежеминутно то с одной стороны, то с другой стукали и грохотали сапоги, так как юнкера то и дело вскакивали и вытягивались не только перед офицерами, но и перед знакомыми дамами, подчёркивая свою строевую выправку. Эта последняя, к моему полному удовлетворению, как земля от неба, отличалась от выправки юнкеров нашей Школы и напоминала собой солдатскую угловатость, которая особенно усиливалась плохо сшитой и плохо сидевшей на «павлонах» обмундировкой.

Посидев с товарищами с час, я почувствовал себя совсем нехорошо в этом славном училище, где, правда, делали из юнкеров отлично знавших службу офицеров, но уж слишком грубо и на солдатский лад. Атмосфера грубой солдатской казармы выпирала здесь из всех углов, в особенности благодаря густому благоуханью смазанных сапог, дегтярный запах которых наполнял всё здание. Только выйдя на улицу и вздохнув чистым воздухом, я как следует пришёл в себя от всей этой жути, и наша изящная и облагороженная Школа показалась мне ещё милее и дороже по сравнению с этим мрачным местом.

Следующий мой визит был в Михайловское артиллерийское училище, где я нашёл старого приятеля Лабунского и князя Павленова. Здесь в противоположность Павловскому училищу господствовал учёный и штатский дух. Приятели рассказали, что в училище хорошим тоном считается не ходить в ногу в строю к обеду и неглижировать, где можно, военную выправку и всё, что, так или иначе, напоминает солдатчину. Надо правду сказать, этот штатский дух Михайловского артиллерийского училища очень сказывался на артиллерийских офицерах; недаром в армии ходил анекдот, что артиллеристы к чину подполковника «теряют всякий воинский вид и носят калоши».

Пользуясь вольностями, предоставленными мне как юнкеру старшего курса, я сделал визит и Афоне Бондареву в сотню, в помещение которой попал впервые, несмотря на то, что дортуары сотни отстояли от наших всего через десять ступенек той же лестницы. Здесь меня встретила в качестве хозяев целая группа бывших воронежских кадет, с которыми мы обошли все помещения сотни. Дортуары и спальни были здесь и поменьше и попроще, чем в эскадроне, как и сами юнкера, в которых, несмотря на жизнь в столице, чувствовался степной демонический дух. По случаю перехода на старший курс юнкера сотни облачились в формы своих войск и щеголяли разноцветными лампасами: красными у донцов, синими у оренбуржцев и уральцев, малиновыми у сибирцев и жёлтыми у астраханцев и забайкальцев. Виднелось и несколько черкесок.

К концу ноября по Питеру поползли слухи, что ввиду больших потерь на фронте будет ускоренный выпуск из военных училищ, и нас произведут в офицеры к новому году. Эти слухи скоро были подтверждены начальством Школы, и наше будущее производство в прапорщики стало фактом.

Начиная с ноября мы каждую неделю стали в конном строю ездить на эскадронные учения то на пустыри за Обводным каналом, то в лагери Красного Села. Дорога в Красное шла почти полностью по шоссе, и поездки туда поздней осенью были похожи на увеселительные прогулки, если бы не постоянный дождь, нас сопровождавший. В пустующих и потому тихих и безлюдных лагерях Красного, где в мирное время располагалась на лето вся гвардия и военные училища, мы размещались в наших бараках. Там проводили только ночь, так как все дни проходили в пеших и конных учениях и на съёмках, и возвращались спать усталые, мокрые и забрызганные грязью с головы до ног. Внутри бараков все стены и даже потолок были сплошь исписаны фамилиями бывших юнкеров Школы, что было свято соблюдаемой в Школе традицией. По обычаю каждый юнкер перед выпуском должен был на стене деревянного барака написать своё имя красками полкового цвета. Конечно, выполнили этот обычай и мы все.

Постепенно каждый из нас выяснял вопрос, в какой из полков кавалерии он должен был взять вакансию при выпуске. Полки армии в Школу присылали вакансии всегда в таком изобилии, что обыкновенно никакой конкуренции баллов не требовалось и вакансии разбирались между товарищами полюбовно. Из гвардии вакансии могли быть только именные, для чего юнкера, намеревавшиеся выйти в тот или иной полк гвардейской кавалерии, должны были представиться обществу офицеров этого полка, которое и решало вопрос о принятии кандидата. Было не принято среди юнкеров заранее сообщать о намерении выйти в гвардейский полк до письменного извещения старшего полковника о том, что кандидатура принята, поэтому мы могли только догадываться, что тот или иной юнкер выходит в гвардию, когда в неурочный час кто-либо из товарищей тщательно одевался и уходил в отпуск. Это значило, что он шёл представиться приехавшим с фронта офицерам какого-нибудь гвардейского полка. Хотя отец не раз высказывал мне своё желание, чтобы я вышел в синие кирасиры, которыми командовал мой дед генерал Ганн, во времена оные я гвардией мало интересовался. В Питере ходил слух, что она вернётся с фронта в Петербург и в войне больше участвовать не будет. Кроме того, Колобов и другие мои приятели все выходили в 12-ю кавалерийскую дивизию, прославившуюся в начале войны своими боевыми действиями под командой генерала барона Маннергейма. В эту дивизию я и хотел взять вакансию. Однако отец, почему-то предубежденный против гусаров, категорически не хотел, чтобы я шёл в ахтырцы, так что выбор мой ограничивался уланами или драгунами этой дивизии. Чтобы хоть несколько утешить отца, огорчённого, что я не вышел в гвардию, я решил взять вакансию в Стародубский драгунский полк, имевший форму одних цветов с синими кирасирами, т.е. белое с голубым. Стародубовцы, как и несколько других драгунских полков, в старину были кирасирами, а потому сохранили часть кирасирской формы, т.е. белый верх на фуражке, колет и плащ.

К концу ноября мы постепенно начали заказывать себе офицерскую одежду и покупать снаряжение. Обмундирование шили портные, мы же должны были заботиться о приобретении снаряжения и тёплой одежды, для чего почти каждый день стали ходить в огромный, знакомый всем старым петербуржцам универсальный магазин гвардейского Экономического общества. Там мы выбирали и приобретали сабли, палаши, пасеки, погоны, походные сапоги, полушубки, валенки, часы, портсигары, значки и прочую мелочь. Часть этих расходов в виду военного времени принимала на себя казна, выдав всем выпускным юнкерам особые боны в этот магазин, рублей, кажется, на двести. Кроме того, всем нам выданы были от Школы шашки, револьверы, вьюки и полная походная седловка. Всё это было самого лучшего качества и было сделано в мастерских поставщиков гвардии.

Часто бывая в Экономическом обществе по разным делам, я имел там многие встречи со старыми товарищами по корпусу, а однажды наскочил было на крупную неприятность. Зазевавшись как-то на витрину, меня заинтересовавшую, я не заметил проходившего генерала, который сердито меня окликнул. Держа под козырёк, я смотрел ему в лицо, пока он делал мне замечание за неотдачу чести, и это лицо, сердитое и усатое, показалось мне почему-то очень знакомым. Генерал был каким-то видным и важным, занимавшим крупный пост, так как, несомненно, я встречал его портреты в журналах.

− Конечно! − сердито ворчал он, − вы не заметили, по обыкновению, меня, а между тем я не так уж мизерен и незаметен.

− Помилуйте, ваше высокопревосходительство! − брякнул я наобум. − Как я мог вас не заметить, ведь вас вся Россия знает! Я просто вас не видел, занявшись витриной.

Генерала при этих словах всего передёрнуло, и он, оставив меня, круто повернулся и отошёл в сторону. Приказчик магазина, что-то переставлявший на прилавке рядом, тихо хихикнул и, улыбаясь, вполголоса проговорил:

− Ловко вы его отбрили, господин юнкер.

− Как отбрил?! − изумился я, очень далёкий от мысли, что я сказал какую-нибудь дерзость такому важному генералу.

− Да как же, помилуйте! Ведь это же генерал Рененкампф, а вы ему, мол, вся Россия знает!..

Тут только я сообразил, что, действительно, передо мной был генерал Рененкампф, которому я отмочил, сам не желая того, крупную дерзость. Он только что был уволен с поста главнокомандующего за поражение в Восточной Пруссии, и общественное мнение, т.е. «вся Россия», обвиняла его в катастрофе, происшедшей с армией генерала Самсонова. Видимо, и сам генерал не очень считал себя правым, так как не только не поднял истории из-за моей дерзости, но и вообще на неё никак не реагировал. А между тем из-за случайно сорвавшейся фразы я мог перед производством рисковать многим, так как в это время начальство с нашим братом не шутило. По всей столице ходили рассказы о разжалованном в солдаты камер-паже, который отмочил остроумную, но невероятную дерзость полицейскому офицеру. Капитан столичной полиции К. остановил этого камер-пажа на улице за неотдание чести и стал делать ему замечание, во время которого паж стоял перед ним, вытянувшись и держа руку под козырёк по уставу.

− Опустите руку! − приказал капитан.

− Разрешите не опускать! − ответил паж.

− Почему?

− А здесь на улице много моих знакомых, и я боюсь, что они подумают, что я с вами знаком.

Там же в Экономическом обществе, бродя по многочисленным этажам и отделам, я натолкнулся в каком-то укромном уголку на своего старого одноклассника Миллера, который в форме артиллерийского подпоручика примерял сапоги под руководством и надзором своей мамаши. Несмотря на офицерские погоны, эта последняя обращалась с ним, как с младенцем.

Перед выпуском в Школу неожиданно приехал генерал Остроградский и, выстроив старший курс на средней площадке, предложил желающим поступить в автомобильные и мотоциклетные части, которые только что начали формироваться при кавалерийских дивизиях. Желающих, конечно, не оказалось ни одного человека, да иначе и быть не могло, так как все мы были преисполнены кавалерийского духа и с негодованием встретили подобное, ни с чем несообразное с нашей точки зрения предложение. Не успел генерал выйти из помещения эскадрона, как весь курс разразился хохотом. Генерал Марченко этим нисколько не смутился, и сам, выбрав в тот же день нескольких юнкеров, против которых имел особенный зуб за подозрение в «цуке», приказал им обучаться автомобильному и мотоциклетному делу в саду училища. Это средство ему казалось весьма полезным, чтобы сломить непокорный дух Школы.

Время летело совершенно незаметно в усиленных занятиях в манеже, строю и по сдаче репетиций. Не успели мы и опомниться, как наступили последние числа ноября 1914 года, за которыми должен был наступить и день нашего производства в офицеры. Обмундирование и снаряжение было уже всё готово и размещено по шкафам и чемоданам в ожидании счастливого дня.

За несколько дней до производства мы были вызваны в сборный зал, где состоялся акт разборки вакансий. В Николаевском кавалерийском училище, выпускавшем ежегодно не больше 40-50 человек, официальная разборка вакансий являлась простой формальностью, так как мы уже распределили заранее все вакансии по-товарищески. Это было нетрудно: в Школу из полков присылали вакансий вчетверо больше, чем нужно, все кавалерийские полки были заинтересованы получить побольше молодых офицеров из лучшей из кавалерийских школ. Борьбы за вакансии, как это бывало в других училищах, у нас никогда не было.

До самого последнего часа было никому не известно, поедем ли мы в Царское в день производства или нет. Государь император был в постоянных разъездах по фронтам, и никому не было известно, будет ли он в этот день в столице. К общему огорчению и разочарованию, высочайший приказ о нашем производстве 1 декабря 1914 года состоялся в императорском поезде на пути в Ставку, и государь впервые за всё своё царствование не поздравил лично юнкеров военных училищ Петербурга с производством в офицеры. Вместо ожидавшейся поездки в Царское Село, к которой всё уже было готово, генерал Марченко, выстроив нас в Гербовом зале, прочёл высочайший приказ, в котором мы производились в прапорщики со старшинством с 1 августа 1914 года. Все «майоры», т.е. второгодники, получили чины корнетов, и в их числе эскадронный вахмистр Демидов, взявший вопреки традиции вакансию не в гвардию, а в гусарский Александровский полк. В гвардию вышло около трети выпуска, по большей части в кирасиры и лейб-драгуны. Мои товарищи по смене Палтов и Волоцкой вышли в конно-гренадеры. Многие портупей-юнкера взяли вакансии в Ахтырский гусарский полк, который за громкую боевую славу в боях шёл у нас первым после гвардии.

С приказом под погоном мы поднялись в эскадрон, где были радостно встречены поздравлениями молодёжи. Переодевшись, мы через несколько минут снова собрались на средней площадке, куда пришёл эскадронный командир, поздравивший и расцеловавшийся с каждым в отдельности. Он уже не скомандовал, а пригласил нас в церковь словами: «Прошу вас в церковь, господа офицеры!»

В последний раз мы стояли в школьной церкви, но уже не строем юнкеров, а небольшой группой офицеров. В последний раз осматривал я, прощаясь навсегда, знакомые стены с белыми мраморными досками, на которых чёрными буквами были написаны имена тех, кто погиб «За Веру, Царя и Отечество» на полях брани. Невольно приходила мысль о том, что скоро многие из нас попадут на эти траурные доски родной Школы, которую мы так полюбили и к которой так привязались, несмотря на недолгий срок, который нам было суждено провести в её старых стенах. В последний раз мы поцеловали истлевший шёлк школьного штандарта, вынутого на этот случай из чехла и сиявшего над нами своим двуглавым гвардейским орлом. Как-то не верилось до этого момента, что я, вчерашний кадет, через такой короткий срок надел офицерские погоны. Выйдя из церкви, я с дежурным лакеем послал отцу в Покровское телеграмму о производстве.

В тот же вечер весёлой компанией из десятка человек мы переселились из Школы в кем-то рекомендованную гостиницу «Россия», заняв в ней несколько номеров подряд, которые сразу оказались заваленными снаряжением и обмундированием. Перед тем как покинуть Школу навсегда, по традиции снялись всем выпуском на траве перед училищем. На другой день вечером в ресторане старого Донона был выпускной бал, на котором, кроме нас, присутствовали полковник Назимов и все офицеры эскадрона, а также несколько человек из выпуска наших «корнетов», случайно оказавшихся в Петербурге. За весёлым ужином было выпито много шампанского и сказано много сердечных и искренних слов. Вековая связь между старыми и молодыми кавалеристами, крепко державшаяся в русской коннице, здесь сказалась как нельзя более ярко. В конце ужина суровый ротмистр Шипергсон, выпивший со всеми нами на «ты», прошёлся колс по зале. Он одновременно с нами покидал Школу и через несколько дней надевал голубую венгерку полковника Сумского гусарского полка.

Неделя, проведённая в столице после производства, осталась у меня в памяти, точно в тумане. Помню облака табачного дыма, рестораны, не сходившие со стола бутылки, певиц, цыганок и юнкера младшего курса Энгельгарда, моего «племянника», вызванного по телефону из дома и напоенного нами вдребезги. В минуту прояснения я пошёл навестить в Михайловском артиллерийском училище Лабунского и Павленова, сидевших там юнкерами старшего курса. Моя голубая с белым фуражка и звенящий палаш произвели явное впечатление на учёных юнкеров, которым приходилось ждать офицерских погон ещё добрых полгода.

Отец на радостях прислал мне телеграфом такой куш, на который я даже не смел надеяться; дядя, к которому я попал только через неделю после производства, тоже не поскупился. Был я с визитом и у деда Николая Львовича на Бассейной в его мрачном темноватом особняке, где пришлось просидеть в гостиной с томными дамами- родственницами два скучных часа.

К сожалению, как и в прошлом выпуске, наша радость по случаю производства омрачилась кровавой историей. Только что произведённый в прапорщики из юнкеров сотни кубанец Винников в нетрезвом виде застрелил нагрубившего ему городового. В Школе я знавал этого Винникова, бывшего приятелем моего друга Афони Бондарева, он был скромного вида приземистый блондин, приходивший в беспричинную ярость от крепких напитков.

Ещё не совсем пришедший в себя от весёлого времяпрепровождения в столице и массы новых впечатлений, которые пришлось пережить за такой короткий срок, я в компании Колобова и случайно встреченного в Питере моего однополчанина корнета Внукова погрузился в скорый поезд, шедший через Москву в Курск. На Николаевском вокзале ко мне с радостной улыбкой подошёл студент, которого я совершенно не узнал. Он оказался Володей Куликовым, сыном нашего бывшего управляющего заводом в Туле. Он провожал в Тулу своего кузена пехотного прапорщика, одновременно с нами произведённого в офицеры. В вагоне Колобов, ехавший в Тамбов к родным, вытащил из чемодана две бутылки шампанского, которое мы категорически отказались с ним распить, так как нам надоела непривычная нетрезвая жизнь последней недели в Питере. Весь путь до Москвы мы провели в купе, слушая рассказы Внукова о жизни полка и войне, на которой он был с её начала. В Туле на вокзале я встретился с Куликовой, выехавшей встречать племянника, и мы успели с ней перекинуться несколькими словами о прошлом, в одно и то же время таким недавним и таким далёким.

Через сутки поезд подходил среди белого безлюдья снежных полей к родной станции. У перрона я увидел высокую фигуру брата Коли, стоявшего у товарного вагона с пленными, которых куда-то везли. Усевшись с ним рядом в широкие сани, бесшумно идущие по глубокому, в ночь выпавшему снегу дороги, я почувствовал всем своим существом, что стал взрослым человеком, для которого навсегда окончились учебные годы. Издали, сквозь заиндевевшие деревья акациевой аллеи засветился нам навстречу огонёк родного дома. Родная и близкая с детства атмосфера родной усадьбы охватила меня, и сердце приятно сжалось. Я засмеялся смотревшему на меня брату и обнял его за плечи…