Весной 1910 года отец сам привёз меня в Воронеж держать экзамен в кадетский корпус. Нас сопровождал из Покровского и мой репетитор грузин Иван Григорьевич, который ехал к себе на Кавказ, но по дороге решил задержаться в Воронеже, чтобы узнать о результатах моих экзаменов. В Воронеже и даже в кадетском корпусе мне пришлось быть уже не первый раз. Совсем маленьким мальчиком с матерью и братом я приезжал сюда, когда Коля поступал кадетом во второй класс. Мать, нежно любившая своего старшего сынишку, с большим горем отдала его в корпус и, не в силах сразу расстаться с ним, прожила со мной около трёх недель в Воронеже. Чтобы быть поближе к сыну, мама даже поселилась в одном из корпусных флигелей на квартире у её старого знакомого офицера-воспитателя полковника Ступина, семья которого в это время была в отъезде. В качестве младшего братишки я увлекался кадетским бытом и почти каждый день бывал в помещении младшей роты, куда нас с мамой допускали по знакомству.

В настоящий мой приезд в Воронеж с отцом я, таким образом, был уже несколько знаком с внутренней жизнью кадетского корпуса, что до известной степени облегчало моё положение новичка, да ещё поступающего прямо в один из старших классов. У отца в корпусе нашёлся старый товарищ, командир 1-ой роты Черников, в этот год выходивший в отставку генералом. Его заместитель, полковник Трубчанинов, также оказался однокашником папы по Орловскому корпусу.

Экзамены, начавшиеся на другой день после нашего приезда, оказались труднее, чем предполагалось, так как я поступал в пятый класс, где требовалось много математики, с которой у меня была вражда с юных лет. На экзамене Закона Божьего батюшка, видный и важный протоирей, осведомился, не являюсь ли я родственником писателя Евгения Маркова. Узнав, что я его внук, батюшка сообщил, что он хорошо знал покойного деда, очень его любил и уважал.

Первые три дня экзаменов прошли благополучно, и только на четвёртый я неожиданно наскочил на подводный камень. Случилось это на испытании по естественной истории − предмету, везде и всегда считающемуся лёгким и второстепенным. Так об этом предмете полагали и мы с Иваном Григорьевичем, почему и обратили на естественную историю не слишком много внимания. Конца учебника по этому предмету я даже не дочитал, как раз в том месте, где дело шло о навозном жуке. Этот проклятый жук чуть не испортил всего дела! Спрошенный о строении его крыльев, я стал в тупик и ничего ответить по этому интересному вопросу не смог. Преподаватель, заслуженный тайный советник, вошёл в моё положение и не захотел резать мальчишку, благополучно прошедшего уже по всем предметам экзаменационные Сциллы и Харибды, почему назначил мне переэкзаменовку после обеда. Нечего и говорить, что я сумел воспользоваться этой передышкой и после обеда сдал экзамен без запинки.

Выдержав экзамены по учебным предметам, я был подвергнут медицинскому исследованию. Для этой цели был отведён один из пустовавших в это время классов, дверь которого выходила в коридор, переполненный родителями и родственниками, привезшими детей на экзамены. Так как вступительные экзамены в корпус держали почти исключительно ребята, поступавшие в два первых класса, то я среди них представлял единственное исключение и при том такое, о котором никто из находившихся в коридоре мамаш и не подозревал. Зная, что доктора осматривают карапузов 9-ти лет, присутствовавшие в коридоре родительницы, не стесняясь, заходили в комнату медицинского осмотра и вступали в разговоры с докторами. При их неожиданном появлении в дверях я, голый, как червяк, принуждён был дважды спасаться за ширмы к смущению обеих сторон.

В результате медицинского осмотра была забракована целая куча детишек, уже выдержавших экзамены под аккомпанемент рёва мамаш и сыновей. Зато когда в коридоре выстроили шеренгой всех прошедших осмотр и экзамены, на них было приятно посмотреть. Это были поголовно румяные и крепкие, как орех, младенцы, годные, без всякого сомнения, вынести нелёгкую кадетскую муштру.

Как только результаты экзаменов были объявлены, отец, поздравив меня, немедленно повёл в магазин военных вещей, где купил мне кадетскую фуражку с чёрным верхом и красным околышем, которую я впоследствии и проносил всё лето при штатском костюме, являя из себя довольно странную фигуру. Этот полуштатский-полувоенный вид приводил в полное недоумение встречных кадетов и юнкеров, не знавших, как понимать мою нелепую личность. Будучи отставным кадетом, брат Коля таким видом сильно возмущался, находя, что в кадетской фуражке и при штатском костюме я имею «сволочной вид земского начальника».

Обычно суровый и неразговорчивый с нами, отец всю дорогу из Воронежа в Покровское был необыкновенно ласков. Он был доволен тем, что его сын стал на привычную и понятную для него дорогу военной службы. На балконе усадьбы, с которого было видно далеко вокруг, вся семья, нас ожидавшая, завидев издали мой красный околыш, сразу поняла, что экзамены сошли благополучно. Ради такого торжественного случая отец в этот день также надел на себя дворянскую фуражку с красным околышем, чем как бы сблизил меня со своей особой.

Свободное от опостылевших наук лето промелькнуло почти незаметно, как и много других счастливых лет юности, как незаметно и быстро проходит в жизни всё счастливое. За летние месяцы мы с сестрой и Женей объехали с родственными визитами Озерну, Александровку, Охочевку и даже Букреево. Везде нас встречали тепло и по-родственному, как это бывало когда-то в доброе старое время в привольных дворянских усадьбах.

В июле в наших местах разразилась эпидемия холеры, и на выгоне около кладбища вырос жуткий серый холерный барак из досок, который все обходили стороной. Незаметно подошёл август, с наступлением которого холера прекратилась, унёсши в Покровском около десятка человеческих жизней. К 16-му числу этого месяца мне предстояло явиться в корпус, чтобы стать настоящим кадетом, а не возбуждающей недоумение штатской личностью в военной фуражке. Отвозил меня на новую жизнь опять отец, и ехал я в Воронеж с наружной бодростью, но с тайной жутью. Принадлежа к военной семье и зная по рассказам отца и брата о кадетском быте, который и самому уже пришлось наблюдать, я хорошо осознавал, что, поступая сразу в пятый класс, должен явиться для своих одноклассников, сжившихся уже за четыре года совместной жизни, человеком чужим и во всех смыслах «новичком», у которых во всех учебных заведениях положение незавидное.

Недаром брат Николай, верный духу сурового деревенского обихода, предупредил меня злорадно и многообещающе: «Морду, брат, тебе там будут бить, как в бубен». «То есть, как морду?.. за что?» − «А так! Чтобы кадета из тебя сделать, там, голубок, «штрюков» не любят». С видом независимым снаружи, но с большим внутренним трепетом, входил я 16 августа 1910 года в просторный вестибюль кадетского корпуса в Воронеже. Усевшись на скамейку, пока отец пошёл к начальству выполнять соответствующие формальности, я стал прислушиваться к глухому шуму, доносившемуся сверху из ротных помещений, который, отдаваясь эхом по огромным мраморным лестницам и пролётам, напоминал шум потревоженного улья. Поначалу все, кто слышал этот характерный гул, принимали его за гомон кадетов, стоявший день и ночь в коридорах рот. Впоследствии пришлось убедиться, что шум этот никакого отношения к голосовым способностям кадетов не имел, а был просто эффектом центрального отопления и корпусной акустики.

От нечего делать, в ожидании отца я стал оглядывать вестибюль и всё то, что было видно со скамейки. Небольшой бюст из чёрной бронзы николаевского генерала привлёк первым моё внимание. Это оказался памятник, поставленный основателю корпуса. На белой мраморной доске цоколя стояла золотыми буквами надпись: «Генерал-лейтенант Николай Дмитриевич Чертков в 1852 году пожертвовал 2 миллиона ассигнациями и 4000 крестьян для учреждения в г. Воронеже кадетского корпуса».

Кроме генеральского бюста, ничего интересного больше в вестибюле не было. Швейцар ничем не отличался от гимназического, как и входные зеркальные двери. Кругом не было ни души, и корпус точно вымер. Мимо меня через вестибюль изредка проходили куда-то в темноту коридоров, звеня шпорами, офицеры, не обращавшие никакого внимания на мою деревенскую фигуру. Где-то недалеко, видимо, в столовой, негромко позванивала посуда. Так прошло около десяти минут. Вдруг страшный грохот барабана, как обвал, заставил меня вскочить на скамейке от неожиданности. Погремев где-то недалеко, барабан на минуту замолчал, а затем загрохотал этажом выше. Через пять минут лестничные пролёты над моей головой наполнились шумом и шарканьем сотен ног, спускавшихся по лестнице. С гулом лавины густая толпа кадетов, заполнившая пролёты, сошла сверху, и передние ряды их остановились на последней ступеньке, с любопытством оглядывая мою фигуру. Сошедший откуда-то сверху офицер вышел в вестибюль и, обернувшись к кадетам, что-то скомандовал. Ряды кадет в ногу, потрясая гулом весь вестибюль, стройно двинулись мимо меня в столовую. Рядами прошли все четыре роты корпуса, начиная с длиннейших, как колодезный журавль, кадет-гренадеров строевой роты и кончая малютками первого класса, ещё не умевшими «держать ноги». Пройдя в невидимую для меня столовую, роты затихли, а затем огромный хор запел молитву, после которой столовая наполнилась шумом сдержанных голосов и звоном тарелок. Корпус приступил к завтраку.

В этот момент ко мне подошёл офицер и, спросив фамилию, пригласил следовать за ним наверх. На площадке первого этажа он остановился перед высокой деревянной перегородкой, отделявшей коридор, и постучал. Большая дверь с надписью «Вторая рота» немедленно открылась, мы вошли, и солдат закрыл дверь за нами. По длиннейшему коридору, в который с обеих сторон выходили двери классов и огромной спальни, мы прошли в самый его конец, свернули налево в другой коридор и остановились перед дверью с надписью «Цейхгауз». Как в коридоре, так и во всех других помещениях роты стояла звенящая в ушах тишина и было полное безлюдье.

Бородатый солдат с медалями, одетый в кадетскую рубашку и погоны, носивший звание «каптенармус», по приказу пришедшего со мной офицера (как я потом узнал, это был мой ротный командир полковник Анохин) одел меня с ног до головы в кадетскую казённую одежду: неуклюжие сапоги с короткими рыжими голенищами, чёрные потрёпанные и засаленные брюки и парусиновую рубашку с погонами, чёрным лакированным поясом и тяжёлой медной бляхой с гербом. «Пригонка обмундирования», как мои мучители при этом называли моё одевание, была самая поверхностная, почему обмундирование моё было замечательно тем, что ни одна его часть не соответствовала размерам тела. Брюки, например, были невероятно широки и длинны, рубашка напоминала халат, а ворот её мог вместить две мои шеи, погоны уныло свисали, причём упорно держались не на плечах, а почему-то на груди. Но всего было хуже с сапогами: из огромной кучи этой обуви мне самому предложили выбрать пару «по ноге». Это было бы не трудно, если бы правые и левые сапоги не были перемешаны в самом живописном беспорядке, так что двух одинаковых сыскать было совершенно невозможно, и мне пришлось удовольствоваться двумя разными и потому разноцветными. На робкое замечание, что одежда эта мне кажется не совсем «по мне», каптенармус ответил, что это «пока», так как «обмундирование это повседневное и последнего срока». Здесь же в цейхгаузе меня посадили на табуретку, и появившийся парикмахер, пахнувший луком, наголо оболванил мне голову машинкой «под три ноля».

Когда я по окончании всех этих издевательств сошёл вниз к отцу проститься, он только засмеялся и покачал головой. С жутким чувством жертвы, покинутой на съедение, я расстался с отцом и поднялся опять «в роту», куда из столовой скоро пришли и кадеты. Ротный сдал меня дежурному офицеру, усатому, выступающему как гусь, подполковнику. Тот сообщил мне, что я назначен в 1-ое отделение пятого класса, помещение которого находилось рядом с входной дверью. Как я потом узнал, это было завидное назначение, так как отделение было старшим в роте.

В моё время все кадеты Воронежского великого князя Михаила Павловича кадетского корпуса делились на четыре роты. В младшую четвёртую входили три отделения первого и три второго класса, в третью роту – одно отделение четвёртого и три отделения третьего класса, во вторую – два отделения четвёртого и три отделения пятого и, наконец, в первую роту, или строевую, − все отделения шестого и седьмого класса. Эта последняя на строевые учения выходила вооружённая винтовками и патронташами и являлась гордостью корпуса, давая ему тон. По корпусной традиции кадеты седьмого класса почему-то называли себя «дополнистами».

В верхнем этаже главного корпусного здания находились помещения двух старших рот, разделённых площадкой лестницы и двумя деревянными перегородками, в среднем этаже в том же порядке были расположены две остальные роты. В нижнем помещались столовая корпуса, кухни и квартиры офицеров-воспитателей. Кроме главного здания, расположенного на Малодворянской улице, под углом к нему стояли четыре больших трёхэтажных флигеля, где находились канцелярии и квартиры служащих. Корпус вместе с флигелями, садами и плацем представлял собой целый городок, занимавший большой квартал Воронежа.

Каждое помещение роты заключало в себе длинный коридор в виде буквы «Т», вдоль которого находилась ротная зала, спальня кадет, классы, цейхгауз и уборные. В конце спален, рассчитанных на 200 человек каждая, находились «умывалки», где вдоль стен тянулись цинковые корыта с десятками кранов. Рядом с уборной помещалась так называемая «чистилка», в которой на скамьях стояли жестяные подносы с разведённой ваксой и лежали щётки для чистки сапог и ящики с мелом для пуговиц и поясных блях.

В особых пристройках к главному зданию помещались церковь, сборный зал для всего корпуса, служивший местом церемоний, и баня. Сборная была огромная двухсветная зала с хорами, поддерживаемыми рядами белых колонн и с саженными портретами императоров в золочёных рамах, занимавших целую стену. В сборной же зале стояли по стенам большие шкафы с книгами фундаментальной библиотеки. На хорах залы, куда был вход из помещения третьей роты, в стойках стояли винтовки кадет строевой роты, составлявшие предмет гордости первой роты и зависти остальных.

Против главного здания через улицу находился кадетский плац – огромный луг десятин в пять, покрытый газоном, обсаженный с четырёх сторон аллеями деревьев и огороженный низким забором. За плацем была расположена известная в городе Сенная площадь, на редкость пыльная и постоянно засорённая сеном, которое здесь продавали.

Распорядок корпусного дня был точной копией вчерашнего дня и таким же прообразом завтрашнего. Длинную цепь этих монотонных и до тоски похожих друг на друга дней пришлось прожить в корпусе в течение четырёх бесконечно длинных лет.

В шесть часов без четверти на чугунной площадке лестницы, сперва в среднем, а потом в верхнем этаже появлялся неотвратимый, как смерть, сигнальщик-солдат, и оглушительный звук «первой повестки» наполнял дьявольским эхом пустые коридоры и спящие спальни. Дежурные воспитатели и кадеты вставали и одевались по этому сигналу. Ровно в шесть утра «по второй повестке» они приступали к своим утренним обязанностям будить и поднимать на ноги роты.

Трудно себе представить непосвященному человеку тот адский грохот или рёв, который производит утром барабанщик или трубач среди пустых и гулких коридоров своей «первой повесткой». Впервые, когда утром я услышал это в чутком утреннем сне, я в страшном испуге чуть не упал с кровати, будучи уверен, что произошло землетрясение и всё кругом меня рушится. К изумлению своему, придя в себя, я увидел, что в огромной полуосвещённой спальне ни один из двухсот спящих кадет даже не пошевельнулся. Впоследствии я сам так привык к звукам барабана и трубы по утрам, что продолжал безмятежно спать и после второй повестки, ничего не слыша.

Встать, одеться и умыться кадетам полагалось в полчаса, после чего по новому сигналу «сбор» рота выстраивалась в коридоре для следования в столовую на утренний чай. Согласно правилам, две младшие роты в строй становились по отделениям и классам, а две старшие – по ранжиру, т.е. по росту, независимо от классов и отделений. Для этого в начале занятий осенью ротные командиры первой и второй рот производили «ранжировку» кадет, рассчитывая их «в порядке номеров». Эти порядковые номера в строю роты оставались уже на целый год личными номерами каждого кадета, и ими помечались все части его одежды и снаряжения в цейхгаузе.

Во всех ротах лучшие по успехам и строю кадеты каждого отделения назначались старшими и выполняли в строю обязанности унтер-офицеров, лучший из них назначался ротным фельдфебелем. В трёх младших ротах фельдфебели и унтер-офицеры никаких наружных знаков отличия не имели, в строевой же роте отделенные и взводные носили вокруг погона золотую нашивку, а фельдфебель сверх того ещё такую же продольную нашивку в середине погона. Из-за этого все должностные кадеты первой роты назывались нашивочными. Нашивочные были обязаны, кроме того, иметь средний балл по успехам не менее девяти при двенадцатибалльной системе.

Выстроившись в ротном коридоре по сигналу «сбор» утром, рота после команды фельдфебеля «смирно, равнение направо» мгновенно смолкала. Из дежурной комнаты подходил офицер и здоровался с кадетами, которые дружно и зычно отвечали: «Здравия желаем, господин полковник!» Воспитатели в огромном своём большинстве были в чине подполковника, который они получали в военно-учебном ведомстве, перейдя в него из полка, чрезвычайно скоро. На этом чине они останавливались уже надолго, поскольку следующий чин полковника обязательно должен был быть связан с командованием ротой. На это требовалось никак не меньше 15 лет ожидания вакансии, так как на 25 человек офицеров корпуса было всего четыре ротных командира, и покидали они свои должности, только уходя в отставку по предельному возрасту.

Поздоровавшись с ротой, офицер командовал «на молитву», и рота хором пела молитву «Отче наш», после чего следовала в строю в столовую пить чай. В столовой деревянные столы были рассчитаны каждый на 12 человек, и на них на белых скатертях уже были приготовлены белые глиняные кружки с вензелем корпуса, булки и большие медные чайники со сладким чаем. Первый от входа стол занимался самыми высокими по росту кадетами первой роты, а за хозяина на нём во главе стола садился фельдфебель. Почему-то этот стол считался почётным, и сидеть за ним, по кадетским понятиям, была большая честь, так как помимо прочих соображений, стол этот был «великокняжеский», т.е. за него всегда садился великий князь Константин Константинович − августейший генерал-инспектор военно-учебных заведений − каждый раз, когда посещал корпус. В память его посещений в столе каждый раз вделывалась серебряная дощечка с именами сидевших с князем кадет.

Выпив свою чашку чая размером в два стакана и съев по булке, кадеты тем же порядком возвращались в ротные помещения, после чего полагалась обязательная получасовая прогулка для двух младших рот в их ротных садах, для двух старших на плацу. Кадетам трёх старших рот полагалось, какая бы ни была погода, летом выходить на прогулку в рубашках, зимой в одних мундирчиках. Эта закалка ребят была прекрасным и необходимым средством для воспитания командного состава армии, которому предстояла служба в суровых условиях русского климата. Надо сказать правду, кадетские корпуса моего времени давали своим воспитанникам прекрасное как нравственное, так и физическое воспитание, готовя для армии контингенты здоровых духом и телом офицеров-кадровиков.

После утренней прогулки кадеты садились за приготовление уроков в классах – это время называлось на языке корпуса «утренними занятиями». С половины десятого и до полудня шли уроки, затем следовал завтрак, состоявший из одного блюда и чая с булкой, получасовое гуляние на большой перемене и снова уроки до четырёх часов пополудни. В четыре часа и пять минут корпус поротно шёл к обеду. Заняв свои места за столами, кадеты по команде дежурного ротного командира пели «На Тя, Господи, уповаем». Когда под сводами столовой замирали последние перекаты голосов, барабанщик, стоявший под большим образом, разом ударял палочками в барабан, все садились, и говор и звон посуды наполняли столовую. Дежурные офицеры каждой роты обедали за маленькими столиками около своих рот. На обед полагалось по три блюда: борщ или суп, мясное и сладкое пирожное из собственной корпусной кондитерской.

Кормили в корпусах моего времени прекрасно и очень сытно. Помню, что в первое время, несмотря на хороший аппетит, я был не в состоянии съедать свою порцию и одолеть огромную кружку чая. Впоследствии, войдя в здоровую кадетскую жизнь, наполненную всякими физическими упражнениями, я не только съедал всё без остатка, но и часто требовал «добавки», что разрешалось в старших классах.

После обеда полагалась двухчасовая прогулка, с которой кадеты могли возвращаться в помещение роты произвольно, и вообще между 4 и 6 часами каждый мог заниматься тем, чем ему вздумается, на плацу или в роте. Какого только рёва, крика и рычания не неслось из ротных помещений в это время. Визг, вопли и возня четырёхсот малышей в среднем этаже и музыкальная какофония во вкусе персидского марша в верхнем покрывали все остальные звуки. В старших классах постоянно процветало увлечение духовой музыкой, и в каждом классе человек по пяти упражнялись в свободное время кто на кларнете, кто на валторне, а кто, как слон, ревел на басе. Не были, конечно, забыты и барабаны, как большой, так и маленький. Можно себе представить при этом качество и свирепое разнообразие звуков, наполнявших роты!

К шести часам звуки зоологического сада постепенно замолкали, и все усаживались за приготовление уроков, что в отличие от утренних занятий называлось занятиями «вечерними». До восьми часов вечера в классах разговаривать не разрешалось, для чего в каждом присутствовал отделенный офицер-воспитатель. В восемь часов вечера роты обычным порядком спускались в столовую к ужину, состоящему из одного блюда, булки и неизменного чая. В девять часов в младших ротах и в десять в строевой полагалось находиться в постелях, имея платье и бельё аккуратно сложенным на тумбочках в ногах каждой кровати. Над изголовьями кроватей торчали белые железные пруты с оловянными дощечками – «цыгелями», − на которых жёлтым по белому были написаны фамилии кадет. Цыгеля эти вместе с кадетами переходили из роты в роту.

В моё время кадетские корпуса имели чисто кастовое лицо, так как в них принимали только детей потомственных дворян или офицеров, других сословий в корпусах тогда не было. Начиная с 3-4 класса, все кадеты за очень редким исключением учились на казённый счёт, так как военно-учебное ведомство через два-три года переводило их на свободную казённую вакансию. Так было и со мной, хотя отец, будучи состоятельным человеком, не захотел воспользоваться для себя ни дворянской, ни казённой стипендией. Несмотря на это, меня в шестом классе перевели на казённый счёт без просьбы отца. По территориальному составу Воронежский кадетский корпус состоял почти сплошь из южан и кавказцев, большинство которых принадлежало к донским, кубанским и терским казакам − из областей, которые были по соседству с Воронежем. По этим причинам казачий и кавказский дух преобладал в корпусе, где не только половина кадет, но и большинство воспитателей и сам директор Бородин были казаки.

Полковник генерального штаба Матвей Павлович Бородин при поступлении моём в корпус только что принял директорство от генерала Соймоновича. До этого Бородин служил преподавателем военных наук в Петербурге и, в частности, воспитывал двух старших сыновей великого князя Константина Константиновича. Родом он был донец, большой, сильный и очень бравый, с небольшой окладистой бородкой. Он был хорошим и опытным педагогом, знал и любил это дело и, не имея детей, относился к кадетам чисто по-отечески. Когда я перешёл в шестой класс, директор получил чин генерал-майора и стал ещё представительней в пальто с красной подкладкой. Кадеты в большинстве своём понимали и любили Бородина, доказательством чего служило то, что все молодые офицеры после производства считали своим долгом, посещая родной корпус, сделать визит генералу Бородину, который, со своей стороны, встречал их как родных.

Инспектором класса был какой-то Гельфрейх, малозаметный рыжий и сухой полковник генерального штаба, мало касающийся кадетской жизни, так как ведал исключительно научной частью, его фамилию я даже теперь не могу и вспомнить. Зато помощник его, подполковник Яхонтов, преподававший в старших классах космографию, маленький и кругленький человечек, был очень общительный господин, во время уроков постоянно вступавший в частные беседы с кадетами. Он окончил академию генерального штаба по второму разряду, поэтому к генеральному штабу причислен не был, что не помешало ему с началом войны сделать быструю карьеру.

Ротных командиров в корпусе у меня было двое: во второй роте – полковник Анохин, по прозванию Пуп, и в первой роте – Трубчанинов. Казак-донец по происхождению, Анохин был маленький и толстенький человек с пушистыми усами и глазами навыкате. Он был отцом многочисленного семейства, и его дочерей, высоких, могучих и черномазых казачек, знал весь корпус. Человек Пуп был добрый и к кадетам относился прекрасно. Полковник Трубчанинов, или по-кадетски Трубанёк, был совсем в другом роде. Высокий, сухой, подтянутый, всегда нахмуренный, он скорее являлся типом офицера военного училища, чем корпуса, где отношение начальства к кадетам было мягче и терпимее. Трубчанинов, кроме службы и дисциплины, ничего не признавал, и кадеты, перешедшие в строевую роту из младших классов, сразу чувствовали, что перестали быть детьми и начали службу военную. В строю Трубчанинов был строг до неумолимости и не признавал никаких человеческих слабостей, говорил он всегда отрывистым, суровым тоном и внушал к себе и страх и уважение. Он много лет до самой революции прокомандовал первой ротой и умер всё в том же чине полковника в эмиграции в Париже.

Ближе всех стоящим в корпусе к кадетам являлся офицер-воспитатель, принимавший отделение обыкновенно в первом классе и ведущий его через все Сциллы и Харибды, невзгоды и радости до самого выпуска. Таким воспитателем в первом отделении пятого класса, куда я попал, был подполковник Николай Иосифович Садлуцкий, родом из кубанских казаков, плотный брюнет с лихо закрученными молодецкими усами. Холостяк и любитель пожить, Садлуцкий был человек весёлого и добродушного нрава, весьма щепетильно относившийся к интересам и нуждам своих кадет, с которыми за четыре года он успел сжиться. Он был одним из старших кандидатов на роту и являлся очень опытным старым воспитателем. С кадетами Садлуцкий умел и любил беседовать главным образом об условиях и быте офицерства на службе, которые он хорошо знал сам на практике. Надо отдать справедливость, подполковник Садлуцкий умел внушить своим воспитанникам и любовь, и уважение к военной службе, хотя сам он от неё получил не много. В эмиграции, куда он также попал, Садлуцкий занялся хиромантией и ясновидением, чего за ним на моей памяти в корпусе отнюдь не водилось. Из других офицеров помню подполковников Завьялова, Миаковича, Мацкого, Цесарского-Даниэль, Крашенинникова, Потапова, Гельфрейха и Паренаго, о которых в дальнейшем повествовании о жизни воронежского корпуса будет сказано в своё время и в своём месте.

Учебная часть в кадетских корпусах моего времени была поставлена блестяще, хотя и с излишним уклоном в сторону математических наук. По положению, принятому в Главном управлении военно-учебных заведений, программа кадетских корпусов должна была по всем предметам соответствовать курсу гимназий, кроме математики, в области которой должна была равняться по реальным училищам. Это увлечение математическими науками в корпусе было моим несчастьем, так как это была область, которую я терпеть не мог и в которой не имел никаких способностей. В пятом классе все предметы математики преподавал чех Степанек. Как и все преподаватели корпуса, это был чиновник военного ведомства, тощий, сухой, с седой бородкой и очень нервный. Предметы свои он сушил до невозможности, и уроки его были для всех часами скуки и томления.

Русскому языку и литературе обучали нас два педагога, из которых один был сам директор Бородин, другой штатский учитель Кальницкий, ещё молодой, но уже полнеющий брюнет в пенсне, большой педант и неважный преподаватель. Генеральские уроки были много интересней и оживлённей, и кадеты тех отделений, которые имели Бородина своим преподавателем, считались среди нас счастливчиками. Как народ ехидный и пакостный, мы часто строили каверзы, подавая одно и то же сочинение в двух разных отделениях Бородину и Кальницкому, причём балл был всегда разным. Кальницкий требовал сухости и казёнщины, директор наоборот – литературного слога и смелости мысли.

Физику преподавал чиновник в генеральских чинах, начальник Воронежского почтово-телеграфного округа инженер Пихтовников, сын которого был у меня в классе. Историю – большой и толстый русофил, патриот и монархист Тихменёв, который сразу отметил мой интерес к его науке и всячески его поощрял. Своим лучшим ученикам он позволял не отвечать поурочно, а сдавать зачёты за известный учебный период, причём ставил высшие баллы не тем, кто отвечал по учебнику, а тем, кто пользовался для сдачи отчёта посторонними источниками и обнаруживал общее знакомство с историей. Я у него был лучшим учеником в классе и только один из всех имел 11 баллов − выше этой отметки Тихменёв никому не ставил. Географию в нас внедрял капитан Писарев, небольшого роста, нервный серьёзный офицер-академик, к которому все кадеты относились с особым уважением, как к участнику русско-японской войны, носившему единственным во всём корпусе красный Анненский темляк.

Ротное строевое начальство состояло из полковника Анохина, командира 2-ой роты и шести офицеров-воспитателей, по одному на каждое отделение роты. Это были подполковники Садлуцкий, Цесарский, Гельфрейх, Завьялов, Мацкий и гусарский поручик Крашенинников, прикомандированный к корпусу до зачисления в штат. Чтобы закончить перечень начальства второй роты, надо упомянуть и о вице-фельдфебеле Войневиче. Он был таким же кадетом пятого класса, как и все мы, однако по своей должности он являлся вместе с тем нашим непосредственным начальником. Его все уважали и слушались вследствие того чувства дисциплины, которая прививалась кадетам с первых же дней пребывания в корпусе, хотя, в сущности, фельдфебели нестроевых рот дисциплинарными правами не пользовались. Войневич был мрачноватым плотным кадетом, мало разговорчивым и необщительным, впоследствии из шестого класса он перевёлся в гардемаринские классы Морского корпуса и я потерял его из вида. В строевой роте в это время фельдфебелем был Дараган, сын кавалерийского генерала и сам впоследствии синий кирасир.

Товарищи по отделению, как и следовало ожидать, встретили меня в качестве новичка с большой критикой и выжидательно. Для них, уже сжившихся друг с другом за четыре года, я был не только новым, но и чуждым штатским элементом, или на кадетском языке «шпаком». Это званье носили все штатские на военном языке и все кадеты новички, перешедшие в корпус из гражданских учебных заведений, пока они не теряли своих штатских ухваток и не приобретали военной выправки, что случалось никак не раньше пяти-шести месяцев, а то и года. В младших классах обыкновенно всех новичков сильно поколачивали, делая этим путём из них «кадетов». В пятом же классе, считавшимся старшим, это способ уже был не принят, и товарищи ограничивались в отношении меня ядовитой насмешкой и остротами крупной соли, если я делал промахи, с кадетской точки зрения.

Надо правду сказать, сделаться настоящим кадетом было не так легко, как это кажется. Надо было не только многое узнать и привыкнуть к кадетскому быту, но и изучить его язык, обычаи и традиции, словом, и физически, и морально переродиться, что было не так легко для юноши 16 лет, каким я поступил в корпус, да ещё после домашнего приволья. А сделать это было совершенно необходимо и как можно скорее, так как печальные результаты сопротивления корпоративным началам и традициям корпуса были у меня перед глазами. Во втором отделении того же пятого класса был кадет князь Дадиани, за год до меня поступивший в корпус, который жестоко поплатился за попытки пойти против общего направления. Поступив в четвёртый класс прямо из дома, он как пылкий и смелый кавказец с первых же дней стал вести себя вызывающе в отношении класса, который над ним, как над всяким новичком, стал потешаться. Обладая большой физической силой, он даже поколотил нескольких обидчиков из старых кадет. Этого кадетский коллектив потерпеть от чужака, конечно, не мог и в один печальный вечер устроил шпаку «тёмную», т.е. неожиданно накрыв его шинелью, жестоко избил. Привыкший в своём княжеском имении в Озургетах к почёту и преклонению, бедный князёк не только оказался сильно помятым, но ему в свалке, кроме того, сломали ногу. При подобных обстоятельствах и твёрдых обычаях корпуса и мне не слишком приходилось огрызаться на приставания товарищей, памятуя поговорку, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.

Поначалу, как водится, новые товарищи сливались для меня в общую массу зубастых и неприязненных кадет, но мало-помалу, когда первые впечатления улеглись, я стал различать постепенно и отдельные личности. Старшим в классе был красивый и румяный брюнет Борис Костылёв, большой лентяй и сибарит, любимец подполковника Садлуцкого. Последний поблажал ему больше, чем надо, и, нарушая правила, Костылёв, бывший в четвёртой роте фельдфебелем и считавшийся в младших классах первым учеником, с четвёртого класса задурил, заленился и шёл в классе едва-едва средним учеником, почему давно не имел права оставаться старшим.

Соседа по парте, знакомство с которым должно было бы быть у меня раньше, чем с другими кадетами, у меня не оказалось, так как кадет Борогунов, которому принадлежало это место, был уже год на излечении в санатории в Аббас-Тумане после того, как в свалке ему продавили грудь. Впереди сидели два кадета, с которыми мне и пришлось познакомиться с первыми – Богуславский и Бондарев. Первый из них, голубоглазый красавец и богатырь, был лучшим учеником в классе. Он имел спокойный и на редкость добрый характер, почему на широких плечах Вани, как его все называли, выезжали все плохие ученики, которым Богуславский добровольно и, конечно, безвозмездно вдалбливал уроки. На письменных занятиях и экзаменах его всегда осаждала стая лентяев, списывавших у Вани задачи и сочинения. Сосед Богуславского, мордастый и мускулистый донец, не отличался ни способностями, ни быстротой соображения, хотя и зубрил изо всех сил. На правах соседа Бондарев больше всех эксплуатировал добродушного Ваню.

На задней парте мне долго отравлял существование маленький, совершенно квадратный казачонок Трояновский с до отказа курносым калмыцким лицом. Учился он прекрасно, но в младших классах отличался настырным и надоедливым характером. В качестве новичка я не имел права дать ему хорошей сдачи, как мне ужасно этого хотелось и к чему чесались руки, но однажды за меня его отдул совершенно неожиданно кадет Сноксарёв, которого возмутило то, что Трояновский злоупотребляет тем, что я в качестве новичка не имел права дать ему по морде. Этот Сноксарёв был солидный плечистый кадет, мечта которого была стать первым силачом класса, чему мешал его небольшой рост. Будь он потяжелей, идеал этот был бы им достигнут, но теперь на пути к нему стоял в классе опасный конкурент ингуш Хаджи Мурат Богатырёв, огромный и атлетически сложенный горец, который неизменно брал своей массивностью во всех состязаниях. Богатырёв этот, человек с лошадиным лицом и срезанным затылком, как большинство кавказцев, с трудом одолевал науку, что не мешало ему иметь большую самоуверенность.

Совершенно особо стоял в классе высокий румяный кадет Лихачёв Юрий, из известной помещичьей семьи Воронежской губернии. Его отец, в своё время богач и лихой гусар, совершенно разорил родовые имения и был взят в опеку. Братьев Лихачёвых в Воронежском корпусе было четыре и только одному старшему Ивану удалось окончить курс, все остальные покинули корпус по неуспешности, хотя были все очень милые ребята. Юрий Лихачёв был приходящим и жил недалеко от корпуса в родовом доме с огромным садом и двором, полным всяких диких и ручных зверей и птиц. Семья Лихачёвых в моё время совершенно разорилась и, как у нас говорили мужики, «сходила на нет».

На соседней от меня скамейке помещались два очень мирные кадетика Пушечников и Миллер. Первый, последний отпрыск когда-то знатного и старого боярского рода, тоже принадлежал, как и Лихачёв, к разорившейся семье, доживавшей последние дни в маленьком имении Землянского уезда. Он был очень славный и скромный мальчик, любимый товарищами, с ним я сошёлся вскоре на почве общей нашей любви к деревне и усадьбе. Сосед Серёжи Пушечникова, чёрненький немчик Миллер, сосредоточенный и обидчивый, требовал от жизни только одного: чтобы его не трогали и оставили в покое. В классе оказался, кроме меня, и ещё один бывший «шпак», поступивший на год раньше меня из воронежской гимназии, кадет Тимофеевский, сын местного жандармского генерала, в своё время также прошедший все испытания и козни, полагающиеся на долю новичка.

Из общей массы других кадет в классе выделялась группа грузин, державшихся вместе и имевшая много общих интересов. Это были Жгенти, Накашидзе, Гогоберидзе, Амираджиби и два князя Павленова. Народ это был всё горячий и резкий, но хорошие товарищи и очень весёлые в общежитии ребята. Учились они все плохо, и курса большинство не кончило.

Первым, с кем мне пришлось сойтись по-дружески, был Коля Лабунский, любитель охоты, на почве которой мы подружились. Он был сын армейского капитана и потомок целого ряда таких же офицеров-служак, которые в старое время составляли основу и костяк русской армии. Отец моего товарища лет 15 командовал в Темрюке местной командой, и там, на берегу Азовского моря, в плавнях и камышах Коля Лабунский проводил каждый год лето на охоте. По недостатку средств он не ездил домой на Рождество и на Пасху и потому ещё больше меня скучал по полям и воле.

Оказался во второй роте у меня и старый знакомый – Аполлон Барсуков, наш спутник на пикниках в Покровском, но он был в четвёртом классе, и дружить с ним для меня по корпусным понятиям было предосудительно, как с младшим. Пятый класс, к которому я имел честь принадлежать, был старшим в роте и ревниво оберегал свой престиж, по возможности не якшаясь с «молокососами».

Самым трудным кадетским ремеслом на первых порах для всякого новичка были строевые занятия. Мои товарищи уже четыре года изучали военный строй и, конечно, знали его твёрдо, тогда как для меня это была наука совершенно новая, которую не только приходилось воспринимать впервые, но и догонять по чистоте её выполнения одноклассников. Первые недели я нарушал все строевые занятия, путая построения как истинный новобранец, что сердило офицера и возбуждало насмешки кадет. Однако с течением времени всё постепенно вошло в свою колею, и через год я знал уже строй лучше многих своих товарищей. С гимнастикой дело обстояло лучше, так как, кроме пяти-шести специалистов гимнастов, в этом деле я был не хуже других, а по прыганью, что почему-то весьма ценилось среди кадет, я даже был одним из лучших.

Была ещё одна сторона моей новой жизни, которую надо было изучить возможно скорее, это искусство иметь военный вид. Чтобы носить военное платье, нужно к этому иметь не только привычку, но и много специальных познаний, без чего человек, будь он мальчиком или взрослым, надев на себя военную форму, будет в ней всё равно казаться переодетым штатским, как это бьёт в глаза всякому зрителю в театре, когда артисты играют офицеров. Мундир, шинель, фуражку и даже башлык надо уметь носить, без чего из мальчика никогда не будет «отчётливого кадета», уже не говоря о юнкере и офицере. Именно поэтому в полках так резко отличались друг от друга офицеры, прошедшие курс кадетского корпуса и потому носившие 9-10 лет военное платье, от тех, которые окончили только военное училище, т.е. надели на себя военную форму два года назад.

Для приобретения «отчётливости» и воинского вида надо мною ежедневно трудились в течение многих месяцев не только воспитатель подполковник Садлуцкий, но и весь класс, для которого это был вопрос самолюбия. Мне пришлось заново учиться ходить, сидеть, говорить, здороваться и кланяться, словом, перестроить всё своё существо и психологию на совершенно новый лад. Надо при этом отдать полную справедливость моим товарищам кадетам, что никто из них и никогда не позволил себе отказать мне ни в совете, ни в помощи по этой части. Нигде вообще чувство товарищества и спайки так не культивировалось, как в старых кадетских корпусах, где оно достигало воистину героических размеров и полного самоотвержения во имя корпорации. Однажды в первые дни моего пребывания во второй роте я как-то подрался с одним четвероклассником, и вдруг совершенно неожиданно ко мне на выручку бросился чуть не весь пятый класс, честь которого была этим задета, хотя пятиклассники позволяли себе вдесятеро больше того, в чём провинился передо мной бедный молокосос.

В стенах корпуса кадеты постоянно одевались в белые парусиновые рубашки с погонами и поясом и в них же выходили на прогулку в тёплую погоду. Идя в отпуск летом, надевали то же платье, но лучшего качества или, выражаясь казённым языком, «первого срока». Когда начинало холодать, осенью и в течение всей зимы на прогулку выходили одетые в чёрные однобортные мундиры с красным воротником и погонами. В таких же мундирах «первого срока», но с золотыми галунами на воротниках ходили в отпуск. В холодную зимнюю погоду, идя в отпуск, кроме того, надевали шинели, которые особым приказом по корпусу надевались, смотря по сезону, «в накидку» или «в рукава». Башлык полагался при форме отнюдь не для того, чтобы им греть уши или голову, а исключительно как принадлежность формы, а именно, плотно прилегая к спине с продетыми под погоны крыльями, которые затем перекрещивались на груди, а концы их закреплялись под поясом. Надевание поэтому башлыка на шинель являлось целым искусством, которое в совершенстве постигалось только кадетами старших классов. Франты не только заглаживали башлык по складкам утюгом, но даже пришивали к шинели, дабы он прилегал к ней безукоризненно. На шинели под поясом складки допускались только сзади под хлястиком, для чего она должна была сидеть, как влитая, что требовало сложной её переделки, так как всё обмундирование для кадет шилось на пять «ростов», т.е. размеров, собственная же одежда начальством не допускалась, за исключением фуражек, погон и блях.

Фуражки выписывались обыкновенно из Москвы, бляхи же и погоны продавались в Воронеже. Надо сказать, что каждый из тридцати кадетских корпусов, существовавших в России перед революцией, имел свои особые погоны разного цвета и с разными вензелями. Были корпуса, не имевшие шефа, как например, Одесский, у которого на погоне были поэтому только простые буквы О.К., но большинство имело особых шефов, и их вензеля, иногда весьма сложные, красовались на соответствующих кадетских погонах. Цвета также были различные, а именно: красные, синие, чёрные, белые и даже малиновый. У нас в Воронеже корпус имел белый, впадающий в синь, погон с вензелевой буквой «М» и короной нашего шефа великого князя Михаила Павловича, брата императора Николая Первого, когда-то бывшего начальником всех военно-учебных заведений.

К Рождеству полковник Садлуцкий и товарищи по отделению решили, что я более или менее принял кадетский вид, научился отдавать честь и становиться во фронт и поэтому могу быть выпущен в народ без риска «осрамить роту». Отдавание чести и в особенности постановка во фронт было наукой сложной и требовавшей известной практики. Надо было, прежде всего, твёрдо знать, кому становиться во фронт и кому только отдавать честь. По уставу полагалось делать фронт, т.е. останавливаться по форме и встречать на своём пути начальство с рукой у козырька, своему офицеру-воспитателю, ротному командиру, директору и всем генералам и адмиралам, уже не говоря о членах императорской фамилии обоего пола. В Воронеже эти последние случались, так как около города находилось имение принцев Ольденбургских. Честь просто отдавалась всем офицерам и военным чиновникам.

В царской армии прежнего времени было такое разнообразие форм, чинов и погон, что для того, чтобы в них разобраться, нужны были годы практики. Среди всех этих подробностей были многие исключения и странности, хотя и имевшие под собой исторические и бытовые основания, но сбивавшие с толку неопытных кадет, солдат и юнкеров. Так, например, гусарские полки при парадной форме ни погон, ни эполет не носили, имея вместо них жгуты, разобраться в которых было трудно. Адмиралы носили штатские крылатки, а на погонах вместо звёзд − орлы. Военные чиновники носили погоны, похожие на офицерские, дворцовые гренадеры, будучи солдатами, носили капитанские погоны и т.д. Благодаря всему этому с кадетами младших классов случались постоянно забавные истории, которые начальники, уже не говоря о самих кадетах, принимали близко к сердцу. Один кадетик, идя с матерью по Большой Дворянской, лихо стал во фронт какому-то военному фельдшеру из подпрапорщиков, сложные погоны которого его поразили, и с презрением прошёл мимо адмирала, приняв его за акцизного чиновника. Другой, увидев на улице старичка Милютина и разобрав на нём фельдмаршальский чин, до того растерялся, что напустил в штаны, и был опозорен товарищами на всю жизнь. Я сам однажды, растерявшись, отдал честь и стал во фронт солдату кавалергарду, когда он, огромный и весь сияющий золотой кирасой и каской с орлом, неожиданно вышел из-за угла, как живой памятник военной славы.

Становиться во фронт полагалось за четыре шага до начальства, причём если кадеты шли вдвоём или больше, то выстроившись в шеренгу и одновременно. Последнее требовало большой отчётливости и глазомера, иначе задние, натолкнувшись на передних, устраивали не фронт, а некрасивую толкотню.

Выпустили меня впервые на улицу на предмет следования в фотографию, так как отец настойчиво требовал от меня снимка в военной форме. Этот снимок являлся для него вопросом самолюбия и семейной чести. Начиная с первых Марковых, весь длинный ряд их потомков, от отца к сыну и внуку в течение пяти веков без единого перерыва представлял собой «служилое сословие», нёсшее свои дворянские службы на ратных полях по старинной формуле «конно, людно и оружно». Не было ни одной мало-мальски крупной войны в России за эти пятьсот лет, в которой не участвовали бы члены нашего рода.

Жаловались они при Иване Третьем и Грозном вотчинами «за государевы ратные службы»; при Михаиле Фёдоровиче «за московское осадное сидение»; «за многие труды и раны» награждались царскими жалованными золотыми при славном царе Алексее Михайловиче. Участвовали поручиками и «цехвемейстерами» в походах Великого Петра, ходили бригадирами и майорами с Суворовым через Альпы в Италию. Генерал-лейтенант Евгений Иванович Марков решил судьбу Русско-турецкой кампании на Дунае в 1810 году; его брат, лихой конный артиллерист Александр Иванович в Отечественную войну дважды спас жизнь Александру Первому. В ту же Отечественную войну трое моих прадедов заслужили себе генеральские чины. От вывезенной из венгерской кампании лихорадки и ран погибли в 1838 году два моих прадеда. В Русско-турецкую кампанию 1855 года двое из моих дедов воевали на Дунае, причём один из них, мой тёзка по имени, отчеству и фамилии, погиб в конной атаке под Силитрией. Их третий брат юным прапорщиком, прямо со школьной скамьи, пошёл на усмирение польского восстания 1859 года. В японскую кампанию было ранено двое наших дядей. Из четырнадцати человек Марковых, вышедших в рядах Российской армии на защиту родины в 1914 году, не было ни одного, который бы не пролил своей крови за царя и Россию. В гражданскую войну все Марковы, способные носить оружие, стали в ряды белых армий. На стороне красных не осталось ни одного. Четверо из них, и в том числе мой родной брат Николай, нашли свою раннюю могилу на последних пядях русской земли. Имя одного из них, генерала Сергея Леонидовича Маркова, ныне чтит вся национальная Россия.

Среди поместного дворянства, к среде которого принадлежала всегда наша семья, военная служба рассматривалась как честь и обязанность всякого дворянина. С военной службой в нашем кругу не связывали какие бы то ни было выгоды или материальные блага. Она была лишь известным моральным долгом каждого, добровольной обязанностью по отношению к родине и государству, дававших дворянству «вольности и привилегии». Немногие помещики наших мест, уже не говоря о старых временах, оставались подолгу служить на военной службе. Большинство выходило в запас и отставку в чинах не свыше штаб-ротмистрского, т.е. они отдавали военной службе только 8-10 лет своей молодости, не гоняясь за карьерой.

«Свиты Его Величества поручик» – важно расписывался на всех бумагах мой прадед и не хотел ни за что менять этот чин ни на какой другой штатский и даже генеральский, хотя и имел на это право, служа по выборам на значительных должностях. Через сто лет после этого, когда я приехал к отцу из Петербурга после производства в офицеры, первые его слова были: «Военной службой очень не увлекайся, прослужи несколько лет и выходи в запас. Зачем тебе чины? Заменишь впоследствии меня и деда − будешь предводителем». Сам отец тоже вышел в отставку капитаном после семи лет службы по тем же причинам. Понятно, почему папа хотел, чтобы я не нарушил старую традицию и надел погоны. С целью выполнить желание родителя я и шёл теперь сниматься, чтобы послать домой свою первую карточку в военной форме.

Не особенно надеясь на моё знание военных уставов, Садлуцкий поручил меня в городе заботам и наблюдению Костылёва, шедшего также сниматься, который по этому случаю уже в роте начал проявлять ко мне своё чисто родительское попечение. Осмотрев меня с головы до ног и поправив все складки на шинели, он почему-то забраковал башлык, заменил его своим собственным запасным, который и приладил на мне по всем правилам хорошего кадетского тона. Ввиду того, что с нами шло ещё человек пять товарищей, было заранее условлено, что в случае встречи с каким-либо начальством я немедленно занимаю левый фланг отряда, на котором будет не так видно, если я устрою какой-либо служебный « гаф ».

Путешествие по городу в фотографию и обратно сошло благополучно, и моя первая фотография в кадетской форме была отослана в Покровское. Впоследствии эта картинка в семейном альбоме стала моим несмываемым позором, так как, перейдя в старшие классы и став франтом, я при взгляде на неё злился и оскорблялся неуклюжей фигурой в стоявшей колом шинели, которая на ней была изображена. Кончилось тем, что я вынул и истребил эту фотографию, о чём впоследствии, конечно, очень жалел.

Перед Рождеством в роте у нас случилась не совсем обычная история. Один из кадетов нашего класса Бачинский, постоянно читавший романы, вдруг задурил и отказался учиться с упрямством, редким для мальчика 16 лет, а для кадета в частности. Несмотря на все увещевания Садлуцкого, ротного командира и даже директора, Бачинский твердил, что учиться больше не хочет, а желает ехать домой, причём причин этого странного решения никому не открыл. Применённые к нему обычные наказания в виде ареста и карцера не помогли, и на Рождество его уволили из корпуса, так как он уроков не учил и отвечать преподавателям отказывался, что создавало в классе беспорядок и вредно действовало на дисциплину кадет.

В жизни каждого мальчика обязательно бывает период, когда он без всякой видимой причины начинает так или иначе дурить, и часто из примерного по поведению и учению делается лентяем и скандалистом. Через известный срок этот период дури проходит, и мальчик снова делается нормальным и прежним. Это бывает обыкновенно в 14-16 лет, и потому этот возраст считался среди педагогического состава корпуса самым трудным и совпадал в Воронежском корпусе с возрастом кадет второй роты, почему она считалась для офицеров-воспитателей самой неприятной. У меня такой период временной дури начался несколько с опозданием, и потому прошёл особенно бурно и сопровождался неприятными последствиями.

По субботам после обеда вечерних занятий не полагалось, и вместо них все роты в строю обязаны были идти в церковь. Это обязательное стояние в церкви воинским строем для меня было чрезвычайно неприятно, так как стоять полагалось навытяжку всю службу, не шевелясь, и даже на колени надо было становиться одновременно всем корпусом. С кадетами младших классов от этого напряжённого стояния часто делались обмороки, и их в этом случае выносили из церкви в рядом расположенную спальню третьей роты, где каждую церковную службу на этот предмет дежурил фельдшер, имея при себе необходимые медикаменты. Из старших классов кадеты в обморок не падали, но тоже довольно часто покидали службу от духоты, хотя и собственными средствами передвижения. Однажды, когда у меня были непорядки с желудком, я, спросив разрешения дежурного офицера, вышел из церкви. Войдя в спальню третьей роты, я, к своему изумлению, встретил в ней весёлую и дружную компанию, которая, расположившись с большими удобствами на кроватях, очень весело проводила время, причем в весёлой болтовне принимал участие и дежурный фельдшер. Оказалось, что, воспользовавшись тем, что с двумя или тремя кадетами действительно случилась дурнота, их выносила целая группа товарищей, которая сама больше уже в церковь не вернулась. Эта по казённому поставленная религиозная сторона воспитания в корпусе и хождение строем на церковные службы приводили к тому, что как я сам, так и многие другие кадеты терпеть не могли посещать церковные службы и всячески от них отбояривались, предпочитая зачастую пролежать целый час где-нибудь в дальнем углу спальни.

Главным виновником такой ненормальной постановки дела был корпусной законоучитель протоирей отец Стефан Зверев, не пользовавшийся ни уважением кадет, ни тем более их любовью за свой сухой и желчный характер с уклоном в казённое православие и отбывание номера. Подобное отношение к своему делу у отца Стефана, вероятно, было потому, что он был всегда поглощён такими посторонними религии вопросами, как политика и в особенности археология. В ней он был большой специалист и даже состоял в Воронеже товарищем председателя городской археологической комиссии.

Кадеты этого попа терпеть не могли, и в «Звериаде», традиционной песне военно-учебных заведений, обличающей обиды и неправды со стороны начальства, ему была посвящена одна очень непочтительная и неприличная строфа, в коей говорилось:

Кобель прельстил однажды суку,

И сука тотчас зачала,

И через год в ужасных муках

Отца Стефана родила…

На Михайлов день, т.е. 8 ноября, корпус праздновал свой престольный праздник, который по традиции был прощальным балом кадет седьмого класса, а потому – хозяев праздника. Занятия по этому случаю прекращались на три дня, а именно на 7, 8 и 9 ноября, готовились же к этому празднику всем корпусом уже месяца за два. Главным распорядителем и заведующим художественной частью праздника был много лет подряд подполковник Паренаго − безземельный офицер, воспитатель строевой роты, художник, артист и археолог, очень любимый и уважаемый кадетами, к которым он умел подходить не только как начальник, но и как старший товарищ и руководитель. Это особенно ценится мальчиками-подростками, считающими себя уже взрослыми и очень оскорбляющимися, если к ним относятся как к детям, но одновременно с тем ещё недостаточно сознательных, чтобы подчиняться настоящей военной дисциплине. По происхождению своему Паренаго принадлежал к хорошей дворянской семье Воронежской губернии. Он имел в городе большие знакомства и связи, поэтому помимо всяких кадетских произведений для украшения зала во время праздника ежегодно доставал массу декоративного материала со стороны в виде старого оружия, шлемов, лат, кольчуг и прочей военной старины, приличествующей для украшения бальной залы военно-учебного заведения. Кадеты выпускного класса являлись на балу хозяевами и распорядителями праздника, и на этом основании каждый из них располагал двумя пригласительными билетами для своих родных или знакомых. Вторая рота имела по одному билету, а две младшие на бал появлялись только до 10 часов вечера, без права приглашать кого бы то ни было.

Традиционный бал кадетского корпуса был самым большим светским событием в Воронеже, и на него всегда съезжалось всё высшее военное начальство во главе с командиром армейского корпуса, высшее дворянство губернии и масса бывших кадет, уже не говоря о родителях и родственниках учащихся. В Воронеже имелось огромное количество средних учебных заведений, в этом отношении он в моё время перещеголял все провинциальные города, и потому выбор дам был для кадет самый широкий, так как одних женских гимназий было шесть, уже не говоря о сёстрах и кузинах кадет-воронежцев. В день праздника ежегодно устраивался торжественный обед. На нём, кроме состава корпуса, присутствовали в качестве почётных гостей все приехавшие на праздник бывшие кадеты под председательством старейшего из них, обыкновенно почтенного и заслуженного генерала (так как корпус уже пережил пятидесятилетие своего основания, и я сам принадлежал к 62 выпуску).

Обед по строго соблюдавшейся традиции был один и тот же и, по выражению кадет, состоял из «серьёзного харча». На первое полагался бульон с великолепной кулебякой, на второе – жареный гусь с яблоками и на третье – сливочный торт. На предмет неизбежных за обедом тостов каждому присутствующему полагалась бутылка мёду. Первая здравица, конечно, была за государя императора, после которой оркестр, игравший в течение всего обеда, исполнял национальный гимн, сопровождаемый хоровым пением всех присутствующих. Второй тост был за великого князя генерал-инспектора, а затем следовали по порядку здравицы за корпус, бывших кадет, директора и т.д. Каждый тост сопровождался оглушительными криками «ура». Настроение за обедом было всегда приподнятое и очень искреннее. Общая хлеб-соль кадет, по-товарищески разделяемая с заслуженными генералами и офицерами, молодевшими в стенах родного корпуса, где когда-то прошла их юность, создавала атмосферу братства и спайки между старыми и молодыми, которой была крепка и славна русская императорская армия. Много раз я переживал это хорошее и тёплое чувство корпоративного единства и неразрывной связи за кадетским обедом 8 ноября, и будучи кадетом, и позднее, приезжая в этот день в корпус офицером. Хорошее давно прошедшее и невозвратное время…

Первое Рождество, проведённое кадетом в Покровском, прошло очень приятно, отец не скрывал своего удовлетворения, что я стал на привычную для него и понятную дорогу военной службы, и был ко мне необычайно ласков. С сестрой и Женей мы провели, кроме того, неделю в Щиграх среди тёплой родственной обстановки, бывая беспрерывно на вечерах и обедах то в одном, то в другом доме родственников. После Рождества я с удовольствием и удовлетворением почувствовал перемену к себе товарищей, для которых я перестал быть чужаком. Этому способствовало и то обстоятельство, что товарищеский коллектив занялся новым чужестранным телом, которое надо было освоить, переварить и растворить в себе. Этим посторонним телом оказался кадет Естифеев, переведённый к нам из Омского корпуса. Он был у себя в корпусе фельдфебелем и имел около 11 баллов в среднем, почему был встречен с известным злорадством на новом месте и затаённой мыслью: «А ну, посмотрим, как ты себя здесь покажешь! Это тебе не Омск». Поначалу Естифеев, ярко-рыжий приземистый парень, пока не применился к новым преподавателям, учился средне, что, конечно, вызвало известное злорадство в классе, но как человек с характером и энергичный скоро справился с местными условиями и к концу года выдвинулся на место первого ученика, к посрамлению всех скептиков и злорадствующих.

Упомянув о среднем балле, считаю нужным объяснить его смысл и значение. В кадетских корпусах успехи каждого кадета определяются следующим способом. Четвертные баллы каждого по всем предметам складываются в общую сумму, которая делится на число предметов. Полученное число и составляет «средний балл», согласно которому кадет и занимает место в классе по успехам. Кадеты, имеющие один или больше неудовлетворительных баллов, т.е. меньше 6, считаются ниже всех своих товарищей, не имеющих таковых, какой бы средний балл у них не был. Кадет, не имеющий ни одной пятёрки и обладающий средним баллом 7, считается по успехам выше стоящим того, который имеет 10 в среднем, но с одной пятёркой по какому-нибудь предмету. Двенадцать в среднем на моей памяти никто и никогда из кадет не имел, хотя теоретически, конечно, это было возможно. При системе среднего балла все предметы, проходимые в корпусе, имели одинаково важное значение, и зачастую прекрасный ученик, но плохой рисовальщик, имевший по рисованию 6 или 7, портил этим себе все успехи. Большинство кадет имело в среднем 7 с половиною или 8-9, выше имевшие были уже унтер-офицерами и считались хорошими учениками.

Кроме обязательных церковных стояний, которых я не выносил, не терпел я ещё уроков танцев, к которым с детства почему-то имел отвращение, сохранив его и до седых волос. Особо нудными были эти уроки потому, что кадеты на них танцевали друг с другом, как институтки выражались, «шерочка с машерочкой», что имело очень нелепый вид. Обыкновенно на этих уроках кадеты, если отсутствовал отделенный офицер, кроме двух-трёх любителей, просто баловались, выкидывая всякие козлиные прыжки и колена. Учителем танцев был штатский господин, отставной балетмейстер, которого мы, конечно, и в грош не ставили. Его сопровождал на уроки скрипач, крохотный господин с выпученными глазами и тончайшими тараканьими усами, про которого малыши рассказывали, что он оживший покойник.

Однажды вскоре после Рождества нашу вторую роту в неурочный час перед вечерними занятиями выстроили в ротной зале. Тут же у правого фланга стоял и корпусной оркестр, что было совсем необычайно. Все отделенные офицеры оказались налицо и стали в строй вместе с ротой. После команды «смирно» из дежурной комнаты появился торжественно полковник Анохин и, поздоровавшись с кадетами, обратился к нам с речью. Речь эта, не отличавшаяся красочностью, но замечательная по военной краткости, состояла из нескольких фраз. Пуп открыл нам давно известные истины, согласно которым заслуги награждаются, а проступки караются, после чего им был вызван из строя кадетик четвёртого класса, приговорённый педагогическим советом к «снятию погон». Наказание это в корпусе практиковалось редко и полагалось за проступки весьма предосудительные. Вызванный заранее каптенармус с огромными ножницами после объявления преступнику приговора немедленно срезал с него погоны, и обесчещенный таким образом младенец был поставлен на левый фланг роты, где он и должен был оставаться впредь до отбытия им срока наказания.

После этой экзекуции ротный командир сделал многозначительную паузу, отступил на два шага назад и, выпятив колесом грудь, торжественным тоном произнес: «Кадет Греков! Два шага марш!» Из строя вышел и остановился перед Анохиным маленький кадет-блондин. «А теперь, господа, – не спадая всё с того же торжественного тона, продолжал Анохин, – вместо товарища вашего, совершившего позорный поступок и наказанного тяжким для всякого военного человека наказанием, вы видите перед собой благородного кадета, совершившего героический поступок и спасшего с опасностью для собственной жизни своего ближнего. Сегодня я получил от Черкасского окружного атамана Войска Донского официальное письмо, в котором он меня извещает, что кадет Греков, во время своего отпуска на Рождество, спас в станице Старочеркасской провалившегося под лёд мальчика. В воздаяние за этот геройский поступок кадет Греков всемилостивейше награждён государем императором медалью за спасение погибающих на Владимирской ленте». Закончив речь, Анохин вынул из кармана медаль и приколол её к груди красного от смущения Грекова, обняв его и поцеловав. «А теперь ура в честь вашего товарища-героя!» Рота оглушительно и с искренним подъёмом заревела «ура!», оркестр заиграл туш, офицеры взяли под козырёк, а бедный маленький Греков, с медалью на груди и красный как рак от смущения, не знал, куда ему деваться.

Не успел дежурный офицер скомандовать роте разойтись, как сотни рук подняли Грекова и полковника Анохина вверх и по старому обычаю стали качать до одури под оглушительное и на этот раз уже не официальное «ура!». Услышав радостные крики, из других рот прибежали любопытные и, узнав в чём дело, помчались домой с новостью. Через пять минут все четыре роты корпуса загремели оглушительным «ура!». Этой стихийной и благородной радости за своего товарища, несмотря на то, что её выражение выходило из всех рамок корпусного распорядка, никто из улыбающихся офицеров не мешал. За ужином в столовой, куда собрался весь корпус, оглушительное «ура!» восьмисот глоток снова приветствовало не знавшего, куда девать глаза, Грекова.

Вскоре после Святок в Воронеж неожиданно приехал по делам отец с Марией Васильевной и взял меня в отпуск на два дня. Остановились они в Центральной гостинице, где много лет назад мы жили с мамой и братом, когда Коля держал экзамен в корпус. Гостиница эта была лучшей в городе и потому посещалась почти исключительно только приезжающими в город помещиками и военными. В ней был ресторан и прекрасная кухня, что для меня было самое главное, так как после шести месяцев пребывания в корпусе, вместе с другими специфическими кадетскими чертами, я приобрёл и чисто волчий аппетит. Старики мои очень этим забавлялись и дивились, как я, деревенский дичок, так скоро изменился до неузнаваемости, сменив свой вид деревенского вахлака на лихой «воинский вид».

На Масленицу в корпусе подавали блины, которые по сравнению с домашними показались мне ужасными. Это были серые толстые лепёшки, которых съесть пару было настоящим геройством. Однако среди кадет старших классов оказались не только любители, но и даже знаменитые в своей среде « манжёры ». Например, кадет А. на пари съел однажды 18 штук и продолжал бы это занятие и дальше, если бы на это зрелище случайно не попал дежурный офицер, отправивший «чемпиона» из столовой прямо под арест. Вечером перед строем роты Анохин строго осудил поступок А., наказанного трёхдневным арестом, причём разъяснил нам, что кадетский корпус, где воспитываются будущие офицеры, не есть бурса, почему он не допустит в нём никаких бурсацких рекордов по поеданию блинов или каши.

Кончилась Масленица, и потянулись скучные дни Великого поста, составлявшие для меня сплошное мучение за все четыре года пребывания в корпусе. Поступив в корпус юношей 16 лет с уже установившимися привычками и вкусами, я в рот не брал ничего, приготовленного на постном масле, на котором готовилась для кадет вся пища семь недель поста. Приходилось волей-неволей жить только чаем и чёрным хлебом, отчего буквально подтягивало живот и кружилась голова.

Перед Пасхой кончалось второе учебное полугодие, а после праздников должны были начаться переходные экзамены. На наше счастье, в Главном управлении военно-учебных заведений шли большие перемены, готовились реформы, и экзамены в этот переходный период для пятого класса были отменены. Год кончался для меня благополучно, в среднем набиралось около восьми баллов, что для меня было совершенно достаточно, но мало для отца, который во что бы то ни стало желал, чтобы я шёл по его дороге, т.е. окончив корпус, шёл в инженерное училище и академию. Такая перспектива не только меня не прельщала, а прямо приводила в ужас от одной мысли посвятить всю свою жизнь общению с ненавистной математикой.

Весна 1911 года, как и всегда в Воронеже, наступила чудесная. Набухли и распустились душистые почки белой акации и черёмухи в садах корпуса. В чистом весеннем воздухе по голубому небу к задонским степям потянулись косяки перелётной птицы. Ночью в отрытые окна спальни врывались глухие крики уток и гусей, летящих к родным местам. На строевых занятиях на плацу я тоскливо следил глазами за тем, как высоко над городом в синеве неба тянут треугольники журавлиных стай. Нестерпимой болью дёргали журавлиные крики струны моего охотничьего сердца многоголосым тоскующим призывом вольной птицы. Воля!.. Какой привлекательной и заманчивой казалась она мне весной, взаперти в тесных стенах корпуса! В эти последние дни занятий перед Пасхой я делался душевнобольным, тосковал по воле, по лугам и полям, таким зелёным теперь и душистым. Ночью, ворочаясь в кровати и вдыхая одуряющий запах белой акации, гроздья которой лезли в самые окна спальни, я представлял себе как живую родную усадьбу, широкий заросший лужок перед домом, весенние зелёные сады кругом, крики по ещё не просохшим лугам всякой водоплавающей твари, мяукающие голоса павлинов на крыше ледника, борзых − всё то знакомое, родное и близкое, от чего я был насильно оторван, и мне хотелось плакать. «Что ты ворочаешься всю ночь, спать людям не даёшь?» – злились по утрам мои соседи по спальне, не понимавшие этого состояния.

Когда с радостно бьющимся сердцем я вырвался из корпуса в Покровское на Пасху, мы с Алёшкой буквально исколесили все поля и луга далеко в окружности, бессознательно радуясь возрождению жизни и природы, которой мы сами составляли неразрывную частицу. Эти две счастливые недели, проведённые дома, сгладили последний месяц пребывания в корпусе перед роспуском на лето.

В последних числах мая наступил тот счастливый день, к которому кадеты готовились задолго. Я перешёл благополучно в шестой класс, и впереди предстоял длинный ряд счастливых и свободных дней лета. С утра служители выложили каждому из нас в ногах кровати «отпускную одежду», т.е. бельё и обмундирование, которое мы должны были взять с собой на лето. Это были новая шинель, две пары таких же чёрных брюк, две рубашки с погонами, пояс, фуражка и бельё. В «дежурке» воспитатели каждому из нас выдали по «отпускному билету» и деньги на проезд. На знакомом вокзале нас ожидал особый «кадетский» вагон третьего класса, в который, кроме кадет, никого не пускали, и мы ехали по домам под командой старшего из нас. Такие вагоны шли от Воронежа по всем направлениям в один и тот же день, а именно на Курск, Тамбов и Ростов. В наш вагон набралось человек тридцать кадет всех рот и калибров, следовавших в разные места между Воронежем и Киевом. Дорога между Воронежем и родной станцией была всего сто вёрст с небольшим и не представляла собой никакого интереса, если не считать буфета на станции Касторной, где имелись знаменитые далеко вокруг блинчатые пирожки.

С вокзала из Воронежа я послал домой телеграмму о выезде, и потому, подъезжая к станции Липовская, с удовольствием увидел среди зелени станционного садика знакомую дугу покровской тройки. Кум Алексей с довольной улыбкой встретил меня на перроне и завладел чемоданом. Потянулись знакомые ещё зелёные весенней зеленью поля и дороги. Родным и знакомым открылось с горы родное гнездо, и только при въезде в усадьбу я изумился, что наш деревенский дом и окружавшие его деревья, которые прежде мне представлялись земными исполинами, теперь стали как будто меньше.

В Покровском прожить пришлось недолго, так как отец опять предложил мне поехать в Геленджик совместно с матерью Марии Васильевны и её двумя сёстрами-курсистками. Для первого знакомства со своими новыми спутницами Мария Васильевна повезла меня в Курск, где они жили в доме, подаренном моим отцом. Семья Клевцовых в это время состояла из старухи матери и многочисленных сестёр – старых дев. Лишь одна старшая их сестра была замужем в Киеве, где её муж, левый интеллигент плюгавого вида, служил мелким чиновником в земстве. Когда-то он работал на тех же ролях в Курской губернии, но его отсюда за левизну очень быстро выжили. Левыми были и все девицы Клевцовы, и левизны своей не скрывали, как это и было в моде. Отношений у нас никаких раньше не было, и я впервые попал к ним в дом, где чувствовал себя в чужой среде.

Приехав в Геленджик, все мы поселились в холодном и совершенно нежилом доме, куда кое-как собрали необходимую мебель и кровати. Роль кухарки взяла на себя сожительница сторожа Ивана Дарья-казачка под наблюдением старухи Клевцовой. В Геленджике на своей даче в это время жила и семья моей тётки Бобровской, к которой я ходил почти ежедневно, однако никаких отношений между Бобровскими и Клевцовыми не существовало.

Скучая в обществе не интересных для меня старых баб, я скоро познакомился и сошёлся с местным охотником бельгийцем Ривьером, служившим управляющим на одной из соседних дач у очень оригинальной старой девы Гардениной, воронежской дворянки-помещицы. Женщина с высшим образованием, из хорошей семьи, она была не совсем нормальна психически и физически, носила мужской костюм и за женщину себя не признавала. В окрестностях народ её иначе не называл как «барышня в штанах». Девица эта была крайних убеждений, в своё время «ходила в народ» и к старости пришла к заключению, что человек имеет право жить только исключительно личным физическим трудом. Придя к такому выводу, Гарденина продала своё имение на Тонком Мысу, приобрела пару лошадей и коляску и сделалась извозчиком, стоя с утра до вечера на бирже в Геленджике, одетая в кучерскую поддёвку и шапку. Извозчики сперва над ней потешались, а затем, ввиду её кроткого характера и незлобия, примирились и даже выбрали её своим старшиной. В своём извозчичьем костюме, сидя на козлах, Гарденина имела самый дикий вид, походя старым морщинистым и безволосым лицом на пожилого скопца. Ривьер был у неё садовником и управляющим, пока дача не была продана, по призванию же он был бродягой и охотником, с презреньем относясь к оседлому образу жизни.

На этой почве началась и с годами окрепла наша дружба, несмотря на разницу лет. Охота в окрестностях Геленджика в те времена соединяла для меня с собой новые ощущения, так как имела место в условиях кавказской природы среди чудесных гор и лесов Черноморья. Дичь в этих местах тогда была чрезвычайно разнообразна, и охота здесь включала в себя все виды промысла на птицу и зверя. На юг от Геленджика вдоль тянувшегося по берегу моря «голодного шоссе» сразу начинались горы, покрытые лесом, становившиеся с каждым поворотом дороги всё выше и выше. Верстах в пяти от города путник уже вступал в неописуемую красоту лесного горного царства, обступавшего его со всех сторон. Ближе к берегу среди густого первобытного леса ещё ютились редкие селенья, но вглубь к границам Кубанской области тянулись необитаемые человеком горные дебри, населённые только птицей и диким зверем. Первая шоссейная станция от Геленджика, Михайлов перевал, находилась на большой высоте над уровнем моря среди сплошного горного леса. К этому перевалу шоссе поднималось бесконечными зигзагами. От перевала дорога шла под уклон к старому черкесскому аулу Пшадам, из которого всё население выселилось в Турцию, покинув на произвол судьбы прекрасные фруктовые сады, которые такие мастера разводить черкесы. Переселенцы, заселившие покинутый аул, бывшие чины Шапсугского батальона, получив от правительства даром эти богатства и огромные земельные участки, всё это запустили и изгадили, не то из-за неумения обращаться с фруктовыми деревьями, не то по нераденью. Да и, кроме того, они, придя в горы, упорно желали сеять «хлебушко», который, конечно, в горных ущельях родиться не мог. Кончилось тем, что из земледелья ничего не вышло и сады погибли, частью порубленные, а частью одичавшие. В моё время уже никуда не годными фруктами с них питались только кабаны и медведи.

Лет за пять до войны Геленджик и его окрестности, благодаря прекрасному и очень здоровому климату летом, стал расти и участки земли дорожать с каждым годом. В 1913-14 годах цены на землю стали уже чисто спекулятивными, квадратная сажень доходила до 25 рублей золотом. Усадьба отца размером около 9 десятин достигла, таким образом, полумиллиона рублей. К этому времени всё побережье геленджикской бухты на расстоянии десятка вёрст представляло собой уже сплошной ряд дач и садов, а Тонкий Мыс, где мы жили, стал модным курортом Солнцедаром, с гостиницами, санаториями и купальнями.

После того, как Ривьеру пришлось покинуть свою опростившуюся хозяйку, он перешёл на службу к нашему соседу, приват-доценту Лесного института Славянову, который также имел усадьбу на Тонком Мысу. Здесь Ривьер женился и поселился оседлым человеком, кажется, первый раз за всю свою жизнь. В качестве друга я был крёстным отцом его первого младенца, названного в мою честь Анатолием. Как-то будучи у Ривьера, я познакомился и скоро сошёлся со Славяновым, ещё молодым человеком, едва достигший тридцати. Между нами скоро возникло, несмотря на разницу лет, приятельство. Интересы Славянова были характерны для молодого человека, и он гораздо больше интересовался ухаживаниями за барышнями, нежели я сам.

С Ривьером еженедельно мы ездили в горы на охоту дня на два или три. Из наших экспедиций помню особенно хорошо две, и обе они имели местом действия Михайловский перевал, дикая красота которого меня особенно привлекала. Приехали мы в первый раз туда вечером и остановились на ночёвку у знакомого Ривьера – служащего небольшого имения на перевале. На много вёрст вокруг этой усадьбы не было жилья, да и сама она была почти безлюдна, так как принадлежала какому-то екатеринодарцу, всегда отсутствующему. Покрытые густым вековым лесом горы здесь так близко подходили к жилью, что как будто сжимали усадебные постройки со всех сторон. Это обстоятельство создавало в ущелье такие акустические особенности, что каждый звук здесь был слышен с необыкновенной чистотой, а горное эхо его повторяло по нескольку раз.

До сих пор помню ночь, проведённую здесь на дрогах под буркой. Я лежал, тепло укрытый от сырости, с наслаждением прислушиваясь к доносившимся из леса звукам и голосам горной ночи. Крики и плач шакалов, тихое поскрипывание древесных лягушек, дальний крик кабана или медведя и тысячи других таинственных и необъяснимых звуков и голосов неслись отовсюду. Чувствовалось, что лес и горы вокруг живут сейчас полной, свободной и особенной своей жизнью, так не похожей на всё то, к чему привык городской человек.

Наутро на заре мы уже бродили по покрытому утренней росой лесу, то и дело спугивая диких коз, пасшихся то там, то здесь на волшебных лужайках и горных полянах. В тёмном ущелье, где от густого переплёта веток и сучьев не было видно травы, а только сырой чёрный, как уголь, перегной, невидимый за кустами, утробно хрюкнув, снялся испуганный кабан и понёсся в горы, хрустя сухими ветками и с треском ломая кусты. Весь день мы проходили по горным уступам, ущельям и зелёным вершинам, не столько ища добычи, сколько наслаждаясь лесным царством и великолепием горной природы. Вечером, когда из низин и ущелий стали подниматься ночные туманы, мы допоздна сидели на крутой поляне, накрывшись вдвоём одной буркой, и наслаждались звуками снова оживавшего к ночи леса.

В другой раз нас сопровождал на охоту старый геленджикский поселянин, знаменитый охотник Волшинов. Кроме него, меня и Ривьера с нами был ещё такой же, как и я, любитель природы, сын местного дачника Матвеева, бывший кадет, из охотничьей страсти бросивший учиться. На этот раз мы отправились не на перевал, а в окрестности имения принца Ольденбургского «Женэ». Урочище это только носило громкое имя, имение на самом же деле представляло собой несколько построек и небольшой домик, где жил управляющий с двумя или тремя служащими. Сам принц здесь никогда не бывал, и «Женэ» было бы совсем заброшенным лесным уголком, если бы на его земле, на берегу лесной речки не стояли так называемые «дольмены», т.е. циклопические постройки неизвестного назначения, построенные из огромных каменных плит, происхождения доисторического.

Дольмены имели вид квадратных каменных ящиков, пустые внутри, с круглым отверстием-входом. Кто их построил, когда и зачем, осталось навсегда загадкой. Были ли эти огромные постройки могилами, памятниками или жилищами, никто на это и никогда ответа дать не мог. Известно только было, что стояли они в дебрях гор очень давно, задолго до того, как поселились здесь черкесы. Как и все мусульмане, эти последние уважали всякие памятники прошлого, а тем более могилы, и никогда их не трогали, относясь с суеверным страхом к дольменам и почитая их за жилища давно умерших великанов. Не то началось с появлением на Черноморье русской власти. В 1891 году при постройке генералом Анненковым в голодный год черноморского шоссе между Новороссийском и Туапсе инженеры, разыскивая камень для его постройки, не постеснялись разрушить для этого большинство дольменов. Три последних из них уцелели только в «Женэ».

Вокруг этих памятников далёкого и исчезнувшего из памяти людей прошлого во времена моей молодости стоял густой, совершенно первобытный лес, преобладающими породами которого были дуб, чинара, ясень, граб, можжевельник, сосна, груша и яблоня. Всё это было перевитое лианами и диким виноградом и потому представляющее надёжный приют всякому зверью: медведям, кабанам, барсукам, волкам, шакалам, лисицам, зайцам и диким котам, для которых здесь был не только дом, но и всегда готовый стол. В частности, медведи наслаждались здесь до отвала мелкой одичавшей грушей запущенных и заброшенных черкесских садов, или по-местному алычой.

В этих местах старик Волошинов знал приметы постоянных медвежьих визитов, следы которых он нам и показал сразу по прибытии на место. На склоне горы, спускавшейся в глубокое и тёмное ущелье, на дне которого толстым ковром лежал перегной и догнивавшие остовы деревьев, мы увидели несколько грушевых деревьев, стволы которых были глубоко исцарапаны медвежьими когтями. Медведи здесь не стеснялись и чувствовали себя как дома. Крупные ветки деревьев были обломаны с мясом, и масса полуизгрызенных груш лежала вокруг.

Волошин и Матвеев были вооружены винтовками прежнего военного образца, так называемыми берданками, Ривьер двустволкой с жаканановскими свинцовыми пулями, а я имел лёгкую винтовочку, малопригодную для охоты на крупного зверя. Едва село солнце, как мы уселись на указанных Волошиным местах в ожидании зверя. Не успело стемнеть, как неожиданно хлынул настоящий тропический дождь, потопивший в себе все наши охотничьи надежды. Рядом с Матвеевым мы сидели на самом дне ущелья и не успели что-либо предпринять, как по щиколотку оказались в липкой каше грязной воды и перегноя. В кромешной тьме мы не видели собственного носа, и только вспыхивавшие время от времени молнии где-то над вершинами гор изредка освещали зловещим светом наши две жалкие и мокрые фигуры, прижавшиеся друг к другу на гнилом пне. К утру дождь стих, и кругом нас засветились тысячи светляков-гнилушек.

Медведь, конечно, не пришёл, да оно и было к лучшему, так как стрелять в таком мраке всё равно было нельзя. У Волошинова от сырости разболелись его ревматизмы, и мы добрых два часа грелись у костра, распаривая его старые кости и нашу мокрую одежду. Чтобы наверстать потерянную ночь, мы заснули в лесу на вольном воздухе до полудня, и только в сумерки вернулись в Геленджик, скрывая в наступающих сумерках свою охотничью неудачу и искусанные комарами лица. До Тонкого Мыса мы от усталости с Матвеевым так и не дошли, а заночевали в доме Волошинова, который при помощи четырёх своих сыновей вёл большое хозяйство. Выспавшись и позавтракав с семьёй хозяина, евшей, как и все южане, всё с невероятным количеством перца, от которого буквально горело во рту, мы с младшим сыном старика и Матвеевым отправились купаться в море. В Геленджике в те времена ещё не было ни курорта, ни общественных купален, и всякий желающий волен был лезть в воду в любом месте берега, в чём его мать родила. Дамы при этом излишней щепетильностью не страдали и бывали совершенно удовлетворены, если откос берега или группа камней отделяли их от сильного пола. При этих условиях человек, обладавший нормальным зрением, мог увидеть много хорошего.

Плавали и барахтались мы в прохладной воде моря до тех пор, пока совсем не посинели. Молодой Матвеев, бывший года на три старше нас с Волошиновым, в это время солидничал, сидя на крутом берегу, и смотрел с презрением старого тапёра на наше ребячество. Он во всём подражал местным профессионалам-охотникам и потому, как и они, никогда в море не купался. По возвращении к себе на дачу я после мокрой ночи и холодного купанья не попадал зуб на зуб и, несомненно, схватил бы лихорадку, если бы за восстановление моего здоровья не взялся сторож Иван, отпоив меня, как телёнка, каким-то особенным «фруктовым чаем». Последний, хотя и отличался только названием от кипячёной морской воды, оказал благотворное действие.

Понемногу на дачи Тонкого Мыса съехалась летняя публика, среди которой было немало молодёжи моих лет. Увлечением этих лет среди юношества был футбол, и потому у нас была немедленно организована команда. В центре мыса на широком пустыре стоял небольшой белый домик, где помещалась земская аптека под управлением молодого фармацевта, тоже курянина по происхождению. Эта аптека стала центром и душой нашего спортивного клуба, а поле около неё стало местным стадионом. Футбольная команда составилась из студентов, кадетов и гимназистов, являвшихся представителями молодого поколения местных землевладельцев и дачников, под предводительством лицеиста Мещёрского, как самого старшего и сильного. На фармацевта Хмелевского, который мог участвовать по слабосилью в спорте только душевным сочувствием, были возложены хозяйственные обязанности по снабжению команды напитками и продовольствием, для чего им были куплены несколько бочонков фруктовой воды, так как господа футболисты под жарким южным солнцем пили как лошади. Игра велась буквально с утра до ночи, и, вспоминая это время, я теперь диву даюсь нашей тогдашней мальчишеской выносливости. «Тренинг» был чудовищный, и к концу сезона мы не только побивали всухую любую команду Геленджика или Новороссийска, но лично я легко мог обогнать на ходу любую среднюю лошадь, чем приобрёл себе среди интересовавшихся спортом барышень громкую славу. Эта популярность на футбольном и беговом поле послужила причиной того, что в это лето у меня на Тонком Мысу первый раз в жизни произошёл роман с француженкой, гувернанткой тётки Бобровской, роскошной особой лет тридцати, о которой тайно вздыхал сам дядюшка.

После одного победоносного матча, на котором присутствовала эта француженка, она предложила мне проводить её домой, и наша прогулка через лес затянулась дольше, чем нужно, не без удовольствия для обеих сторон. Дама моя вернулась домой с большим опозданием, и у Бобровских это произвело известное впечатление.

Когда утром, как обычно, я явился в дом тётушки, то по дороге встретил дядю, который без всяких обиняков задал мне в упор прямой вопрос о цели вчерашней прогулки с мадмуазель Жаннет. Надо правду сказать, в дядином вопросе было больше чувства зависти, чем укора. Тётушка, дама самого хорошего тона, мне, конечно, ничего не сказала, но за обедом была непривычно холодна, а красивая француженка сидела, потупив глаза, с разжалобленным видом, по-видимому, после бурного объяснения с хозяйкой, не допускающей у себя в доме никаких фривольностей.

В охоте и спортивных состязаниях прошло для меня лето 1911 года – время беспечное и беззаботное. К августу всем нам, членам аптечного клуба, приходилось разъезжаться на учебную страду, и на прощальной вечеринке в белом домике, когда был допит последний бочонок лимонада, все мы дали торжественную клятву снова встретиться на футбольном поле. Увы, как и большинство клятв человеческих, эта выполнена не была. Футбольный клуб больше никогда уже не возродился. Многих из тех, кто когда-то играл со мной в мячик у белого домика аптеки, через три года уже не было в живых, как, например, милого и скромного Хмелевского, по кротости душевной бывшего счастливым чужой ловкостью и удалью, ни на что лично не претендуя. С началом великой войны он был мобилизован и убит в первых же боях. Других мне пришлось встретить через несколько лет хотя и в том же Геленджике, но при других обстоятельствах и в другой уже трагической игре, не похожей на невинное футбольное состязание.

Возвращение в корпус осенью 1911 года было полно новых интересов. Сознание того, что мы теперь составляем «строевую роту», наполняло гордостью всё наше кадетское существование. Новый класс, отведённый под наше отделение, был в самой глубине бокового коридора первой роты и потому казался нам гораздо удобнее и уютнее прежнего. В новом классе, как водится, оказалось несколько человек второгодников, и в их числе один мой старинный знакомый Измаил Шипшев, с которым мы с братом детьми играли вместе в стенах Центральной гостиницы при поступлении Шипшева и брата Коли в кадетский корпус в 1903 году. Шипшевых тогда было двое – крохотные, чёрненькие с блестящими, как мокрая смородина, глазёнками. В Воронеж на экзамены их привёз отец, важный и сердитый генерал в черкеске, окружённый почтительными нукерами. Шипшевы, родом кабардинцы, принадлежали к известной и богатой семье своих мест. Когда мы с Шипшевым встретились в первый раз в классе, то оба вспомнили прошлое. Оказалось, что отец его уже умер, умер в третьем или четвёртом классе корпуса и старший брат Каз Булат, о котором Измаил Шипшев не мог говорить без слёз. Как я потом узнал от кадет, Каз Булат зачах от тоски по родине, как вольная птичка в клетке, и скончался от скоротечной чахотки. Вероятно, немалую роль при этом сыграла и перемена климата, так как горный чистый воздух Нальчика, конечно, мало был похож на изобилующий пылью Воронеж.

Измаил сидел на парте рядом со своим земляком терцем Мигузовым, с которым постоянно пикировался по национальному вопросу, так сказать, соблюдая домашние обычаи и традиции, так как казаки вечно враждовали со своими соседями горцами на Тереке. Мигузов дразнил Шипшева «вонючим кабардинцем», а тот в свою очередь попрекал соседа узостью казачьего кругозора, показывая из двух пальцев его размер. Пикировка эта, конечно, была шуточная, и оба были добрыми приятелями. Надо вообще сказать, что в кадетских корпусах, несмотря на пестроту национального состава, как например, в Воронеже, где имелись: поляки, грузины, татары, чеченцы, черкесы, кабардинцы, ингуши и осетины, − никогда и ни при каких обстоятельствах не возникали какие бы то ни было национальные трения. Все мы были русские и собирались служить в одной и той же армии одному царю.

Как-то на первых порах моего поступления в корпус я, заинтересовавшись странными для меня фамилиями кадет, стал справляться об их национальностях. В ответ я встретил полное недоумение, оказалось, что большинство кадет даже не имели понятия, что, например, Жгенти был грузином, а Шипшев кабардинцем, и очень этому удивились, когда я об этом сказал. Это объяснялось главным образом тем, что огромное большинство из нас принадлежало к исконно военным семьям, представители которых по нескольку поколений подряд служили в армии и с молоком матери всосали взгляд, согласно которому все служившие царю и родине принадлежат к одной общей российской семье, без различия эллина от иудея.

Перейдя в строевую роту, мы из положения старших, какими были во второй роте, сразу перешли на положение молокососов, над которыми стоял седьмой класс – господа «дополнисты», из которых состояло и всё наше кадетское начальство в лице фельдфебеля и унтер-офицеров.

Перед концом учебного года в пятом классе со мной случилось довольно приятное с кадетской точки зрения происшествие. При поступлении в корпус осенью я при ранжировке роты полковником Анохиным оказался как мальчик среднего роста приблизительно в середине ротного строя, почему и получил порядковый номер 92-ой. В течение года я стал быстро расти, и весной уже, как-то придя в роту, Анохин обратил внимание, что моя голова на целые пол-аршина торчит над строем. «Кадет Марков! – обратился ко мне ротный своим спокойным баском. – Зачем вы стали не на своё место?» «Никак нет, господин полковник! Это моё место! Только я вырос». – «А! Тогда станьте выше». Я исполнил приказание и стал на три человека выше. «А ну, ещё… ещё… ещё!» – стал передвигать меня ротный ближе к правому флангу. Кончилось тем, что я оказался почти на правом фланге роты, получив новый порядковый номер вместо 92-го 9-тый. Это происшествие, совершенно не зависевшее от меня, тем не менее, очень подняло меня в глазах товарищей, так как сила и рост весьма уважались спартанскими традициями кадетского корпуса.

С началом нового учебного года я опять оказался среди самых высоких кадет строевой роты и удостоился благодаря этому ещё в шестом классе попасть на первый «почётный» стол первой роты, что считалось до сих пор привилегией исключительно старшего класса корпуса. Чтобы больше не возвращаться к глупому вопросу о росте, упомяну, что в седьмом классе я оказался правофланговым роты во второй шеренге, т.е. вторым по длине кадетом в корпусе. Забавно прибавить, что правофланговый кадет Селихов был так горд своим званием и так ревниво относился к нему, что однажды, когда кадеты в шутку стали его дразнить, что я стал выше его, Селихов, долговязый огромный парень, разобиделся буквально до слёз.

Через неделю после начала занятий в корпусе наступил для нас долгожданный момент, когда мы фактически приобщились к настоящей военной службе. Ротный командир полковник Трубчанинов сам выстроил в коридоре оба отделения шестого класса и повёл нас в оружейный цейхгауз получать винтовки – предмет кадетских мечтаний стольких лет. На хорах сборной залы, куда мы прошли через помещение второй роты под завистливыми взглядами четвёртого и пятого класса, в длинных стойках стояли новенькие, блестящие маслом винтовки кавалерийского образца с примкнутыми штыками, на которых висели подсумки. Над каждой винтовкой на стойке были белые бумажки с фамилией кадета. С этого дня на плацу, а во время плохой погоды в ротной зале, офицеры-воспитатели шестого класса каждый со своим отделением стали заниматься строевыми занятиями по всем правилам строевого устава. Раз в неделю мы ходили, кроме того, в тир стрелять из малопульных винтовок, причём кадеты-охотники, как Лабунский и я, сразу выдвинулись в число лучших стрелков.

Усиленные строевые занятия осенью с шестым классом были особенно необходимы потому, что ко дню корпусного праздника шестой класс должен был постигнуть в совершенстве все ружейные приемы. В этот день строевая рота корпуса во главе войск воронежского гарнизона должна была принять участие в воинском параде на площади Митрофаньевского монастыря.

Второгодники, уже знавшие науку с прошлого года, в первых уроках обучения обращения с винтовкой не принимали участия, почему они все с насмешкой и видом старых ветеранов смотрели на нашу неумелую возню с оружием через стеклянные двери залы. Среди них, кроме Шипшева, были чёрный, как жук, и тощий бессарабец Ульянов, мордатый с заячьей губой Пашка Лихачёв и просидевший четыре года в пятом классе и потому знаменитый Андреев. В сущности, никого и никогда в одном и том же классе больше двух лет не оставляли, но для Андреева было сделано это исключение по высочайшему повелению ввиду того, что он являлся правнуком основателя корпуса.

В шестом классе впервые я стал ходить в город в отпуск. По корпусным правилам кадеты могли ходить только к родственникам, если же таковых у них в городе не было, то к знакомым, но обязательно с письменного разрешения родителей. Требовалось на имя директора корпуса два заявления: одно от родителей с разрешением, другое от знакомых с согласием. Родители обыкновенно для кадет старших классов в этом отношении препятствий не чинили, а что касается «знакомых», то это устраивалось так. Кто-либо из приходящих кадет добывал от кого-либо фиктивное письмо к директору с просьбой отпускать к такому-то «имярек» кадета такого-то. Разумеется, к подобным фиктивным знакомым кадеты никогда не являлись и в глаза их не видели, а проводили время в городе, где и как умели.

Не имея в Воронеже знакомой ни одной собаки, мы с Серёжей Пушечниковым, устроившись в отпуск по фиктивным документам, проводили время в прогулках по городу и его окрестностям. Некоторое затруднение поначалу было с обедом, однако этот вопрос скоро был разрешён тем, что кадеты общими усилиями разыскали в городе некую кухмистерскую, носившую громкое название «Московской гостиницы», в которой за тридцать копеек можно было получить не только обед, но даже рюмку водки. Так как по положению кадеты без провожатых не имели права ходить в рестораны, то сия кухмистерская на этот случай имела особую секретную «кадетскую» комнату, которую не было видно ни из общей залы, ни с улицы. В этой «Московской гостинице» много выпусков подряд питались воронежские кадеты, и в ней мы провели немало весёлых пирушек, на которых бывало так весело, как ни на одном шикарном и парадном обеде, на которых мне приходилось быть в жизни.

С осени 1911 года в Воронеж приехал и брат Коля, поступивший в пятый класс частной гимназии Кричевской, где за большую плату давали возможность кончать курс среднего учебного заведения молодым людям из хороших семейств, но с плохими способностями. При этой гимназии был и пансион, где брат и поселился. Пансион числился больше на бумаге, так как в нём помещались два или три пансионера, жившие в собственном загородном доме хозяйки гимназии госпожи Кричевской. Дом этот был целой усадьбой, стоявшей на самом конце Воронежа за вокзалом среди огромного дикого сада. Брат делил свою комнату с товарищем Поповым, сыном воронежского помещика, ровесником Коли. Оба друга науками не интересовались и прибыли в гимназию исключительно, чтобы избавиться от родительских упрёков, а потому проводили время, насколько могли, приятно, ожидая исключения за неуспехи и желанного отбытия в родные пенаты. Покинув Покровское, Коля в Воронеже обнаружил большую элегантность, что при его красоте и фигуре привело к тому, что он пожинал невероятные успехи среди гимназисток, которые дали ему почему-то кличку «барона», что по местным понятиям соответствовало красоте и элегантности.

1911-12 учебный год стал для Воронежского кадетского корпуса годом многочисленных посещений его всяким высоким начальством. Не проходило буквально месяца, чтобы к нам не появлялся из Петербурга какой-нибудь инспектирующий генерал, посланный из Главного управления военно-учебных заведений. В этом последнем летом 1911 года произошли большие перемены. Начальник Управления великий князь Константин Константинович, прекрасный человек, чисто по-отечески относившийся к кадетам и много сделавший добра в деле воспитания и улучшения кадетского быта, был отстранён от дел. С именем великого князя у каждого кадета старого времени были связаны самые лучшие и дорогие воспоминания. В первые дни поступления в корпус каждому из нас выдавали от имени его высочества прекрасно переплетённое Евангелие с собственной его подписью и стихами: «Пусть эта книга священная спутница вам неизменная будет везде и всегда, в годы борьбы и труда». Книга эта береглась старыми кадетами как святыня, и я уверен, что, даже покидая родную землю, многие из нас среди немногих вещей, взятых с собой на чужбину, не забыли её.

Отстранение великого князя от любимого дела, которому он принёс столько добра, как тогда открыто все говорили, было делом рук военного министра Сухомлинова, который давно вёл сложную интригу против великого князя, проча на его место свою креатуру – генерала Забелина, начальника канцелярии военного министра. Этого Забелина Сухомлинов, так сказать, создал и вытащил за уши из низов. Забелин, родом попович, нигде, никогда и ничем своих заслуг перед отечеством не выказал, в строю никогда не был и всю свою долгую службу не выходил из канцелярии. Путем самого низкого угодничества перед всевозможным начальством, угодничества, которому я сам был свидетелем, Забелин снискал покровительство и добился протекции. В результате сложных комбинаций великий князь был фактически отстранён от непосредственного руководства кадетскими корпусами путём его назначения на почётный, но чисто фиктивный пост генерала инспектора военно-учебных заведений. На его место был назначен глава министерских писарей генерал-лейтенант Забелин. Как всякий хам, попавший в паны, он немедленно положил ноги на стол, окружив себя величием и неприступностью, о котором и не помышлял до него скромный и великодушный внук императора. Одних генералов для поручений Забелин завёл себе с полдюжины, и каждый из них являлся в корпус для инспекции в виде мечущего молнии громовержца. Сам Забелин реял где-то в заоблачных питерских высотах, и мы, кадеты, удостаивались видеть только портреты этого великого мужа, висевшие в корпусах лишь пониже царских.

Впоследствии, попав в эмиграцию, в лагере русских эмигрантов в Тель-Эль-Кебире в самом центре Ливийской пустыни я неожиданно для себя встретил этого падшего громовержца. Несмотря на свои почтенные годы, бесчисленные ордена и чин полного генерала, Забелин, так недавно занимавший великокняжеский пост, вёл себя по отношению к коменданту лагеря, английскому сержанту из уайт-чепельских жидков, до того унизительно и подло, что возмущал этим весь лагерь. Бывший начальник военно-учебных заведений и генерал от инфантерии величайшей империи мира доходил до того, что почтительно держал под уздцы сержантскую лошадку, когда её хозяин являлся по делам в лагерь. Хуже всего было то, что в этом добровольном унижении не было никакой надобности, так как сержант никоим образом не являлся для Забелина начальством, и держать лошадку не было никакой нужды, так как для этого было сколько угодно арабской прислуги. Просто старая закваска подавать власть имущим калоши, которая вывела этого поповича в люди, сказывалась старой отрыжкой, и генерал верил, что его старание попасться лишний раз на глаза сержанту будет ему полезно по принципу, что ласковое теля двух маток сосёт.

По старой привычке уважать чины и ордена население русского лагеря часто выбирало Забелина председателем различных собраний, в которых ему, как руководителю собрания, нужно было давать делу то или иное направление. В этих случаях я с ужасом видел, что человек, которому было поручено год назад дело воспитания и образования командного состава военной империи, был круглый болван, не умевший связать толком двух слов, уже не говоря о каком бы то ни было «руководстве». Всеми действиями генерала руководила жена, бывшая старинная его любовница и экономка, без которой он не решался публично ступить шагу и которой он собственноручно стирал при всех её панталоны. Баба она была энергичная и очень обижалась, когда мы не называли её «ваше высокопревосходительство», хотя на титул этот она не имела никакого права, так как стала законной супругой Забелина только после революции, когда все титулы уже были отменены. Наблюдая с тяжёлым чувством генерала Забелина в частной жизни, я с ужасом думал, какое огромное и ответственное дело было поручено этому ничтожеству правительством, и приходилось только удивляться, каким образом Российская империя не развалилась задолго до 1917 года, если подобным людям поручались такие миссии.

Возвращаясь к старому времени «забелинско-шемякинского» правления, я вспоминаю теперь приезд в корпус генерала для поручений при Забелине некоего Лайминга. Это был очень важный и толстый начальник с тёмно-синей лентой Белого Орла через плечо. Для чего он приезжал и что инспектировал – для нас, кадет, это оставалось неизвестным. Люди же более осведомлённые по учёной части, как наш старый учитель французского языка, выразился после обзора генералом учебной части, что в генерале Лайминге самое замечательное – это его лента. Этого самого Лайминга на наше кадетское горе чёрт дёрнул написать учебник космографии, который немедленно, по приказу Забелина, был издан и введён в старших классах кадетских корпусов. Весь учебник этот состоял из одних цифр и формул, причём в нём были написаны только решения космографических задач, а как они решались и на чем основывались, было неизвестно не только нам, но и нашим преподавателям. Со дня введения этого оригинального пособия космография в корпусе перестала изучаться, и на экзаменах по этому предмету никто из кадет ничего осмысленного сказать не мог. Начальство знало причину, но тоже сказать ничего не могло, а преподаватели, имея на руках обязательный учебник генерала Лайминга, довольствовались тем, что давали списывать неведомые формулы из шпаргалок на чёрную доску. Сам генерал при посещениях корпуса на урок космографии ни разу не рискнул явиться.

С началом учебного года в корпусе по инициативе всё тех же высоких кругов была введена «сокольская» гимнастика, которая при массовом её исполнении была очень красива, но как спортивное упражнение цели не достигала, так как движения её не давали достаточной работы мускулам здорового мальчишеского тела. Поэтому понемногу массовые представления были отставлены, а для втирания очков начальству «соколами» начали называть особо отобранные команды гимнастов, которые выступали на разных спортивных состязаниях от имени корпуса под именем «команды соколов», остальные же кадеты снова вернулись к обыкновенной гимнастике и спорту. «Команда соколов» от нашего корпуса неоднократно выезжала на состязания в столицы, а также на всякие юбилейные торжества, как бородинские в 1912 и романовские в 1913 годах.

Одновременно с гимнастикой в корпусе процветал футбол. Помню неудачное для кадет состязание в футбол против сборной команды воронежских гимназий на нашем плацу. Гимназисты этой команды, великовозрастные 20-летние и старше парни, огромные и усатые, были чуть не вдвое крупнее кадет, сплошь мальчиков по 16 и 17 лет, которые, конечно, матч и проиграли. Возмущённые тем, что гимназии прислали на футбольное поле вместо игроков жирных борцов, мы, кадеты, придравшись к какому-то случаю, сильно побили победителей и в отместку поломали у них велосипеды.

В отличие от младших рот в строевой имелась особая комната, специально предназначенная для курения, так как в остальных помещениях роты курить воспрещалось. «Курилка» эта была ротной гордостью старших кадет как свидетельство того, что начальство перестало их считать детьми. Курение разрешалось с шестого класса, причём табак и папиросы покупались через отделенного офицера-воспитателя. По правилам кадеты вообще не имели права в здании корпуса держать деньги на руках и по приезде из отпуска должны были сдавать таковые офицеру. Еженедельно каждое отделение составляло список того, что кадетам нужно было купить в городе, и офицер давал необходимую для этого сумму служителю, которого отправлял в город за покупками. Курилка, кроме своего прямого назначения, имела назначение и негласного кадетского клуба, в котором обсуждались все события ротной жизни и выносились товарищеские решения. В курилку допускались по обычаю только одни «дополнисты», распорядители и хозяева роты, со стороны же шестиклассников появляться в этом месте считалось бестактностью и «нахальством».

В октябре ружейные приёмы шестым классом были достаточно усвоены. Начались ежедневные ротные строевые занятия, на которые выходила уже вся рота, т.е. в совместном строю шестой и седьмой класс. Поначалу эти занятия происходили на плацу к восторгу окрестных мальчишек, а затем начались «военные прогулки» по городу и окрестностям. Прогулки эти были небольшими походами по десятку и больше вёрст. Они были чрезвычайно утомительными без привычки, так как, кроме строевого шага, в течение всего дня по плохим дорогам каждый из нас нёс на плече винтовку в 10 фунтов, всей своей тяжестью опиравшуюся на левую руку, которая буквально немела, отказываясь слушаться. Для того, чтобы облегчить тяжесть винтовки, кадеты придумали способ, избавлявший руку от непосильной тяжести. За пуговицу под погоном привязывалось на чёрной грубой дратве медное колечко, которое надевалось на спусковую собачку винтовки таким образом, что винтовка висела на пуговице шинели и только придерживалась рукой, это значительно облегчало задачу.

На военные прогулки с ротой следовал каждый раз духовой оркестр, игравший по дороге разные марши, и барабанщики. Попеременно то играл оркестр, то отбивали шаг барабаны. Кроме этого, рота по дороге пела военные песни, приуроченные опять-таки к солдатскому шагу. Для этого обыкновенно впереди роты выходили два запевалы, баритон и подголосок, которые начинали песню, а рота уже подхватывала напев в нужных местах. Любимым маршем корпуса был «фанфарный», который представлял собой не что иное, как переложенную на музыку кадетом полтавского корпуса песню военно-учебных заведений «Звериаду», получившую этим путём, так сказать, легальное существование. Песни, которые пели в походах, были общие песни русской армии: «Бородино», «Полтава», «Чубарики-чубчики» и казачьи «Пыль клубится по дороге», «Засвистали козаченьки», «Там, где волны Аракса шумят» и т.д. Всё это были старые песни армии, сложенные в память походов и войн прежних времён. По песням, в особенности казачьим, можно было написать всю историю войн, которые вела Россия за два последних, а то и три века.

Военные прогулки имели конечной целью какую-нибудь деревню в окрестностях Воронежа, где мы делали привал, составив ружья в козлы, варили кулеш или завтракали принесёнными из корпуса булками и котлетами. Как на привале, так и по дороге производились различные военные учения, наступления цепями, перебежки, разведка и т.д. Иногда эти манёвры имели место в лесу, и тогда некоторым кадетам удавалось под тем предлогом, что они «заблудились», удирать от начальства и являться в корпус часом позднее, промёрзшими, засыпанными снегом, но довольными, что хоть немного удалось погулять на воле.

Парады войскам воронежского гарнизона, в которых принимала участие строевая рота корпуса, происходили по большим праздникам на площади Митрофаньевского монастыря. С 1910 года при новой дислокации войск в России к нам поставили штаб армейского корпуса, которым в моё время командовал генерал Михневич, впоследствии начальник Академии Генерального штаба. В городе стояло два пехотных полка и Новоархангельский уланский – предмет восторга и поклонения кадет и всех местных девиц. Наши сердца переполнялись неописуемым восторгом и гордостью, когда, придя на парад, мы видели, что вместе с нами на площади строились уланские эскадроны, над которыми, как степной ковыль, веяли султаны и туча лёгких пик с цветными флюгерами. При парадной форме уланские офицеры зимой почти никогда не надевали пальто, предпочитали ему николаевские шубы или серые плащи-накидки, которые в соединении с уланской каской и волочащейся по земле саблей создавали полную иллюзию кавалериста наполеоновских времён, что было оригинально и очень красиво. Среди офицеров-улан было много наших бывших кадет – старших братьев и родственников воронежских и тамбовских помещиков. Многие из кадет старших классов собирались выходить в новоархангельцы, почему между полком и корпусом было много связей. В городе находился и штаб уланской отдельной бригады, так как другой уланский полк стоял по соседству в уездном городе Коротояке. Бригадным командиром был генерал Еропкин, носивший кличку «чудовища воронежского и задонского». Это был суровый и сухой, огромного роста бравый старик, напоминавший своим видом гренадера наполеоновской гвардии. Когда он, прямой, как шест, с щетинистыми усами и словно вырубленным топором выразительным лицом, неся свою блестящую саблю подмышкой, встречался с нами на улицах Воронежа, мы замирали во фронт благоговейно и с нескрываемым восторгом. Суровый старый кавалерист, видимо, знал о своей популярности среди кадет, так как всегда отдавал нам честь с ласковым блеском в глазах и с улыбкой под рыжими подстриженными усами. Уланы его очень боялись и уважали, ценя за знание дела и блестящие качества кавалерийского начальника.

Митрофаньевский монастырь, около которого происходили парады, был расположен на конце города, в старой его части и был ещё допетровской постройки. В нём было много старины, и находились чудотворные мощи святого Митрофана Воронежского, знаменитого архиепископа, друга императора Петра Великого. По дороге к монастырю тянулись древние торговые ряды, тоже петровской постройки. Вообще Воронеж, в котором великий преобразователь строил свой флот, носил много воспоминаний о нём. Был в Воронеже недурной городской театр, куда кадет иногда водили на казённый счёт на те или иные пьесы, казавшиеся нашему начальству почему-либо полезными для юношества. Была группа кадет-любителей, которая посещала театр на собственный счёт еженедельно, для чего требовалось особое разрешение начальства, так как по уставу из отпуска надо было возвращаться ровно в 10 часов вечера. В театре обыкновенно бывала масса учащейся молодёжи, так как в городе было много учебных заведений, а именно: три реальных училища, корпус, три мужских гимназии, пять женских и даже одно высшее учебное заведение – сельскохозяйственный институт (правда, в моё время он только начинал строиться, так что аудитории и общежития студентов были временные).

В начале 1912 года, не то в январе, не то в феврале, строевая рота была взволнована из ряда вон выходящим происшествием. Наш товарищ по отделению, кадет Косов, прекрасный ученик, но очень неровный по поведению, совершенно неожиданно для всех совершил тяжкий по понятиям того времени проступок, о котором мы узнали только из уст ротного командира. Случилось это так.

Как-то ночью сквозь сон я заметил около кровати Косова, который спал рядом, какую-то возню и шум передвигавшихся тумбочек. Спали мы, кадеты, крепко, и поэтому я к утру о ночном происшествии совсем забыл бы, если бы проснувшись, не обнаружил, что из ротной спальни исчезла кровать Косова и его тумбочка, уже не говоря о самом их владельце. Такое происшествие в корпусе служило признаком самого серьёзного преступления, так как исчезновение ночью кровати кадета означало, что её владелец посажен экстренно под строгий арест, не дожидаясь утра. В карцер нас сажали за разные преступления, не выходящие из ряда вон, иной раз и надолго, но всегда только на день, выпуская ночью спать в общей спальне. Когда же вместе с кадетом в карцер отправлялась и кровать, то это значило, что начальство решило изолировать преступника от роты, в которую он больше и не возвращался, а прямо отправлялся домой исключённым из корпуса.

Всё, что мы смогли узнать от служителей, это было то, что Косов ночью выкинул какой-то номер, за который последовала быстрая кара. Когда после уроков рота на большой перемене строилась, чтобы идти к завтраку, явился полковник Трубчанинов. После команды «смирно» он, обычно молчаливый и терпеть не могущий длинных разговоров, «не соответствующих воинскому званию», неожиданно произнёс перед изумлённой ротой целую речь, правда, с мучительными паузами.

Речь, выслушанная нами при гробовом молчании, касалась дела Косова и совершённого им преступления. «Ваш товарищ, кадет Косов, – начал глухим голосом ротный, - совместно с кадетом 2-й роты Х… совершил неслыханный! Да, вот именно! Неслыханный в анналах корпуса… э-э-э… проступок! Он ночью тайно ушёл самовольно из роты, по собственному его заявлению, – здесь Трубанёк покраснел и замялся, – я скажу вам прямо, вы уже не маленькие! Ушёл к женщинам!» Последние слова полковник выкрикнул свирепым голосом. «Педагогический совет сегодня утром постановил обоих этих кадет исключить из корпуса, как паршивых овец! Вот именно паршивых, портящих всё стадо!» При последних словах Трубчанинова глухой гул пробежал вдоль строя роты. Мы никак не ожидали такой высшей меры наказания для товарищей, которые хотя и совершили важный проступок, но оба были хорошие кадеты и по поведению и по учению, чего почему-то совет не принял во внимание.

После завтрака на перемене и в особенности вечером волнение и возмущение постепенно охватило всю роту. В курилке беспрерывно заседал совет старейшин, обсуждая происшествие, причём общее мнение было, что наказание по своей строгости совершенно не соответствует преступлению. Опытное начальство заметило необычайное настроение кадет и со своей стороны стало выражать признаки нервности. Вопреки всем обычаям, после ужина в роте появились все офицеры во главе с ротным командиром. Взволнованные кучки кадет поминутно собирались то там, то здесь в ротных помещениях, явно враждебные по отношению к начальству. Косов и его компаньон по похождениям сидели безвыходно под арестом в ротном карцере и в сопровождении специально для этого назначенного офицера.

Когда открылись двери карцера, коридор, несмотря на крики и приказанья встревоженных офицеров, моментально оказался густо забитым толпой кадет, приветствовавших криком «ура» смущённых и не ожидавших такой встречи узников. Под несмолкаемые крики и свист толпа, плотно окружив их, сопровождала до дверей роты, где на прощание кадеты заорали такое громогласное «ура!», что оно загремело по всем лестницам и переходам корпуса. Растерянное такой неожиданной демонстрацией начальство сделало вид, что ничего не произошло и никаких мер против демонстрантов на другой день не приняло, хотя рота не могла успокоиться долго за полночь. Видимо, ротный командир и директор поняли, что совет несколько переборщил и опасались, что слишком перегнули палку.

Кадеты старшей роты в моё время были на редкость дисциплинированный народ, как и должно было быть в военно-учебном заведении, однако всё это было при обязательном условии, чтобы начальство относилось к ним беспристрастно и справедливо. В недавней истории корпуса бывали форменные бунты против несправедливости, во время которых имели место вещи жуткие. О последнем в корпусе бунте, имевшем место лет за пять до моего поступления, с содроганием вспоминало как начальство, так и кадеты. Расследовать это мрачное дело прибыла из Петербурга специальная военно-следственная комиссия, и тяжёлые наказания постигли как кадет, так и администрацию корпуса.

Старожилы передавали, что во взбунтовавшемся корпусе кадеты строевой роты забаррикадировали двери и засели за баррикадами, вооружившись винтовками. Для усмирения был вызван батальон пехоты, и только вмешательство всеми любимого командира четвёртой роты полковника Л. не допустило кровопролития. Директор корпуса, ротный командир и два офицера-воспитателя были уволены в отставку, а более двадцати кадет были исключены. Пострадало и несколько человек дядек-служителей, имевшихся в каждой роте по одному на каждое отделение. Эти последние в количестве трёх персон были жестоко избиты кадетами за шпионство. Служители эти все были из запасных солдат и принимались в корпус по особым рекомендациям своих полевых командиров. Старшим из них в моё время в строевой роте был дядька Муратов, солидный чернобородый мужик, во время бунта попробовавший кадетских кулаков, что его превратило из шпиона в верного кадетского наперсника. За хорошую мзду он таскал нам из города в тайне от начальства всё, что угодно, до водки включительно, хотя на этот продукт в роте было всего два любителя.

Бал 1912 года, в юбилейный год Отечественной войны, был особенно блестящим как по убранству, так и по изобилию почётных гостей, во главе которых стоял кадет первого выпуска престарелый генерал от кавалерии Винтулов, занимавший пост инспектора ремонта кавалерии. Воронежское дворянство также лицом в грязь не ударило и явилось на бал во главе со своим губернским предводителем и целым цветником дам и девиц. Залы были украшены огромными картинами, написанными талантливыми художниками корпуса Андеевым и Маркиным, сделавшими копии со всех картин Верещагина, посвящённых событиям 1812 года. На сцене были поставлены живые картины на исторические темы того времени: «Военный совет в Филях» и «Бегство французов». Я среди других кадет изображал наполеоновского гренадера.

Бал начался гимном, который был исполнен соединёнными оркестрами двух полков и двухтысячным хором кадет и гостей, потрясшим стены огромной двухсветной залы. Патриотический подъём при этом был необычайный. Внуки праздновали великие дела своих предков. Отец Стефан Зверев не без подъёма сказал речь в память героев Отечественной войны, причём отметил, что среди воспитанников корпуса в зале находятся потомки славных деятелей 1812 года, а именно, правнук двух героев-генералов братьев Марковых кадет Анатолий Марков. Ничего подобного не ожидавший и очень смутно имевший представление об этих дедах, я, что называется, спёк рака и не знал, куда девать глаза от общего внимания.

На Рождество к Ломоновичам приезжали опять Барсуковы, и мы большой компанией в масках ездили по соседним усадьбам. У помещиков Щукиных, живших верстах в пяти от Покровского, в селе Толстый Колодезь, нас, переряженных монахами-капуцинами, приняли за переодетых экспроприаторов. На эту мысль хозяев навёл чересчур уж высокий рост монахов, необычный для наших малорослых мест. Попытка нас задержать для выяснения личностей (Щукин был земским начальником) не удалась, мы с братом и отцом разбросали тщедушную щукинскую дворню, как котят, и ускакали на санях прямо в поле без дороги.

После Масленой на Великом Посту кадеты говели по отделениям во главе со своим офицером-воспитателем. На исповедь мы пришли вечером в пустую, полутёмную церковь и выстроились небольшим взводом перед амвоном. В этот момент перед исповедью по корпусным традициям полагалось всем врагам помириться друг с другом. Каждый из нас подал руку всем товарищам и просил не помнить обид вольных и невольных. Когда пришла моя очередь исповедоваться, отец Стефан строго спросил, помню ли я, что сегодня день смерти моего деда Евгения Львовича. Этот поп положительно был осведомлён о моих семейных и родовых делах лучше, чем я сам. Отец Стефан в этот год был настроен более нервно, чем обычно, так как во время бывшей осенью в корпусе эпидемии скарлатины потерял двух маленьких сыновей, кадет первого класса. Это горе довело его до того, что он на одной всенощной, обратившись к прихожанам с речью, прямо обвинил корпусное начальство в том, что оно плохо смотрит за детьми. Нечего и говорить, какое удовольствие доставило кадетам это неожиданное нападение батюшки на начальство.

Думаю, что это выступление отца Стефана было просто жестом потерявшего от горя голову отца, так как смотрело за нами начальство совсем не плохо, и кроме этой эпидемии, унёсшей несколько детских жизней, умирали кадеты чрезвычайно редко. Я за всё моё пребывание в корпусе помню только одну смерть третьеклассника М., скончавшегося от гангрены лёгких. Случилось это потому, что бывший у него в горле пустячный нарыв прорвался ночью, и гной попал в лёгкие. В гробу он лежал с замороженным ртом, так как все дыхательные органы у него разложились при жизни и издавали зловоние.

Были, правда, на моей памяти две попытки кадетов на самоубийство, но оба случая имели под собой романтическую почву, и начальство было здесь ровно ни при чём. Первым на моей памяти стрелялся Шупинский, кадет седьмого класса, из хорошей дворянской семьи Тверской губернии. Согласно забелинской системе воспитания в корпусах, попытка на самоубийство неминуемо влекла за собой исключение из корпуса, и никакие влияния со стороны и просьбы в этом случае не помогали. Тверское дворянство, богатое и влиятельное, пустило в Питере в ход все связи и влияния, чтобы помешать исключению Шупинского из корпуса, однако ничего не помогло – Забелин остался непреклонным.

Второй случай, не лишённый некоторых комических сторон, был с моим одноклассником, донцом П., когда мы были в седьмом классе. Стрелялся П. в ротной спальне из-за отвергнувшей его девчонки часов в 11 вечера. Только несколько не спавших в это время кадетов услышали выстрел и сбежались к кровати раненого, остальные же двести человек продолжали спать, ничего не слыша, и в их числе ближайший сосед П. по кровати осетин Тох Тургаев, очень удивившийся утром тому, куда исчез его сосед. Такой крепкий сон кадет не должен удивлять, потому что все мы с детства настолько привыкли к адскому грохоту барабана по утрам, что сухой револьверный выстрел никого не мог обеспокоить.

Перед самым Рождеством из шестого класса были исключены за неуспеваемость несколько кадет. В отличие от тех, кого за то же исключали весной, таких зимних изгнанников на корпусном языке именовали «декабристами». Из нашего отделения в их число попали грузин Жгентия и рыжий, огромного роста кадет Халяпин, много раз уже майорствовавший в младших классах. Ушёл, кроме этого, сам и притом с большим скандалом, из корпуса и Измаил Шипшев. Началось с того, что Шипшев вернулся с рождественских каникул одетым не в форму, а в штатское платье и шикарную бобровую шубу. Оставив чемодан в роте, он прямо отправился к директору корпуса и заявил, что больше не желает продолжать образование, а намерен поселиться на покое в родном Нальчике свободным от всех обязанностей человеком. Генерал вспылил, раскричался, обещал отправить Шипшева домой с жандармом, но нисколько всеми этими угрозами Шипшева не испугал. Упрямый кабардинец настоял на своём, и, будучи в качестве круглого сироты совершенно независимым от каких бы то ни было родственников, гордо удалился в свои родовые местности, несмотря на директорский гнев. Думаю, что причиной решения Шипшева покинуть корпус была тоска по родине и неприязнь к учреждению, где умер его брат.

Со второго полугодия этого учебного года начал чудить и я, для которого настал тот беспокойный и опасный период формирования, когда мальчишки, одни раньше, а другие позже, начинают дурить. На ученье это отражалось мало, зато по поведению из примерного кадета я стал самым отчаянным и скандальным в роте. Неуместная эта удаль выражалась у меня по линии самой опасной и нетерпимой в военной среде, а именно не в единоличном только бунтарстве, а в организации массовых выступлений, что сурово карается военными законами. По самым разнообразным случаям я отсидел в первое полугодие восемь раз под арестом и потерял три балла за поведение. После Масленицы, повредив на гимнастике руку и попав в лазарет, я устроил там громкий скандал.

Надо сказать, что корпусной лазарет находился в отдельном боковом здании, соединённом с корпусом полуподземным коридором. Лазарет этот был отдельным мирком под управлением старшего врача Мартиновича, добродушного и любимого кадетами старика-черногорца. Внутренним же порядком в нём ведал особый офицер подполковник Миакович. Порядок, по которому кадеты попадали в лазарет, был таков. В 8 часов утра роты обходил младший врач корпуса в сопровождении фельдшера, несущего ящик с бинтами и лекарствами для оказания амбулаторной медицинской помощи кадетам, в этом нуждающимся. Во время этих «перевязок», как на кадетском языке назывался врачебный обход, к врачу являлись больные кадеты, жаловавшиеся на настоящие и воображаемые болезни, и если таковые признавались на осмотре заслуживающими внимания, то больного отправляли в лазарет. В самом лазарете врачебный обход имел место два раза, утром и вечером, в остальное же время суток в дежурной комнате находился военный фельдшер, которых при корпусах было человек пять.

Помещение лазарета состояло из двух этажей, в каждом из которых было комнат по шесть. Верхний этаж почти всегда стоял закрытым, он предназначался только для эпидемических и заразных заболеваний, в корпусе очень редких. Зато палаты нижнего этажа были всегда наполнены слегка больными и совсем здоровыми кадетами, старавшимися всеми правдами и неправдами понежиться здесь подольше вдали от уроков и суровой ротной жизни. Сам я, несмотря на все усилия в этом направлении, за все четыре года пребывания в корпусе не смог заболеть по-настоящему ни разу и бывал в лазарете только в порядке «ловчения». В этой области кадеты при нужде были способны надуть самого опытного врача. Корпусные врачи, конечно, знали многие уловки с термометром, и строго следили за тем, чтобы претендент в больные не трогал его руками или не надувался для поднятия температуры. В старших классах корпуса были известны способы создать несуществующую температуру, и не прибегая к таким допотопным приёмам, как нащёлкивание градусника. В роте для этого имелось несколько термометров того же образца, что и в лазарете, и взыскатель лазаретной койки являлся к врачу, уже имея подмышкой градусник со столбиком ртути на 37 и 7. Стоило только уронить казённый градусник под рубашку и представить вместо него заранее приготовленный, чтобы получить все права больного. Повалявшись на мягкой кровати в тёплом халатике несколько дней, такой «больной» уступал своё место и градусник очередному кандидату, и все были довольны.

По сравнению с пребыванием в роте, лазаретное житьё было прямо райским. Подниматься по проклятому барабану или воющей ведьмой трубе в 6 часов утра в ноябре или декабре было истинной мукой. Холод был в спальне адский, и спать хотелось до обморока. В городе в это время стояла ещё чёрная ночь, и как говорится, даже черти ещё не начинали биться на кулачки, и только длинный ряд окон корпуса светился над погружённым в сон Воронежем. Были моменты, когда, не выдержав пытки этого раннего вставания, отдельные кадеты забирались куда попало досыпать хоть несколько минут. Для этого чаще всего служила так называемая «шинельная», тёмная без окон комната, где висели шинели кадет и складывалась лишняя одежда. Единственный вход в неё был через дежурную комнату, и поэтому нелегальное проникновение сюда почти всегда обнаруживалось и каралось офицером. Тем счастливцам, которым всё же удавалось проникнуть в «шинельную», приходилось укладываться на груде одеял или шинелей, наваливая одновременно их и на себя, как для тепла, так и для сокрытия собственной особы. В этом положении слоёного пирога кадеты иногда до того долго спали, что пропускали не только чай, утренние занятия, но даже и два-три урока. Другим местом такого незаконного сна являлся уже упомянутый лазарет. В нём больные вставали не раньше девяти часов утра, к этому времени приходил со своей квартиры и заведующий лазаретом офицер, так что тому, кому удавалось прошмыгнуть мимо дежурного фельдшера, мог поспать с удобствами часа два.

Вместо холодной роты, в которой проклятые дядьки распахивали настежь утром все окна, не считаясь ни с сезоном, ни с погодой, в уютных лазаретных комнатушках всегда стоял приятный полумрак и потрескивала печка, наполняя палаты теплом. Кровати, мягкие и широкие, в полумраке манили ко сну и отдыху. Конечно, все эти попытки к незаконному отдыху по большей части кончались наказанием и взысканием, однако молодой организм подчас предъявлял такие властные требования, что во имя сна мы были готовы на какие угодно жертвы.

Было и ещё одно место для незаконного отдыха и спасения от какого-нибудь трудного урока, а именно, «музыкальная комната», где в стенных шкафах сохранялись инструменты духового оркестра. Скрываться здесь, во-первых, было дьявольски холодно, так как помещение было на холодной площадке, во-вторых, это была исключительная привилегия седьмого класса, в руках которого находился ключ.

Спасаться от уроков и письменных упражнений было много способов, из которых один был до гениальности прост, как и все великие изобретения. За всеми помещениями роты во время классных занятий тщательно следило начальство и шпионы – дядьки, запиравшие наглухо все свободные помещения. Прятаться можно было только в самом помещении класса, за которым во время урока наблюдал не изощрённый в кадетских хитростях опытный глаз офицера или дядьки, а посторонний кадетскому обиходу штатский преподаватель.

В каждом классе рядом с кафедрой учителя стоял у стены небольшой шкафчик, где воспитатели хранили запасные письменные принадлежности и географические карты. Ключ от него всегда находился у старшего в классе. Так вот, из этого шкафчика с общего согласия было вынуто всё содержимое, включая и полки, на место же всего этого ставился стул, на который садился спасавшийся от плохой отметки кадет. Изнутри к дверце был приспособлен шнурок, за который сидевший в шкафу придерживал дверцу. Долгие месяцы этот трюк был неизвестен начальству, и никому из преподавателей не приходило в голову, что в двух шагах от него скрывается преступник. Раскрыто всё это дело было однажды очень глупо и скандально при следующих обстоятельствах.

Был у нас в отделении некий Шакро Амираджиби, весёлый и беззаботный грузин, большой любитель поспать, где можно и где нельзя. Сев в шкаф, или как у нас говорили «в бест», и принуждённый сохранять абсолютную неподвижность, он неожиданно для самого себя уснул и выпустил из рук верёвочку, за которую держал дверку. Дверца скрипнула и медленно отворилась, и перед изумлённым преподавателем предстал, как обезьяна в клетке, крепко спавший на стуле, открыв рот, бедный Шакро. Класс, остолбеневший в первую минуту, грохнул затем таким взрывом хохота, что на шум прибежал дежурный офицер, который прямо из шкафа отправил смущённого князя досыпать в карцер.

Но возвращусь к лазарету и тому, что в нём со мной произошло. Кроме обычных лёгких болезней, проходивших в два-три дня, и эпидемий, бывавших крайне редко, лазарет иногда становился сценой более или менее трагических происшествий, неизбежных там, где совместно живут сотни крепких и энергичных подростков и юношей. Случались поломанные руки и ноги, впрочем, замечательно быстро сраставшиеся, поранения ножом, стулом и кулаком в драке и т.д.

Однажды, когда я пришёл вечером в лазарет навестить больного товарища, по коридору раздался топот многочисленных ног и в дверь ворвался в окровавленной рубашке кадет старшего класса Мосолов, держась за правый глаз. За ним, взволнованные и бледные, появились несколько кадет и перепуганный офицер-воспитатель. Оказалось, что по недосмотру офицера во время урока фехтования на рапире соскочил предохранительный шарик, и фехтовавший с Мосоловым кадет проткнул остриём её не только маску, но и глаз противника. Глаз вытек и погиб, и Мосолов был принуждён по этой причине по окончании корпуса отказаться от военной службы, к которой имел большое влечение.

Другой раз при мне принесли в лазарет с двойным переломом ноги кадета Фролова, донца отчаянной жизни, наездника и гимнаста, который часто устраивал совершенно головоломные штуки, вроде того, что «восстанавливал перпендикуляр», т.е. становился на руках вниз головой на перилах лестницы или на подоконнике третьего этажа. Этот Фролов, которому всю жизнь не давал покоя его шалый темперамент, впоследствии погиб нелепо во время гражданской войны, будучи офицером лейб-гвардии Атаманского полка. В Николаевском кавалерийском училище, куда он вышел по окончании корпуса, весь Петербург съезжался смотреть на его игру «в лисичку» на сцене Михайловского манежа, в которой он показывал сверхъестественную ловкость в езде и джигитовке.

Корпусные фельдшера были молодые люди, окончившие военно-фельдшерскую школу, и считались нижними чинами унтер-офицерского звания. Это были очень франтоватые молодые люди, как все недоучки, высокого о себе мнения, считавшие себя на «офицерской линии». Подобные недоучки-полуинтеллигенты в старой России представляли собой весьма беспокойный и будирующий элемент людей, вышедших из народа, но в господа не попавших. С кадетами отношения у них были поэтому очень неровные: они то слишком нахальничали, то вели себя запанибрата.

Попав из-за больной руки в лазарет на законном основании, я как шестиклассник оказался старшим среди больных и потому обязан был по обычаю не только надзирать за младшими, но и в случае нужды постоять за кадетскую честь. На другой день после поступления в лазарет мне как раз выпало на долю стать за эту честь не на шутку. Случилось это так.

Дежурный фельдшер, пользуясь за завтраком отсутствием офицера, позволил себе грубость с маленьким кадетом, обругав его, обращаясь при этом на «ты», чего не позволяли себе даже офицеры-воспитатели. Я как старший в тот же вечер доложил о происшедшем Миаковичу. Этот последний, давно привыкший к постоянным трениям между фельдшерами и кадетами, не обратил на происшествие внимания. На другое утро в уборной лазарета под моим председательством состоялось заседание старших кадет, на котором единогласно было решено той же ночью «обставить» фельдшера. «Обстановка» кого-либо на кадетском языке значило устроить ему кошачий концерт и скандал. К 10 часам вечера, когда все легли и Миакович ушёл к себе домой, по моему сигналу начался кошачий концерт, а когда на шум явился в палаты фельдшер, его забросали подушками и сапогами. Вызванный экстренно со своей квартиры Миакович, по указанию фельдшера, отправил меня и ещё нескольких старших кадет в роты. Меня фельдшер не без основания аттестовал как зачинщика и организатора восстания, да я по военным правилам как старший и без того являлся главным ответчиком.

На другое утро специально собранный совет присудил меня к недельному аресту в карцере и сбавке за поведение до двух баллов. При двенадцатибалльной системе это было мало и являлось своего рода рекордом, почему сам директор корпуса явился с визитом ко мне в деревянную закутку карцера, где я находился в заключении.

Он долго смотрел на меня, склонив критически голову набок, а потом медленно и многозначительно произнёс: «Был конь, да изъездился – был кадет, да испортился». Не вступая ни в какие объяснения, понимая, что моё буйство есть просто результат роста, он приказал мне написать домой отцу письмо, чтобы он меня взял домой на некоторое время. Эта оригинальная мера на корпусном языке называлась поехать «на исправление к родителям», и применялась начальством в тех случаях, когда хороший кадет ни с того, ни с сего начинал дурить. Исключить его из корпуса было жалко, так как период буйства был временным, и в то же время нельзя было оставлять в корпусе, где он мог вредно влиять на других.

Исполняя волю начальства, я написал письмо отцу, в котором откровенно изложил всё случившееся и закончил его глупой фразой, очень рассердившей папу, что «барскую просьбу надо почитать за приказ». Отец, сам бывший кадетом, сразу разобрался в обстановке и понял её, в результате чего я через три дня был уже дома. При встрече моей с родителем он с большим трудом удержался от удовольствия отодрать меня на совесть, на что имел все основания, зато не поскупился на слова. Как выражались о нём мужики, барин он был «большого выражения». Мария Васильевна, наоборот, не говорила со мною целую неделю, что, кроме удовольствия, мне ничего не доставило. Дома, по соглашению отца с директором, мне пришлось пробыть два месяца.

Коля Лабунский, с которым мы перед моим отъездом из корпуса окончательно подружились, еженедельно и очень аккуратно сообщал мне в письмах то, что происходило в классе, и я мог не отставать в учении от товарищей. На Пасху Лабунского отец в виде компенсации за труды пригласил к нам в Покровское. В день его приезда папа с Марией Васильевной неожиданно собрались и уехали в Геленджик, что привело в истинный восторг нас, оставшихся в усадьбе полными распорядителями собственной судьбы и времени.

Пасха была ранняя, и весенний разлив был в самом разгаре, а с ним вместе и перелёт всякой водоплавающей твари. Мы целыми днями с братом и Лабунским бродили по пояс в воде по разливам и заводям, и приходилось только удивляться крепости кадетского здоровья, не знавшего ни простуд, ни ревматизмов.

Коля Лабунский, попавший в первый раз в своей жизни в помещичью усадьбу, всему удивлялся в Покровском: жизни, людям, языку и обычаям. Больше всего его поражало отношение к нам крестьян, язык которых он совершенно не понимал, так как родился и прожил в городе. Смущала его и сбивала с толку и наша деревенская горничная Фёшка, девица жизни отчаянной и очень бойкая на язык, в обращении, по её собственным словам, за словом в карман «сроду не лазившая» и умевшая за себя постоять. Отношения её с барчуками, её ровесниками, были без всяких излишних церемоний, и никакие слова и выражения эту девицу в смущение привести не могли. Была она родом из знаменитой на Удеревке своей «широтой взглядов» семьи Ледовских, в которой мужчины были всегда в отсутствии, а мать семьи с тремя взрослыми дочерьми постоянно рожала детей от неизвестных отцов. Фёшка, местное сокращение от Фёклы, была старшей дочерью этого курьёзного семейства, но хотя имела очень широкое и любвеобильное сердце, своей молодостью пользовалась степенно и без доказательств. Это не мешало тому, что не раз, возвращаясь с охоты ночью, мы спугивали из её комнаты очередного вздыхателя, с шумом и сопеньем спасавшегося чёрной тенью в окно.

Фёкла эта, пришедшая нас будить утром, стала первым объектом изумления наивного Лабунского, ещё совершенно неискушённого в жизни. Он покраснел, как рак, и совершенно растерялся, когда вскочивший с кровати Коля в более чем легкомысленном костюме шуточно обнял Фёшку. На это отчаянная девица только ухмыльнулась во всю свою курносую рожу и лениво повела плечом: «Да ну вас… охальников! Подымайтесь, што ли, люди обедать скоро будут». Взглянув на сидевшего с глупым видом на диване Лабунского, она, видимо, поняла его чувства, потому что осведомилась: «А должно, барчук приезжий? С городских будут?»

К досаде и обиде Лабунского, вся дворня, точно сговорившись, пришла к заключению, что он «не барчук, а просто хохол, который и по-русски не понимает». Наш разобидевшийся гость по этому поводу вступал не раз в спор и даже ругался, но ничего не помогало, и в глазах аборигенов покровской усадьбы его репутация раз и навсегда была определена.

Однажды, когда мы все трое ехали в церковь на Святой, конюх Давыдка начал с Лабунским шутливый разговор.

− Как же ты, господин, по-русски не понимаешь?

− Я-то понимаю, да вот ты не по-русски говоришь, а чёрт тебя знает, на каком-то кацапском языке, – сердился Лабунский.

− Ишь ты, на кацапском. А отчего же я в Воронеже был и в Курске, и все меня понимали, а вот ты не можешь? Вон, барчуки с тобой сидят, чай, почище тебя, а понимают. Значит, ты, братец мой, не русский, а хохол али молдаванин.

− Сам ты молдаванин! И как ты меня смеешь тыкать, я что тебе, товарищ? Почему ты Николая или Анатолия на «ты» не называешь?

− Вот тоже сравнил! Они наши барчуки, а ты што? Нечто ты барин?

− Конечно, барин! Кончу корпус – таким же офицером буду, как и они.

− Да ето што ахвицером! У нас вон в Заречье богатый мужик есть, так у него, брат, аж два сына ахвицерья, а всё ж он мужик, а не барин. Барин, он от природы хощ ахвицер, а хощ и так у себя в экономии живёт и на службу не ходит. Вон Михайловы – господа, сбоку от нас живут, нигде не служат, а што ш они тебе ровня, што ли?

Несмотря на то, что мы с братом пришли на помощь нашему обиженному гостю и втроём напали на Давыдку, сбить его с раз и навсегда занятой позиции оказалось невозможно. В глазах крестьян и дворовых, деды которых ещё были крепостными, ни чиновники, ни купцы, ни разночинцы, какие бы они посты не занимали и какими бы богатствами не владели, за «господ» не считались. «Барин» должен был быть в их глазах дворянином-помещиком, отцы и деды которого владели землями и людьми. Всякий другой в глазах местного населения был только «хозяином» или его именовали по имени и отчеству, но никогда не звали барином. Крестьянский говор Курской губернии также имел свои местные выражения и произношение, которые Лабунскому как городскому человеку были непонятны.

Во время жизни Лабунского у нас в Покровском произошёл и другой случай в духе местных нравов, окончившийся на этот раз очень неприятно не для него, а для нас с братом. Однажды братишка Женя, которому в это время было около 9 лет, куда-то ездил по соседству со своим другом и приятелем Яшкой – сыном нашей кормилицы. С ними был и наш общий любимец фоксик Лори. В то время, когда они проезжали через мельницу в селе Липовском, хозяин её, богатый и нахальный прасол, ни с того ни с сего притравил своими злобными и большими собаками маленького фоксика, бежавшего за экипажем брата. Собаки его сильно покусали и вываляли в грязи, пока брат с Яшкой успели вмешаться в дело. Приехав домой, дети с обидой и негодованием всё это нам рассказали, предъявив в виде доказательства своих слов искусанного и грязного Лори, повизгивавшего от боли и пережитых волнений.

Для отмщения и защиты оскорблённой чести нашей фамилии была немедленно организована карательная экспедиция. Сев верхами и взяв на своры борзых, мы с братом отправились на мельницу, с нами увязался и Лабунский, державшийся во всём этом деле в сторонке и с явной опаской. Подъехав к мельнице с луговой стороны, мы затрубили в рога и стали свистать собакам. Услышав трубный звук и увидев на лугу борзых, все собаки мельника с яростным лаем и воем высыпали нам навстречу. Луг был местом общественным, к владениям мельника не относился и потому был избран нами ареной мести как место нейтральное.

Не успели мельниковы собаки приблизиться к нам, как мы атукнули, свистнули, и спущенные со своры борзые моментально растянули одну из дворняг, которая испустила дух, не успев даже пикнуть. Остальные, видя такой неожиданный для них поворот дела, поджали хвосты и с воем скрылись на мельнице. Когда мы собрали опять на своры борзых, у ограды своих владений появился красный и страшно обозлённый мельник, очень гордившийся лютостью и силой своих псов.

− Красиво отличаетесь, барчуки! Можно похвалить! – крикнул он. – Какое такое право имеете чужих собак травить у хозяина на дворе?!

− Врёшь! – отвечал ему брат. – Это ты травил нашу собаку на дворе, а мы стоим на общественном лугу, а не на твоём дворе, и это твои собаки на нас бросились, значит, и помалкивай. Больно ты смел стал – так это тебе окороть будет на будущее время. Мы, брат, за всё платим чистой монетой. Ты нашу собаку травил, мы твою. Что она с детьми была, так ты и смелость показал. А ты бы меня притравил, я б тебя утешил, на твоём же дворе тебя бы и в грязи вывозил бы, как сукинова сына.

Мельник сознавал, несмотря на своё бешенство, что проиграл игру, почему сразу приняв кроткий вид, ответил нам совсем другим тоном:

− Что ж с вами поделаешь? Конечно! Вы и на дворе хозяина затравите – управы искать на вас негде!

Этими словами он больше чем задел нас, превратив законную месть ему как бы в несправедливость с нашей стороны, которую мы будто бы совершили, пользуясь нашим социальным положением. Это было очень обидно нам именно потому, что было совершенно несправедливо, о чём ехидный прасол прекрасно знал. Никогда ни брат мой, ни я не позволяли себе воспользоваться в Покровском своим привилегированным положением или даже рассчитывать на него в этом столкновении. Слова мельника поэтому особенно нас задели, и домой мы вернулись как оплёванные к изумлению Лабунского, который во всём этом ничего не понял.

По возвращении в корпус после Пасхи, куда мы приехали с Лабунским, так как срок моего изгнания окончился, Садлуцкий встретил меня как нельзя лучше и с непривычной ласковостью и заботой посоветовал не слишком надрываться со сдачей пропущенного учения, а хорошенько подготовиться перед экзаменами. Я этот совет его принял с благодарностью и не стал отвечать преподавателям, отложив всё до весенних экзаменов. Это было мне тем более на руку, что у нас с Пушечниковым в это время завязались романтические приключения с некими городскими девицами, с которыми мы свели знакомство, ходя в отпуск. Оба мы были большими любителями гребного спорта, и потому всё свободное время проводили в местном яхт-клубе, где когда-то был председателем мой покойный дед Евгений Львович, барельеф которого даже висел в главной зале клуба. Здесь мы каждый отпуск брали напрокат лёгкую гоночную лодку и ехали на ней за город в пригородные луга и плавни, которые на много вёрст кругом тянутся по левой стороне реки Воронежа, вплоть до её впадения в Дон. В этих местах мы купались, гуляли и проводили весь день, радуясь тому, что избавились от тяготившей нас обоих городской обстановки. Официально мы числились ходящими в отпуск к родителям нашего одноклассника Успенского, отец которого был полковым священником Новоархангельского уланского полка. Были мы в этом доме всего один раз, чтобы поблагодарить Успенских за устройство нашего фиктивного отпуска. Других знакомых в городе у нас с Серёжей не было, да мы их и не искали, вполне довольствуясь загородными путешествиями и природой. Однажды, когда, как обычно, мы катались на лодке, с нами поравнялась другая гичка, в которой сидели две барышни. Случайно мы заговорили и познакомились, и с этого дня наши отпуска мы стали проводить уже не вдвоём, а вчетвером. Время проводилось достаточно невинно и мило, насколько позволяли нам с Серёжей наши небольшие средства и время. Через два месяца брат Коля, знавший всех девиц города, которому я рассказал о своём знакомстве, горько меня разочаровал. Оказалось, что Надя Д., как звали мою подругу по прогулкам, была легкомысленная молодая пташка, имевшая в городе репутацию очень молодой, но уже много обещавшей… кокотки. Как ребята не искушённые в жизни, мы с Серёжей оба этим очень оскорбились и сразу прекратили с обеими подругами встречи и даже знакомство.

Перед самыми весенними экзаменами 1913 года меня ожидала большая неприятность, тем более поразившая, что она была совершенно неожиданной. После очередного заседания педагогического совета Садлуцкий с ехидной улыбкой вызвал меня в дежурную комнату и там сообщил, что советом решено ввиду несдачи пропущенного оставить меня на второй год в шестом классе, не допуская до экзаменов. Это был удар, который я никак не ожидал, да и не мог предполагать, что подполковник Садлуцкий, бывший виной моей несдачи пропущенного, мог так подвести своего кадета. Обозлённый и полный негодования на своего воспитателя, я тут же заявил ему, что желаю говорить с ротным командиром по этому вопросу. По военным положениям всякий военнослужащий, желающий сделать жалобу на своего непосредственного начальника высшему, обязан об этой жалобе предупредить того, на кого он хочет жаловаться. Разумеется, отказа в этом случае быть не может, хотя тот, на кого поступает жалоба, может, благодаря подобному порядку, принять заранее свои контрмеры.

В тот же вечер полковник Трубчанинов, мрачный, как смерть, вызвал меня в свой кабинет и спросил, в чём состоит жалоба. Я честно и откровенно рассказал ему, что, вернувшись из дома в корпус, хотел сдать по всем предметам пропущенное мною, но полковник Садлуцкий мне отсоветовал, приказав прямо готовиться к переходным экзаменам в седьмой класс. Выслушав всё это молча, ротный командир спросил, правда ли, что я самый молодой в классе.

− Никак нет, господин полковник, – отвечал я с удивлением, – я один из старших.

− Правда ли, что вы заявили подполковнику Садлуцкому, что вы не справляетесь по учению после возвращения в корпус?

− Никогда этого не было, господин полковник, да и, кроме того, вы сами знаете, что я в классе всегда стоял и стою выше середины.

− Хорошо! Можете идти.

Я повернулся налево кругом, поняв ясно из вопросов Трубанька, что в совете на меня наврал Садлуцкий. По-видимому, это была его месть за плохое поведение и за историю с фельдшером, он опасался, что и в седьмом классе я стану доставлять ему хлопоты, почему и постарался освободиться от беспокойного кадета. После вечерних занятий Трубчанинов около получаса ходил с Садлуцким по ротному коридору, и между ними происходило горячее объяснение. Трубчанинов был человек чести и долга, и для него ложь со стороны офицера-воспитателя на своего кадета была вещь недопустимая. Садлуцкий, красный, как рак, явно старался оправдаться. Окончив разговор, ротный ушёл в дежурную комнату, куда скоро вызвали и меня. Полный надежд, что правда восторжествовала, я вошёл в комнату и остановился перед сидевшим за столом Трубчаниновым, никого другого в дежурной не было. Подняв на меня свои стальные глаза, полковник сказал своим низким и спокойным голосом: «Соберите книги и… отправляйтесь под арест».

Я окаменел от неожиданности и замер на месте с широко раскрытыми от удивления глазами. Спросить «за что?» запрещалось законом и каралось как преступление против дисциплины. Не оставалось ничего другого, как повернуться и выполнить это категорическое и не оставляющее никаких сомнений приказание. Сидя, возмущённый до глубины души, в вечером в карцере, я перебирал в уме все перипетии этого памятного для меня дня и продолжал недоумевать, каким образом ротный командир, человек хотя и исключительной строгости, но безукоризненно справедливый с кадетами, мог устроить со мной подобную вещь. Только много позднее, став сам офицером и начальником, я понял, что произошло. Переговорив с Садлуцким, ротный понял, что мой воспитатель, чтобы освободиться от беспокойного кадета, покривил душой, за что и задал ему горячую головомойку. Во имя дисциплины и поддержания авторитета начальства Трубчанинов не захотел этого показать кадетам и поощрить меня, подавшего жалобу на своего начальника. Подобное положение недопустимо на военной службе и в военно-воспитательном деле тем более, что истории этого рода почти небывалое явление в анналах корпуса. В кадетской «Звериаде» в память этой истории мои приятели составили дополнительный куплет, не лишённый известного яда:

Скорей перевернётся свет

И с неба спустится создатель,

Чем прав останется кадет,

А виноватым воспитатель…

Очень это горькая вещь – засесть на второй год в предпоследнем классе, расстаться с товарищами, к которым привык и с которыми сжился, и смотреть на то, как они через год разлетятся из корпуса по училищам вольными птицами, начав жизнь взрослого человека. В то время ты сам по-прежнему должен тянуть корпусную лямку среди малышей, входить в их жизнь и интересы, которые только вчера казались такими мелкими и канареечными.

Дома меня встретили сурово и холодно, на что обижаться не приходилось, отношение это было заслуженным, и вина моя была очевидна. В довершение семейных неприятностей той же весной навсегда окончил своё образование пятым классом и брат Николай, категорически отказавшийся возвращаться осенью в гимназию Кричевской. Он прямо заявил отцу, что его идеал и цель жизни – усадьба и сельское хозяйство, наука его нисколько не интересует и к ней он не чувствует ни охоты, ни способностей. Отец устроил целое землетрясение, но принуждён был кончить тем, что примирился скрепя сердце с непреодолимым, хотя с этого времени на всю жизнь оставался очень холодным с братом, который отвечал ему тем же.

Тягостные отношения, создавшиеся в доме вследствие этих причин, заставляли нас с братом по возможности меньше времени проводить в обществе родных, почему Николай пропадал целыми днями у приятелей в соседних деревнях, а я свёл приятельство в этот год с винокуром Шелестом. В это лето к нему приезжал и гостил некий приятель-черногорец, с которым мы на велосипедах изъездили буквально весь уезд. Маленький и рыженький Шелест, как все маленькие мужчины, был самолюбив и обидчив и влюблялся без взаимности во всех встречных девиц. Строил он куры и нашей гувернантке Мосе, которая была чуть не вдвое больше своего воздыхателя. Винокур хорошо играл на гитаре и пел украинские песни, почему, чтобы привлечь в своё общество Мосю, организовал украинский хор. В хоре этом, кроме него, черногорца, Моси и меня, принял также участие сельский учитель из бывших семинаристов, огромный мрачный детина чудовищной силы, обладавший таким низким и дремучим басом, что сам не всегда мог рассчитать силу своей глотки (часто за ужином он откашливался так, что пугал дам, и пугался сам).

В конце лета с сестрой и её гувернанткой мы на месяц съездили в Геленджик, где у нас с Мосей произошел роман, длившийся потом целые два года, пока она не вышла замуж. В нижнем этаже нашего дома на Тонком Мысу мы застали семейство некоего Прушакевича, которого мы с сестрой знали с детства. Он раньше служил по акцизному ведомству, но, как говорится, по независящим от него обстоятельствам принуждён был выйти в отставку. Отец принял в нём участие, вероятно, потому, что Прушакевич этот был мелким дворянином нашего уезда, и пристроил его в земскую управу. Человек он был уже пожилой, хорошо поживший, обладал физиономией благородного отца из публичного дома, что не мешало ему быть счастливым молодожёном. В Геленджике чета Прушакевичей проводила свой медовый месяц. Жили они скромно, но в таком согласии, что уже через месяц после свадьбы у них родился сын. Младенец этот как капля воды напоминал одновременно поросёнка и отца.

Осенью было очень неприятно для самолюбия садиться в прежний класс. В качестве второгодника я попал во второе отделение шестого класса и очень неприятно чувствовал себя поначалу в новой среде, несмотря на почётное положение «майора». К счастью, в том же отделении оказался и Афоня Бондарев, отставший от меня в пятом классе и ныне догнавший. Мы с ним, конечно, уселись на одну парту и так просидели до окончания корпуса.

Новым офицером-воспитателем оказался подполковник Завьялов, носивший кличку «гуся», которого кадеты не любили и не уважали, а раз даже освистали всей ротой по какому-то случаю. Он был болен сердечной болезнью и часто пропускал службу, за что был у директора на плохом счету. Летом 1912 года Завьялов женился на местной помещичьей дочке, тощей и некрасивой, из семьи Китаевых. Брак этот был по расчёту, и потому кадеты, которым до всего было дело, едко и зло смеялись над четой Завьяловых. Была написана по поводу этого брака и его возможных последствий целая неприличная поэма в стихах, начинавшаяся словами: «Наш сказал однажды гусь, на Китаевой женюсь…».

Через месяц после начала занятий Завьялов однажды не явился на строевые занятия. Как на грех, в этот час роту обходил директор и, заметив в классе отсутствие офицера-воспитателя, послал за ним на квартиру служителя. Завьялов явился взволнованный, с лицом, покрытым красными пятнами, и в присутствии кадет выслушал от рассерженного генерала такую головомойку, что в тот же вечер, вернувшись к себе на квартиру, скончался от сердечного припадка.

Утром едва известие о его смерти дошло до строевой роты, как среди кадет поднялась целая буря негодования против директора. Все недостатки и смешные стороны покойного подполковника были забыты, и кадеты поголовно жалели своего воспитателя. По единогласной просьбе отделения все мы строем отправились на квартиру покойника, где старший отделения Жадановский выразил от имени класса сочувствие вдове покойного. Мы присутствовали на всех панихидах на дому и на похоронах, шли не в общем строю роты, а за гробом, неся на руках многочисленные венки. Сочувствие и симпатии кадет к умершему были так искренни, что вдова подарила классу портрет покойного, который был торжественно и не без некоторой демонстрации повешен в отделении, где провисел до окончания нами корпуса, вопреки всем правилам. Когда гроб Завьялова опускали в могилу, строевая рота дала тройной залп из винтовок.

На несколько недель осиротевший класс остался без отделенного офицера-воспитателя, но вёл себя всё это время примерно, так как в память Завьялова все обязались круговой порукой вести себя без него безукоризненно, чтобы доказать директору достоинства покойного как воспитателя. За порядком следили второгодники.

Новый мой класс или, вернее, второе отделение шестого класса состояло, как и прежнее, по большей части из кадет кавказцев и казаков. Были здесь грузины (князья Гавленовы, Накашидзе, Дадиани, Амираджиби), имеретинцы (Чикваидзе, Гогоберидзе), казаки (Янов, Бондарев, Греков, Машуков, Мигунов) и др.

С Машуковым, чёрным, как жук, и на редкость некрасивым осетином, я сошёлся с первых дней. Это был молодой человек совершенно рыцарского характера и прямо спартанских доблестей. Родом он был терец из станицы Прохладной, сын прапорщика милиции, героя русско-японской войны и георгиевского кавалера. Семья Машуковых была очень бедна, как и большинство кавказских служилых фамилий, но Митя в буквальном смысле презирал все материальные блага и ценил только честь и доблесть. Впоследствии, став офицером, он погиб героем на Кавказском фронте, утонув вместе с конём во время какой-то совершенно безумной переправы в Турции.

Сошлись со мной, кроме Машукова, и ещё два кадета, с которыми у нас оказались общие точки соприкосновения. Оба были воронежские помещики Жмурин и Прибытков. Отец первого, отставной ротмистр и известный в городе барин, имел конный завод и содержал недалеко от корпуса манеж-татерсаль. Молодой Жмурин собирался в кавалерию, впоследствии действительно стал кавалерийским офицером и погиб во время гражданской войны. Прибытков был последний отпрыск когда-то очень богатого дворянского рода, из поколения в поколение служившего в кавалерии. Отец его жил настолько широко, что сыну уже почти ничего не осталось от наследия предков, и Володя, выйдя впоследствии в Николаевское кавалерийское училище, едва мог себя содержать.

Наконец, начальство обратило внимание на наше безначальное отделение, в которое и назначило нового офицера-воспитателя. С радостью мы узнали, что к нам назначается подполковник Михаил Клавдиевич Паренаго − любимец кадет и гордость строевой роты. Крепкий, бравый, с лихо закрученными усами, бородкой под Генриха Четвертого, Паренаго и наружностью своею внушал симпатию и уважение. Как воспитатель он был на высоте и умел внушить к себе не только уважение, но и любовь кадет, не прибегая ни к строгостям, ни к панибратству. Говорил он всегда медленно, с расстановкой, и мы его слушали с напряжённым вниманием. Кадетам своего отделения он отдавал много времени, и кроме корпуса и археологии, которой интересовался, никаких привязанностей не имел, так как, несмотря на солидные годы и чин подполковника, был холост и жил со старушкой матерью. Его квартира, куда он иногда приглашал кадет, была настоящим музеем предметов искусства, древностей и старого оружия.

С первых дней мы так привязались к Паренаго, что буквально ревновали его к кадетам чужих отделений, которые иногда просили его устроить им какую-нибудь прогулку или развлечение. Полковник наши чувства понимал, и в этих случаях всегда отвечал, что его время исключительно принадлежит кадетам его отделения. Нечего и говорить, что перед начальством и преподавателями он был наш постоянный ходатай и никогда не давал своих кадет никому в обиду. На свободных часах он читал нам хорошие книги или беседовал о жизни, рассказывая разные случаи из военной службы, а видел он и знал много. Каждый год Михаил Клавдиевич во время летних каникул путешествовал по России: то на Кавказ, то в Крым, то на Алтай, Сибирь или Север. Нам он не раз повторял, что Россия такая большая и интересная страна, что человеку, чтобы её узнать, не хватит всей жизни, и потому большие чудаки те, кто тратит своё время и деньги на путешествия за границу, не потрудившись познать толком свою собственную родину.

Во взглядах своих он был оригинален и никогда не говорил нам даже по службе ничего трафаретного и казённого. Был он остроумен, свою популярность среди кадет знал и даже ею слегка кокетничал, за что мы, мальчишки, подмечавшие всякие слабости начальства, дали ему кличку «обезьяна», почему в куплете «Звериады», посвящённом Паренаго, говорилось:

Из дальней варварской страны

К нам прискакала обезьяна,

Надела китель и штаны

И стала в чине капитана.

К нам, шестиклассникам, он относился как ко взрослым, что мальчишками, как известно, очень ценится. В знак того, что мы не дети, он читал нам, помнится, «Шагреневую кожу» Бальзака, чего по истории литературы тогда, конечно, не полагалось, да вероятно, тогда эта книга и считалась даже неприличной. Словом, вспоминая корпус и воспитателей, я должен положа руку на сердце сказать, что подполковник Паренаго был лучшим и самым любимым кадетами офицером корпуса в моё время. В кадетских сагах упорно ещё держалось воспоминание о ротном командире четвёртой роты полковнике Сольском, именовавшемся даже в никогда и ничего не щадившей «Звериаде» «родным отцом». О легендарной доброте и любви Сольского к кадетам корпус продолжал помнить много лет после того, как Сольский вышел в отставку и покинул службу.

Поздней осенью 1912 года на вечерних занятиях Паренаго однажды передал мне письмо из дому. Оно было от Марии Васильевны и ничем не отличалось поначалу от десятков других, которые она мне писала, так как отец лично писем писать не любил. Обычные деревенские новости заканчивались такой фразой: «Кроме этого, у нас ничего нового нет, если не считать того, что мы с папой третьего дня ездили в Карандаково, где обвенчались». Несмотря на нарочито равнодушный тон письма, в нём ясно чувствовалось, что для Марии Васильевны эта «не новость» − огромное событие в жизни, приведшее её к тихой пристани. Свадьба отца мало что меняла в нашей семейной жизни и имела чисто моральное значение, однако я задумался над письмом, что заметил Пареного. Подозвав меня к кафедре, где он всегда сидел во время вечерних занятий, он спросил:

− В чём дело? Случилась какая-нибудь беда дома?

− Не знаю, господин полковник, как вам сказать. Случиться-то случилась, да не знаю, можно ли это назвать бедой.

Под влиянием минуты я рассказал ему тут же наши семейные отношения и всё случившееся. Полковник внимательно и с участием всё это выслушал, положил мне руку на плечо и в коротких, но дельных фразах подвёл разумный и едва ли не единственно возможный итог создавшегося положения.

− Ну, что ж! Насколько я вас понял, женщина она неплохая и безвредная, и я не вижу в женитьбе вашего батюшки для вас ничего печального. Наоборот, это выводит вашу сестру, взрослую барышню, из очень неловкого и тягостного для неё положения в доме. Отца же не вините, он прав. Я ведь его видел и говорил с ним. Мужчина ещё далеко не старый и заметный.

Чтобы больше не возвращаться к женитьбе отца, я должен сказать, что Паренаго оказался прав. Законное положение, которое приобрела Мария Васильевна у нас в доме, для нас ровно ничего не изменило в худшую сторону, наоборот, она стала как-то добрее и ровнее, успокоившись за своё будущее. Отношение же к нашему дому извне со стороны родных и знакомых изменилось совершенно. Мало-помалу в Покровском у нас появились не только семейные люди с жёнами, но и родственники с отцовской и даже материнской стороны, кроме бабушки Софьи Карловны, которая до самой своей смерти отказывалась видеть Марию Васильевну.

К Рождеству полковник Трубчанинов временно ушёл из корпуса, приняв в командование для стажа батальон стоявшего в Воронеже пехотного полка. На его место заступил Садлуцкий в качестве временного командующего первой ротой. Как ротный он был совершенно бесцветен, и хотя нельзя сказать, чтобы кадеты его не любили, однако как чуткие подростки мы чувствовали в нём себялюбца и эгоиста, почему симпатиями нашими он не пользовался. Взаимоотношения между воспитателями и кадетами их отделений имели большое значение для обеих сторон. Офицер-воспитатель составлял на каждого из кадет своего отделения аттестат, где имелись все данные об успехах кадета, его способностях физических и моральных, поведении, наклонностях, прилежании и т.д. Эти характеристики имели большое значение во время педагогических советов и даже принимались во внимание при выпуске в военные училища. С другой стороны, директор корпуса и ротные командиры считались с тем, как живёт тот или другой офицер со своими кадетами, умеет ли себя поставить, имеет ли влияние на них и т.д. От этого зависела карьера воспитателей и вся дальнейшая служба.

В большинстве случаев офицеры находились вполне на высоте порученной им задачи, так как до поступления в корпус приобрели уже достаточный воспитательный опыт с молодыми солдатами в полках. Слишком молодых офицеров раньше чина поручика в военно-учебные заведения не принимали, да и, кроме того, все кандидаты в воспитатели должны были аттестоваться своими полковыми командирами как безукоризненные в нравственном и моральном отношении.

При выпусках кадеты очень трогательно прощались со своим воспитателем и подносили ему по традиции ценный подарок, обменивались обязательно фотографиями, снимались в группе и всячески выражали ему своё внимание и признательность. Приезжая в корпус впоследствии офицерами, бывшие кадеты прежде всего шли к своему старому воспитателю, с которым встречались как с родным. Бывали, хотя и редко, неумелые и не знавшие, как подойти к кадетам, офицеры, у которых создавались совершенно невозможные отношения со своим отделением, несмотря на суровую дисциплину корпусной жизни. Таких офицеров кадеты преследовали с безжалостностью молодости и вели с ними войну не на жизнь, а на смерть. Помню, что когда я был в шестом классе первый год, одно из отделений седьмого класса враждовало со своим воспитателем, капитаном П. При выпуске кадеты этого отделения отказались сниматься с П. в общей группе, отказались с ним попрощаться и не взяли его карточек. Всё это так подействовало на капитана П., что он психически заболел и ушёл из корпуса.

Зимой 1913 года имели место юбилейные торжества по поводу трёхсотлетия царствования дома Романовых, и делегация корпуса во главе с директором ездила в Москву. В делегацию вошли кадеты-гимнасты, так как в программу входило состязание всех корпусов России по гимнастике. Из этой поездки «соколы» наши вернулись, награждённые медалями на романовской ленте. От курского дворянства на эти торжества ездил мой отец, который также получил эту медаль, по статусу переходящую старшему в роде.

Корпусной праздник прошёл под знаком этого памятного для России юбилея, и залы корпуса были украшены картинами и портретами из трёхсотлетней истории царственного дома. Величие и мощь Российской империи в этот год дошли до своего апогея, и во всей жизни огромной страны чувствовались неисчерпаемые силы и возможности. Ничто не предвещало в эти благополучные годы ужасного и тёмного будущего, которое ожидало так скоро Россию и всех нас.

На Рождество в Покровское приехали новые знакомые – брат и сестра Еськовы, молодые помещики нашего уезда. Еськов, будучи студентом, был уже самостоятельным хозяином, сестра же его только что окончила институт и была барышня-невеста. Как можно было понять, приезд Еськовых имел под собой некоторые матримониальные планы, подготовлявшиеся со стороны наших старших родственников, и в частности, бабушки Валентины Львовны, которой Еськов также приходился внуком. Еськовы, сестра и брат, могли быть парой для брата Коли и сестры Сони, которая уже кончала институт и выровнялась в высокую, на редкость стройную блондинку с огромными карими глазами и прекрасным цветом лица. Ничего из этого проекта нелюбимой бабушки не вышло, так как ни Еськовы, ни Марковы к брачному союзу друг с другом желания не почувствовали.

Бывали у нас в гостях соседи Каменевы, усадьба которых находилась в Красной Поляне. Эта семья, с которой дружбу вели ещё наши деды, состояла в моё время из отца, маленького энергичного человечка, совершенно разорившегося отставного кавалериста, и его детей – двух сыновей и дочери. Старший из молодых Каменевых был корнетом уланского Чугуевского полка, младший – очень красивым чёрным гардемарином, пользовавшимся в Кронштадте бешеным успехом у «морских» дам. Улан, как я слышал потом, погиб перед войной от руки какого-то обманутого мужа, а моряка я потерял из виду, и никто из морских офицеров о нём ничего впоследствии мне сообщить не мог. По-видимому, красивый Михаил Михайлович погиб, как и сотни его товарищей, в первые дни революции от рук взбунтовавшихся матросов.

Знакомство с Каменевыми и Еськовыми длилось у нас до самой революции. Летом мы совместно ездили на пикники с шашлыком и крюшоном в луга и на пасеки, обыкновенно во время сенокосов, которые любит каждый деревенский житель. Черкес-стражник в этих случаях готовил шашлык из барашка, придавая этому занятию оттенок священнодействия.

После Рождества в корпус поступило три новых офицера-воспитателя. Они находились на временном испытании их педагогических способностей и потому считались прикомандированными к корпусу до перевода в штат, если начальство в будущем нашло бы их соответствующими должности воспитателя. Это были ротмистр пограничной стражи Р., гусарского Ингерманландского полка поручик Крашенинников и юный на вид гренадерский поручик Паренаго, племянник нашего Михаила Клавдиевича. Нас, кадет, очень занимала красочная форма обоих кавалеристов в тех торжественных случаях, когда корпус в парадной форме собирался в соборной зале. Особенно любопытна была пушистая маньчжурская пограничная папаха, такая странная и чужая среди киверов наших офицеров.

Пограничный ротмистр, как говорят французы, «упал очень неудачно» у нас в корпусе на первых же шагах своей военно-педагогической карьеры. По неопытности он допустил ряд ошибок в своём отношении к кадетам и жестоко за это поплатился. Как и всякого новичка, ребята стали его испытывать, всячески поддразнивая, что надо было ему или прекратить сразу дисциплинарными мерами, или не обращать внимания как на явление временное. Ротмистр вместо этого стал фамильярничать с кадетами, стараясь заслужить у них популярность, чем испортил всё дело. Откуда-то был пущен нелепый слух, что он ночью гоняется по плацу за девочками и на этом занятии поймал известную болезнь. С этого дня слово «поймал» стало преследовать как проклятье несчастного ротмистра во всех помещениях корпуса, едва только он появлялся на глаза кадетам. Во время его дежурства, едва только рота выходила на лестницу, спускаясь к обеду или ужину, как через все три этажа, по которым растягивалось шествие, начинал греметь сплошной крик, то хором, то отдельными возгласами: «Поймал! Поймал! Поймал!» Это глупое слово скандировалось на все голоса и тона, изводя бравого ротмистра до потери сознания. На вечерних занятиях в классе, едва только сидевший за кафедрой ротмистр отвлекался чтением или письмом, из глубины комнаты слышалось неожиданно и неизвестно кем произнесенное слово «поймал», подбрасывавшее его на стуле. В коридорах роты и дортуарах его преследовали те же дальние крики. Сажал ротмистр виновников под арест, жаловался ротному и директору – ничего не помогало, прозвище утвердилось за ним твёрдо и навсегда, заменив ему в стенах корпуса имя и фамилию.

С началом учебного 1912-13 года в первый класс корпуса поступил мой младший братишка Женя, кругленький бутуз с большими чёрными глазами, имевшими всегда вид мокрых слив. Для меня это было радостью и гордостью, так как я являлся для него в корпусе не только старшим на много лет братом, но и покровителем. Два раза в неделю я навещал его в четвёртой роте с разрешения моего начальства. Любопытную картину представляла эта четвёртая рота, в особенности в первые месяцы учебного года. Офицеры-воспитатели в ней, и в том числе ротмистр «Поймал», к которому попал в отделение Женя, были здесь истинными мучениками, так как должны были исполнять обязанности не офицеров-воспитателей, а просто нянек. Назначение в четвёртую роту не в очередь считалось среди офицеров корпуса наказанием и ссылкой.

Первый месяц все сто вновь поступивших в первый класс младенцев ревели на сто разных голосов и требовали, чтобы их освободили из заключения и отправили к маме. На всех дверях и выходах бессменно целые сутки дежурили дядьки, следившие за тем, чтобы малютки не удрали из корпуса. В большинстве случаев семьи новичков жили в сотнях вёрст от корпуса, но дети с этим не считались и норовили удрать из заключения в одной рубашке и без шапки. Особенной привязанностью к родным местам отличались маленькие кавказцы, которые от тоски по родным горам первое время чахли, худели и даже серьёзно заболевали. Немудрено, что дежурный офицер выходил из роты, как из бани, так как все двадцать четыре часа дежурства был принуждён вытирать десятки носов. Однажды придя в роту, я застал в дежурной пожилого подполковника, который сидел, окружённый двумя десятками плачущих младенцев, из которых двое даже положили ему головы на колени. Не лучше было положение офицеров и позднее в четвёртой роте, когда младенцы приобвыкали к корпусу, и им уже не нужно было вытирать слёз и носов. Две сотни маленьких, живых, как ртуть, человечков с утра и до вечера звенели пронзительными дискантами в коридорах и классах, возились, дрались и давили масло друг из друга в кучах тел, иногда по двадцати человек сразу. Разнимать всю эту возню было совершенно бесполезно и не под силу одному человеку, так как возня, раз прекращённая, начиналась через минуту в другом углу огромного помещения роты.

В первый раз, когда я пришёл к брату в четвёртую роту, у меня буквально зазвенело в ушах от крика и топота по паркету маленьких ног. Обратившись к совершенно ошалелому офицеру, сидевшему в дежурке, сжимая руками голову, я, стараясь перекричать шум, попросил разрешения «повидать брата». Капитан на это только жалко улыбнулся и развёл руками. Приходилось действовать самому. Поймав около дежурки на лету какого-то мчавшегося младенца с оттопыренными, как крылышки, погончиками на крохотных плечах, я велел ему отыскать Маркова 3-его. По старому обычаю ещё николаевских времен, если в корпусе одновременно учились несколько кадет, носивших одну и ту же фамилию, их различали не по имени, а по номеру старшинства. Я, например, как старший был Марковым 1-ым, мой однофамилец во второй роте был Марков 2-й, а братишка оказался уже Марковым 3-им. Вызвать Маркова 3-его к брату оказалось невозможным, так как в этот момент происходила в коридоре общая возня, и братишка мой находился в огромной куче кадетиков, барахтавшихся на полу.

Вытащив наугад за ногу трёх или четырёх, я поймал, наконец, и Маркова 3-его, вымазанного и перепачканного, как Мурзилка. Гуляя с ним и тремя его приятелями по коридору, причём они обнимали меня за коленку, я выслушал от них целое повествование о злоключениях бедных первоклассников, которых второгодники и второй класс всячески обижали на правах старших. Приёмы этого младенческого преследования были самые неожиданные и поражали своим разнообразием и оригинальностью. Было ясно, что выработаны они были поколениями кадет за целое полустолетие. Младенцев суровые «майоры» первого класса заставляли «жрать мух», вставляли в рот заострённую с двух концов спичку и затем «лили воду в пасть», делали на бритой головёнке «виргуля» и просто «били морду» по всякому случаю и без такового.

Пришлось тут же, не выходя из четвёртой роты, вызвать к себе нескольких наиболее свирепых преследователей первого класса и пригрозить им «оторвать головы», если посмеют тронуть пальцем Маркова 3-его и его приятелей. Перед лицом правофлангового строевой роты свирепые майоры, младенцы отчаянного вида, сплошь покрытые боевыми царапинами, струсили до того, что один даже икнул, и поклялись мне на месте не трогать моего протеже. Надо сказать, что подобная защита младшего брата была вполне в духе кадетских традиций, и старшие не шутили, если их приказания нарушались. Одновременно с Женей, но в третий класс нашего корпуса поступил наш троюродный братишка, сын кузины отца Толя Плетенёв. Его мать, урождённая фон Диц, была из балтийской фамилии, а её брат, отставной офицер, служил в Тимском уезде исправником, что было очень неприятно отцу как предводителю. Пришлось сходить в тот же день мне и в третью роту к Толе, где вызванным майорам и представителям четвёртого класса я показал кулак и пообещал их «измотать как цуциков, если…», впрочем, они, как более опытные, поняли меня с полуслова.

Классная и ротная жизнь наша шла без каких-либо происшествий с чисто корпусной монотонностью до самой Пасхи, как вдруг перед самым праздником случилось неожиданное происшествие. По инициативе кого-то из энергичных и всегда деятельных кавказцев был подобран ключ к шкафу дежурной комнаты, где хранились классные журналы. Специалисты по каллиграфии, пользуясь этим, стали переправлять неудовлетворительные баллы на «семёрки» и «шестёрки». На общем собрании в курилке было постановлено, что допустима поправка баллов и постановка новых на место несуществующих только для неуспевающих кадет, причём фальшивые баллы ни в коем случае не должны превышать «семёрку», чтобы лентяи не стали конкурировать с хорошо учащимися кадетами. Так длилось довольно долго, пока однажды кто-то из преподавателей, обладающий более острым зрением, чем другие, не заметил нашей подделки и не посоветовался об этом со своими коллегами. Кончилось это совещание тем, что большинство преподавателей повычеркнуло из журналов казавшиеся им подозрительными баллы, причём, кроме фальшивых, погибло и много самых настоящих «семёрок», добытых потом.

В числе других пострадал и я, так как преподаватель немецкого языка, на редкость упрямый немец, ни с того ни с сего вычеркнул мне честно заработанную «семёрку», а на место её вывел в четверти неудовлетворительный балл. Впав в амбиции, я стал с ним объясняться, наговорил лишнего и обозлил злопамятного старика, который за это, вопреки всем правилам, выставил мне годовую пятёрку и дал переэкзаменовку на осень. Никакие ходатайства Паренаго и даже ротного командира не помогли, и проклятый шваб испортил-таки мне всё лето. Отец, возмущённый переэкзаменовкой, недопустимой для второгодника, до того рассердился, что в наказание оставил меня на лето в корпусном лагере, не взяв домой.

Лагери кадетского корпуса находились верстах в пяти от города в лесу на берегу реки Воронежа. В этих лагерях летом жили около двух десятков кадет, не имевших почему-либо возможности провести летние каникулы дома.

На другой день после того, как экзамены закончились, кадеты разъехались и ротные помещения опустели, мы выступили в лагерь пешим порядком. Наш небольшой отрядик, шедший в лагерь, состоял всего из пятнадцати человек, из которых старшими были три шестиклассника: князь Микеладзе, Златоустовский и я. Остальные кадеты были мелочь, не старше третьего класса. Вёл нас Паренаго, который в этом году не брал отпуска и оставался в очередь в лагере. Пройдя около пяти вёрст полями и лесом, мы к завтраку вошли в расположение корпусных бараков. В лагерной столовой, т.е. попросту под деревянным на столбах навесом, нас ожидал уже готовый завтрак. Кругом врытого ножками в землю длинного стола стояли такие же скамейки. На обширной, покрытой густой травой поляне среди леса в виде буквы «П» были расположены деревянные бараки, в которых помещались дортуары, столовая, лазарет и офицерские флигеля. С третьей стороны площадки, выходившей к реке, возвышалась высокая мачта с флагом корпуса и его вензелем. Флаг этот каждое утро поднимался и опускался с зарёй и при церемонии. В дортуаре, где мы проводили всё время, когда не были на воздухе, казённые кровати стояли прямо на земляном полу, из-за этого матрас и простыни были почти всегда влажными. Лето, как назло, выдалось на редкость дождливое, и мы исходили от скуки в этом сыром и неуютном сарае.

День начинался тем, что сигнальщик в 8 часов утра подавал повестку, по которой мы вставали, одевались и бежали умываться в особый сарай, стоявший в лесу, в котором помещались умывальни и уборные. По второй повестке мы выстраивались на плацу перед бараком, а если был дождь, то в самом бараке. Трубач играл пехотную зарю и поднимал на мачте флаг, а мы пели утреннюю молитву «Спаси, Господи, люди Твоя» и национальный гимн, после чего шли в столовую пить чай. После чая всякий делал, что хотел в расположении лагеря до завтрака. После завтрака мы строем под командой дежурного офицера шли куда-нибудь на прогулку, а если погода была тёплая, то купались в принадлежащей корпусу деревянной купальне. Возвращаясь, пили чай и тянули время до ужина, после которого ложились спать. Раза два-три в неделю ездили кататься на лодках и собирали в лесу грибы. Мы, старшие, иногда без спросу бродили по окружающему лагерь лесу, причём бывали попытки мимолетных ухаживаний за барышнями, жившими в окрестностях на дачах. Микеладзе одно время приударил, и не без успеха, за горничной подполковника Цезарского, смазливой девицей, жившей в офицерских бараках.

В скучной жизни лагеря мы радовались всяким развлечениям и от нечего делать были готовы на всевозможные риски и приключения. Был в лагере кадет Амираджиби, очень забавный грузин, привлекавший к себе все симпатии. Много лет сидевший в корпусе, он был уже в годах, и как всякий восточный человек, имел богатую растительность на лице. По уверению кадет, борода у него вырастала через час после бритья. Из-за этого Амираджиби, или, как его все звали по-приятельски, Шакро, имел всегда небритый вид, и растительность эта у него начиналась прямо от глаз. Вместе с тем, несмотря на небольшой рост, он был очень лихой кадетик, ловкий и хорошо сложенный, с добрым и незлобливым характером. Кадеты вечно придумывали о нём всякие небылицы, например, что «о щетину Шакро в Кутаиси точат кинжалы и шашки» и т.д. Но одна забавная история действительно имела с ним место и как раз именно в кадетском лагере прошлым летом. Это случилось в год, когда Греков и ещё два кадета других рот были награждены медалями за спасение погибающих, почему кадеты нашего корпуса были настроены в это время особенно героически и только искали подходящего случая, чтобы в свою очередь проявить себя. Скучая в лагере, весёлый абхазец Костя Лакербай договорился с Шакро Амираджиби, за неимением лучшего, имитировать спасение погибающих. Для этого Костя, не умеющий плавать, должен был броситься с обрыва в реку на глубоком месте, а Шакро, хороший пловец, в этот момент должен был «случайно» оказаться поблизости и вытащить погибающего. Всё было заранее устроено, прорепетировано, и в условленный час Шакро занял наблюдательный пост над обрывом реки, взобравшись вдобавок на дерево, чтобы с его высоты одним махом оказаться на середине реки. Лакербай, раздевшись, должен был начать купаться у берега, а затем, попав на глубокое место, орать о спасении. Блестяще задуманная комбинация скандально сорвалась из-за Костиного ехидного предательства, и вместо заслуженной медали Шакро подвергся на много лет насмешкам всего корпуса.

Желая посмеяться над Амираджиби, а может быть, струсив в последний момент, Костя Лакербай, вместо того, чтобы оказаться на глубоком месте, не стал даже раздеваться, а, подождав, когда партия кадет подошла к берегу, бросил в воду с шумом и плеском большой камень и одновременно закричал о помощи. Шакро, которому из-за обрыва берега не было видно всей реки, услышав плеск и крик, как лев, ринулся со своего дерева в реку одетым и, не рассчитав высоты, перевернулся в воздухе, шлепнувшись в воду. Когда мокрый, как мышь, он выплыл на берег, кадеты во главе с предателем катались, плача от смеху. Под несмолкавший хохот Шакро, мокрый и грязный, поплёлся в лагерь, где и был посажен под арест за самовольный уход. До поздней ночи грохотал смехом кадетский барак и забавлялся происшествием весь лагерь, Шакро же Амираджиби приобрёл громкую известность не только в корпусе, но и в городе.

Мои два сверстника Златоустовский и Микеладзе, с которыми пришлось провести это лето, сильно отличались друг от друга. Первый был круглым сиротой, не имел никого на свете и все семь лет учёбы ни на минуту не покинул корпуса. Круглое сиротство нисколько не отразилось на нём, и Златоустовский был очень уравновешенный молодой человек, всегда весёлый, бодрый и энергичный. Он был великолепного здоровья широкоплечий парень, прекрасный гимнаст и спортсмен с хорошим открытым русским лицом.

Ардальон Микеладзе, красивый и стройный грузин, был одним из представителей многочисленной княжеской фамилии Кутаисской губернии, многие члены которой учились у нас в корпусе. Несмотря на многочисленность Микеладзе, все лица, носящие это имя, уроженцы и жители одного и того же местечка – Кулаши. Как говорят в Имеретии, где бы и при каких бы обстоятельствах вы не встретили князя Микеладзе, вы можете быть уверенным, что он непременно родом из Кулашей – других на свете не существует.

У меня и у Ардальона были с собой в лагере велосипеды, и за неимением лучшего мы целыми днями крутились по дорожкам лагеря, перенося в случае дождя этот занятие в барак, где приходилось ездить вокруг кроватей. От скуки и безделья мы часто шли на всякого рода глупости и шалости, одна из которых, как помню, едва не обошлась очень дорого всем участникам её.

Был в лагере кадет Григорович, мальчик лет 15, очень пакостный, плохо учившийся. Он был не по годам развит и осведомлён относительно всего того, что касалось сексуальной области, и вечно разыскивал всякие пакости. Кадеты, народ поголовно здоровый физически и морально, терпеть не могли Григоровича, и часто его били за вещи, совершенно не принятые в кадетской среде. Лез Григорович со своими обычными разговорами и к нам, старшим, за что мы и решили его проучить. Однажды вечером в пасмурный дождливый день мы, как будто невзначай, начали разговоры на тему о привидениях, покойниках и прочих страстях, уверяя, что по ночам в лесу вокруг лагеря «кто-то ходит». Григорович, страшный трус, от этих рассказов весь скрючился и робким голосом, желая успокоить самого себя, вставил замечание, что «может быть, это неправда».

Заранее подговорённые нами кадеты ответили ему, что они давно уже по ночам замечают «что-то», но опасались об этом рассказывать во избежание насмешек. Поговорив на эту тему и достаточно подготовив Григоровича в нужную сторону, мы со Златоустовским незаметно вышли из барака и спрятались в лесу рядом с уборной, строго-настрого запретив малышам выходить вместе с Григоровичем. Через полчаса ожидания мы заметили его робкую фигуру, которая, озираясь по сторонам, вошла в сарайчик. В этот момент Златоустовский ни с того ни с сего, вопреки всем нашим планам, взревел на весь лес диким и совершенно дурным голосом. Подпрыгнув в воздухе, издав какой-то заячий писк, Григорович ничком упал на землю и остался лежать без движения. В испуге мы бросились к нему, уверенные, что он умер от страху. Он оказался живым, но до того испугался, что даже обмочился. Не меньше его испугались и мы своей глупой шутки, только чудом не обратившейся в трагедию.

К концу лета отец смилостивился надо мной и вызвал в Покровское, где я пробыл всего месяц. Осенью 1913 года, приехав в корпус, я благополучно выдержал переэкзаменовку по немецкому и перешёл в седьмой класс, став полноправным «дополнистом».

С бодрым и приподнятым настроением вошли мы, вчерашние шестиклассники и «звери», в строевую роту теперь её полноправными хозяевами. Наступал последний год пребывания в корпусе, весной мы должны были окончить курс и достигнуть той цели, во имя которой преодолели столько трудностей. В моё время кадет, дошедший до седьмого класса, мог считать себя уже окончившим курс, так как в последнем классе на второй год не оставляли, а неуспевающим к выпуску всеми правдами и неправдами «натягивали баллы». Для нас, семиклассников, оставалась одна забота – постараться, кому это было нужно, чтобы средний балл в науках при окончании корпуса мог иметь значение для выбора училища. Для большинства из нас этого вопроса не существовало, так как для выхода в пехотные или кавалерийские училища было достаточно кончить корпус с минимумом, т.е. не менее 7 в среднем. Другое дело было для кадет, выходивших в специальные военные училища.

По правилам для выхода в артиллерию, инженерное училище и морской корпус требовалось не менее 9 в среднем и столько же по всем отделам математики. Для меня вопрос о выборе дальнейшей дороги после окончания корпуса в начале года был ещё далеко не выяснен. Отец, потерявший надежду видеть меня военным инженером, теперь настаивал на том, чтобы я переходил в морской корпус, для чего требовалось опять-таки не меньше 9 из математики, на что я вряд ли мог рассчитывать. Надо правду сказать, что это меня и мало прельщало, так как никто из наших родных и знакомых во флоте никогда не служил. Дядя Николай Евгеньевич Марков 2-й, член Государственной думы и военно-морской комиссии в ней, по просьбе отца уже успел переговорить с морским министром о моём переводе, с чем, конечно, пришлось считаться. Сам я определённых планов не имел, хотя все мои симпатии были на стороне Сельскохозяйственного института в Воронеже, который мне обещал перспективы жизни в деревне и лесу. Но я знал, что отец никогда не согласится на мой переход в штатское учебное заведение, без его же согласия содержать себя в институте мне было не на что. Оставалось идти в кавалерию, если переход в моряки почему-либо не состоится, в чём я заранее был уверен. Как назло, с началом учебного 1913-14 года в седьмом классе кадетских корпусов были введены новые отделы математики, включительно до дифференциального исчисления и анализа бесконечно малых величин. Приблизились к математике и другие предметы, ранее преподававшиеся нам без излишних формул, как например, космография и механика. В результате этих нововведений на выпускных экзаменах нам приходилось сдавать испытания по следующим отделам математики: арифметике, алгебре, геометрии, аналитической геометрии, тригонометрии, механике, физике, космографии, дифференциальному исчислению и анализу бесконечно малых величин, как письменно, так и устно. При таком изобилии всяческих головоломок натянуть необходимой девятки по математике для перевода в морской корпус мне и думать было нечего.

Особенно нелепо был поставлен у нас курс по космографии, как известно, касающийся науки о звёздах. На эти самые звёзды, благодаря учебнику генерала Лайминга, мы даже не имели надобности и смотреть, так как вся наука была сведена к одним цифрам и зубрению никому не нужных формул. Единственный раз за всю зиму в одну морозную ночь мы были выведены на плац, где должны были с помощью подзорной трубы и полковника Цезарского познакомиться со звёздным небом. Этот «руководитель по небу», высокий и красивый офицер, напоминающий императора Николая Первого, среди кадет носил кличку «дракон». Урок космографии на чистом воздухе из-за этой дурацкой клички превратился в сплошной балаган, потому что кадеты, точно сговорившись, интересовались исключительно созвездием Дракона, и в трубу смотрели только на него, в то время как остальные ржали на морозе, как лошади. Цезарский, прекрасно знавший своё прозвище, только кусал губы и наливался кровью, не имея официального повода призвать кадет к порядку. У этого красивого полковника была, кроме надоевшей ему кадетской клички, и другая обуза в жизни в лице жены, маленькой тощей женщины, не имевшей, как говорится, ни уха ни рыла, но почитавшей себя великой соблазнительницей и Клеопатрой. Поведения она была настолько громкого, что директор Бородин однажды принуждён был запретить кадету Андрееву ходить в отпуск к Цезарским, ввиду «несоответствующего поведения госпожи Цезарской».

Корпусной праздник 8 ноября, на котором мы были хозяевами не только как выпускные, но и как именинники (наш ротный праздник), прошёл на редкость удачно. Утром в день праздника в роте было торжество по случаю получения нашивок фельдфебелем и унтер-офицерами. Директор корпуса, вызвав их из строя, поздравил с производством и каждому вручил соответствующие погоны. В столовую к завтраку строевая рота вошла, имея на соответствующих местах своё кадетское начальство, блистающее новенькими нашивками.

По корпусным традициям каждый кадет, чем-либо награждённый, был обязан поднести своему отделению сотню пирожных. В день своих именин многие кадеты также делали своим товарищам этот презент, благодаря чему мы, став «дополнистами», весь год кушали пирожные, так как кроме 16 человек нашивочных, производимых в три приёма, было много кадет, получавших призы за гимнастику, фехтование, музыку, лёгкую и тяжёлую атлетику, пение и т.д. Кроме этого, ежегодно в начале занятий в сборный зал выводился в строю весь корпус, и там под звуки туша имел место годовой акт, на котором отличившиеся по учению кадеты награждались похвальными листами и прочими наградами, что им также обходилось каждому по сотне пирожных.

Вскоре после Рождества выпускной класс стал переключать все свои интересы на близкое окончание корпуса и на всё то, что с этим событием было связано. По обычаю многих лет в курилке был вывешен большой плакат на картоне, нарисованный нашим лучшим художником, с изображением форм военных училищ. Под каждой такой формой стояли фамилии в это училище выходивших кадет. Кроме того, каждый выпуск корпуса заказывал по собственному рисунку жетон с номером выпуска, наш был шестьдесят вторым. Затем все кадеты седьмого класса вместе и каждый в отдельности снимались и обменивались друг с другом фотографическими карточками. Наше отделение, заранее выспросив Паренаго о его вкусах, заказало ему в презент роскошный альбом с серебряной крышкой, на которой был изображён барельефом древний русский витязь. На крышке стояли подписи всех кадет, а внутри альбом был наполнен их карточками.

Перед выпускными экзаменами на плацу состоялись спортивные состязания, на которых оба отделения седьмого класса соперничали друг с другом призами. К сожалению, первое отделение в этот год нас победило, благодаря выдающемуся в физическом отношении кадету князю Кугушеву, который забрал почти все призы. Я тоже участвовал в состязании по стрельбе, но слишком волновался, что привело к тому, что приза не взял.

Чем ближе был выпуск, тем чаще и задушевнее говорил со своими кадетами Паренаго. Мы все при выборе дальнейшей карьеры советовались с ним по этому вопросу. Говоря долго и подробно о каждой отрасли военного дела, Михаил Клавдиевич не скрывал от нас, что если не считать исключений, то армейскому офицеру в жизни и службе не представляется ничего завидного, почему советовал тем, кто имел средства, выходить в гвардию и, в особенности, в гвардейскую кавалерию, где была обеспеченная дорога, а при желании и карьера. Таких, которые могли выполнить этот его совет, увы, среди провинциальных кадет было не много.

Несмотря на то, что мы столько и так нетерпеливо ждали конца нашей корпусной учёбы, день этот подошёл незаметно. 8 мая 1914 года для нас окончилась урочная система и начался период выпускных экзаменов. По корпусной традиции в курилке, несмотря на все противодействия начальства, был забит «мат». Обычай этот заключался в том, что выпускные кадеты забивали в пол курилки огромный аршинный болт, сопровождая каждый удар молотка пожеланиями остающемуся в корпусе нелюбимому начальству. Так как эти пожелания обычно сопровождались матерными словами, то начальство этой традиции старалось помешать, хотя и всегда безуспешно. На плацу мы спели традиционную песню выпускников «Дети, в школу собирайтесь», тоже почему-то, несмотря на невинность её слов, запрещённую начальством.

В классах по обычаю передвинули парты, составив из них замкнутый четырёхугольник, и приступили к усиленной зубрёжке. Хотя всякий из нас, не исключая самых плохих учеников, был уверен в благополучном конце, многим требовался известный средний балл для существующей конкуренции при выходе в те или иные училища. Эта конкуренция коснулась и меня, так как к весне выяснилось, что в морской корпус мне не попасть. Было решено, что я выйду в кавалерию, и в частности, в Николаевское кавалерийское училище, известное в русской армии старого времени под именем «Славной Школы». В то время, как два других кавалерийских училища, Елисаветградское и Тверское, присылало в каждый корпус по десяти вакансий, Школа ежегодно ограничивалась присылкой одной, редко двух вакансий. Чтобы попасть в Петербург, я должен был после выпускных экзаменов иметь высший средний балл из всех кадет моего класса, выходивших в кавалерию, а таких было не менее двух десятков человек. Большинство класса, как и всегда, шло в пехотные училища, а процентов десять выпуска в специальные училища.

В отличие от прежних годов из нашего выпуска никто в морской корпус идти не захотел, в инженерное училище шёл лучший по успехам кадет Тимофеев, имевший в среднем больше 11 баллов. Из прошлого выпуска в это училище также вышел всего один – фельдфебель Естифеев, тот самый рыжий омчанин, о котором говорилось выше.

Экзаменационная пора длилась с лишком месяц и обошлась нам дорого, так как экзаменов было больше тридцати, а на подготовку к каждому давалось не больше трёх дней. Математика как самый серьёзный и трудный предмет шла первой.

К началу экзаменов в корпус неожиданно приехал великий князь и остановился, поселившись, как всегда, в своих трёх комнатах нижнего этажа. По случаю его приезда на Митрофаньевской площади 9 мая состоялся воинский парад. Огромного роста, тонкий и прямой, с седыми усами и небольшой бородкой, слегка картавящий, великий князь производил чрезвычайно импозантное впечатление и очаровывал всех. Кадеты его любили совершенно искренне и крепко верили, что он является для них ходатаем и защитником во всех бедах. Помню, как маленький кадетик Кюи, внук знаменитого генерала-музыканта, почёл однажды себя несправедливо обиженным своим отделенным офицером-воспитателем и, ища справедливости, написал очень милое, наивное письмо тому, кого весь корпус почитал своим защитником. Великий князь, тронутый таким к нему доверием ребёнка, письмо спрятал, но сам просил офицера за Кюи, не сказав этому последнему о том, откуда до него дошли вести о происшедшем. В бытность свою во главе кадетских корпусов великий князь никогда не конформировал слишком строгих приговоров советов над провинившимися кадетами и никогда не допускал губить будущее детей, как это часто стало случаться при его заместителе генерале Забелине. Во время своего пребывания в корпусе он никогда не требовал к себе никакого внимания и терпеть не мог торжественных встреч и парадов. В сопровождении директора, ротного командира, а иногда и просто дежурного офицера, он ходил по классам, столовой и спальням, наблюдая с утра до вечера жизнь кадет и беспрерывно с ними беседуя. В младших классах малыши окружали его целой толпой и гуляли с ним по коридору, держа его за руки, за китель и даже за рейтузы. Все свои нужды, все свои горести они бестрепетно несли князю, зная твёрдо, что он мягко, но настойчиво исправит все несправедливости и поможет, где только можно.

В столовой, где великий князь всегда имел свой прибор за первым столом, он часто подсаживался к малышам и вёл с ними разговоры. В этот раз он тоже, сев с самыми крошечными кадетами, заметил, что один из малышей ест яблоко, не очистив.

− Почему ж ты яблоко не чистишь? – спросил его великий князь.

− Смысла нет, – ответил, не моргнув, практичный младенец, – оно меньше станет.

С нами, гренадерами первого стола, князь вёл за столом постоянные разговоры о наших дальнейших планах, рассказывая нам об училищах, службе, расспрашивая о семье и родителях.

− Ты, Ардальон, по-грузински-то говоришь? – спросил он однажды моего соседа Микеладзе.

− Говорю, ваше высочество.

− А ну, скажи, как будет сукин сын?

− Мама-дзагла, - засмеялся Микеладзе.

− Ну, молодец, вижу, что говоришь, а вот зять мой ни одного слова по-грузински не знает, и я его за это очень стыжу. Ты его никогда не встречал?

Князь Багратион Мухранский, женатый на дочери великого князя, блестящий кавалергардский корнет, вырос в Петербурге и, действительно, не говорил по-грузински, хотя и был потомок имеретинских царей. В начале войны он почувствовал голос крови, перевёлся в пехотный полк на Кавказ и героически погиб в бою с турками.

− Какой ты, братец, однако длинный! – остановил меня в коридоре великий князь. – А всё-таки до меня тебе далеко, – продолжал он, став рядом. – А как твоя фамилия, гренадер?

− Марков 1-й, ваше высочество!

− Как же ты, Марков 1-й, приходишься Маркову 2-ому, члену Думы?

− Племянником, ваше высочество.

− А, вот как! Ну, брат, твой дядюшка на Петра Великого похож, как две капли воды, саардамского плотника без грима играть может. Постой! Так, стало быть, писатель Евгений Марков тебе, значит, дедом будет?

− Так точно!

− Знал, брат, твоего деда, знал и очень уважал и как человека, и как писателя. Даже теперь его «Чернозёмные поля» нет-нет, да и перечитываю. Мысли, братец, в них чистые, да и язык хорош.

Экзамены наши шли своим порядком. По обычаю перед каждым экзаменом кадеты сами составляли список экзаменовавшихся, причём плохие ученики всегда шли первыми, так как считалось, что комиссия «добрее», пока не устала. Одновременно с кадетами выпускного класса экзамен держали несколько человек экстернов, т.е. штатских молодых людей, сдававших экзамен за среднее учебное заведение. В их числе был некий Куропаткин, явившийся к директору корпуса с рекомендательным письмом от своего дядюшки. Все экстерны, в том числе Куропаткин, на экзаменах срезались, чем весь корпус был очень доволен, так как после японской войны имя генерала Куропаткина было одиозно в русской армии. После того как срезались экстерны, мы с Паренаго ходили всем отделением гулять за город и, возвратившись с прогулки, зашли в кондитерскую. Поедая пирожные, мы громко обменивались впечатлениями об экзаменах и при этом вспомнили неудачу куропаткинского племянника, над которым все насмехались. В это время сидевший за отдельным столиком молодой человек резко поднялся и заявил во всеуслышание, что он и есть тот самый Куропаткин, над которым мы насмехались. В первый момент воцарилось очень неловкое молчание, которое прервал полковник Паренаго, задавший Куропаткину какой-то не идущий к делу вопрос. Завязав с ним разговор, он вывел нас всех из неловкого положения и ликвидировал начавшуюся было ссору.

Надо сказать, что в моё время большинство кадет очень хромало по математике, которой так увлекалось наше начальство. На экзаменах были распространены шпаргалки, которые в обычное время строго преследовались в корпусе, на выпускных же экзаменах все офицеры смотрели на них сквозь пальцы. Письменные экзамены проводились или в сборной зале, или в ротной за отдельными столиками. Преподаватель, задав тему или задачу, обычно уходил, и в зале оставался только наблюдавший за кадетами офицер-воспитатель, т.е. свой человек, заинтересованный в успехах своих кадет, и потому ничего не видевший и не слышавший, часто он даже сам помогал слабым по успехам кадетам.

На выпускных экзаменах приходилось сдавать весь курс по всем предметам, проходившимся в корпусе, что, конечно, было нелегко и утомительно. На экзамен по географии, предмету, который я всегда прекрасно знал, пришёл к нам в класс великий князь, сопровождаемый Трубчаниновым, который только что вернулся из командировки в полк. В то время, как великий князь спрашивал меня о Туркестане, о котором говорилось в вынутом мною билете, Трубанёк свирепо сверлил меня глазами, почему-то явно недовольный. Когда великий князь, поставив мне 12 баллов, вышел из класса при среднем сочувствии капитана Писарева, который этого балла никогда кадетам не ставил, ротный совершенно неожиданно набросился на меня со свирепым выговором. Оказалось, что во время ответа я несколько раз показывал на карту, почему повёртывался к великому князю вполоборота, что в глазах Трубчанинова было нарушением строевой службы. Старый служака считал, что выправка для военного человека важнее всяких географий и потому никаких оправданий от меня слышать не желал.

Чем дальше продолжались экзамены, тем труднее нам приходилось, так как невероятная зубрёжка буквально подрывала у нас все силы, и весь седьмой класс, исхудав, принял весьма томный вид. Конечно, действовала здесь не необходимость, а молодое самолюбие, не позволявшее стать хуже других. Весна между тем была в этот год хороша, как никогда. Когда я в день парада взглянул с высоты Митрофаньевской площади на голубые дали задонских степей и на густой ковёр белой акации, под которым побелел Воронеж, у меня сладко и тоскливо заныло на душе. В голову впервые пришла мысль, что я переживаю последние дни детства, что через неделю-другую кончатся навсегда учебные годы и наступит пора взрослой жизни, которая одновременно и пугала, и манила нас.

После благополучно прошедших экзаменов по математике начались экзамены по словесным предметам, на которые я главным образом рассчитывал для прибавки среднего балла; завершились они лучше всяких ожиданий. К концу экзаменационной страды у меня в среднем набралось больше восьми с половиной, и только два кадета, выходившие в кавалерию, имели больше моего. Это обстоятельство почти наверняка лишало меня возможности попасть в Николаевское училище, с чем пришлось скрепя сердце примириться. По обычаю при выпуске из корпуса кадеты составляли список того, куда каждый из них намерен выйти. При этом каждый должен был указать три военных училища, в которые он желает выйти в первую, вторую и третью очередь, т.е. в зависимости от имеющихся вакансий. Делается это потому, что в корпусах весной начальство ещё само не знает о числе свободных вакансий в том или ином училище, где производства в офицеры и переводы с младшего курса на старший имели место осенью, а значит только тогда и становилось известным число открывшихся свободных мест. По всем этим причинам я записался на первом месте в Николаевское, на втором в Елисаветградское и, наконец, в Тверское кавалерийское училище.

Завершился последний экзамен по истории и настал момент, когда мы почувствовали, что окончили корпус. Для меня это был один из самых жгуче-счастливых моментов в жизни, когда я вздохнул счастливым вздохом свободного человека после долгих лет труда и неволи. Когда, шатаясь от счастья и пережитых волнений, я вышел на плац вздохнуть воздухом, мне стало жаль старого корпуса, который теперь предстояло навсегда покинуть. Вспомнились и пронеслись перед глазами картины кадетской жизни со всеми её радостями и горестями, которые уже никогда не повторятся. Притихли как-то и переживали те же ощущения и двое товарищей, которые вышли со мной на прогулку, никто из нас не произнёс ни одного слова, но молчание было достаточно красноречиво.

На другое утро мы собрались в осиротевшем классе в последний раз. Паренаго раздал нам удостоверения об окончании курса и отпускные билеты. Поцеловавшись с каждым, он в коротких, но, как всегда, умных и тёплых словах пожелал нам успеха и счастья в жизни. По обычаю мы его качали и вопреки обычаю долго жали ему руку и целовали. Полковник был тронут этим взрывом искренних чувств к нему его питомцев, и на глазах у него стояли слёзы.

В последний раз мы обошли все помещения роты, простились с шестым классом, офицерами и служителями. Эти последние в день нашего разъезда щедро получили на чай. Один за другим мы одевались в спальне, окружённые товарищами, и разлетались вольными птицами из корпуса. В воротах ещё раз постояли, пожали друг другу руки и обменялись последними приветствиями.

На вокзале меня встретил носильщик Семён, четыре года подряд носивший за мной вещи в вагон. Он тоже поздравил меня «с благополучным окончанием наук» и получил полтинник. В кадетском вагоне, где я оказался единственным из окончивших корпус, меня встретил ротмистр «Поймал», провожавший кадетиков четвёртой роты. Он до отхода поезда по-дружески беседовал со мной, давая практические советы для будущей моей училищной жизни.

Четыре часа пути до родной станции пролетели незаметно. Когда поезд подходил к ней, на перроне я увидел солидную фигуру Марии Васильевны, выехавшей навстречу. Она меня горячо поцеловала и поздравила. За неимением ничего лучшего, в буфете мы с ней распили бутылку пива, во время чего она несколько раз меня принималась допрашивать:

− Да неужели ж ты, Анатолий, совсем окончил?

− Ну, конечно.

− Совсем, совсем?

− Да будьте уверены, Мария Васильевна! Со мной даже удостоверение есть, хотя, по правде сказать, мне это как-то и самому не верится.

В Покровском, кроме братьев и сестры, уже приехавшей из института, меня встретил приехавший к нам на лето кузен Борис Гатцук, которого отец очень любил как своего крестника. Борис учился в гимназии в уездном городке Курской губернии, куда его устроил папа после неудач в другом учебном заведении, где Борис был раньше. Был он большой и сильный молодой человек огромного роста, крайне беззаботный и всеми любимый, мы с ним были очень дружны с детства. По приезде домой мы с Борисом поселились в нижнем этаже дома, имевшем отдельный выход и даже отдельную веранду, выходящую к пруду. Там мы обсуждали на все лады нашу будущую службу. Борис в следующем году кончал гимназию и тоже собирался поступить в кавалерийское училище.

Брат Коля в то время почти всегда отсутствовал дома, так как у него был серьёзный роман с соседкой-помещицей, женой молодого Ломоновича, который в это время жил в Москве. Дама была молодая и богатая купчиха из московских немцев Паленбах, приехавшая к свекрови на лето погостить. Она, очертя голову, влюбилась в красивого и оригинального деревенского барчука, потеряв при этом все границы приличия, так что этим романом даже возмутилась старуха Ломонович, смотревшая вообще довольно широко на сердечные дела. Она потребовала от невестки соблюдения известных конвенансов, что, впрочем, было нетрудно. Вместо дома влюбленные стали встречаться в огромном и тенистом саду усадьбы, куда Николай ездил верхом напрямик, прыгая через плетни и огороды. Тайна этого романа в Покровском была для всех секретом полишинеля, кроме, конечно, мужа.

Летом 1914 года по настоянию родных женился мой верный друг во всех охотах, Алёша Самойлов, которого отец этим браком рассчитывал остепенить и отвадить от охоты. Никаких нежных чувств к своей молодой жене Алексей не питал и венчался на ней чуть не насильно. По случаю свадьбы у них в доме, а затем в доме невесты было многодневное пьянство. Всё лето из-за женитьбы Алексея у меня пропало даром, так как

на неделе Алексей работал, а в субботу и воскресенье неизменно напивался со своими новыми родственниками.

В июле отец поехал в Теребуж, где всё дворянство Курской губернии должно было праздновать юбилей местного помещика доктора Сербинова, принадлежащего к старой дворянской фамилии наших мест, больше сотни лет дружившей с нашими дедами. На юбилейном обеде в доме Сербинова присутствовал и губернатор. Обеда окончить не пришлось: торжество было неожиданно прервано прибытием на взмыленной лошади конного стражника с казённым пакетом. В пакете была телеграмма о мобилизации. Возвратившись в Покровское из Теребужа, отец в тот же день получил официальную бумагу из Петербурга с сообщением о том, что я принят и зачислен в Николаевское кавалерийское училище. Это была для меня неожиданная радость, так как я никак не мог рассчитывать в обычное время попасть туда по своим баллам. Через несколько дней в Покровское пришла телеграмма, вызывавшая меня в училище «по мобилизации». С крепко бьющимся сердцем попрощавшись с родными, я выехал в Воронеж, где из канцелярии корпуса должен был получить все необходимые документы для следования в училище.

Воронеж я застал в самом разгаре мобилизации, переполненным войсками и запасными. Здания корпуса ещё стояли мёртвыми и безмолвными, окружая пыльный плац с выжженной летним солнцем травой. В канцелярии корпуса, помещавшейся в одном из флигелей, о существовании которой мы, кадеты, даже и не подозревали, я встретился с целым рядом товарищей, как и я, вызванных в училища. Там мы получили объяснение того, почему многие из нас попали в лучшие училища, чем сами предполагали. Это случилось благодаря всё тому же порядку мобилизации, благодаря которому военные училища увеличили свой состав. Из Николаевского училища вместо одной вакансии прислали целых три, из коих последняя пришлась на мою долю. Сдав лишнюю одежду и бельё, мы в тот же день погрузились в последний раз в «кадетский вагон», шедший через Козлов, Тамбов и Москву в Петербург. В нём уже оказалось больше двух десятков окончивших курс кадет Тифлисского, Владикавказского и Новочеркасского корпусов, ехавших с юга, так что до Москвы нам было ехать хоть и тесновато, зато весело.

По дороге бесконечным потоком шли воинские поезда, на станциях нас провожали и встречали огромные толпы плачущего, кричащего и поющего гимн народа, повсюду чувствовался необычайный патриотический подъём. Наш вагон тоже был прицеплен к воинскому поезду, шедшему на Москву. Вдоль полотна железной дороги стояли местами сплошные массы народа – мужчин, женщин и детей, встречавших нас рёвом приветствий. Под Тверью в вагон вошли два юнкера Тверского училища, которые забрали с собой в купе второго класса всех кадет, ехавших к ним.

Под Москвой, когда потянулись вдоль пути дачные места, патриотические манифестации достигли апогея. На маленьких пригородных станциях вагоны окружались тесной толпой дачниц, которые буквально засыпали нас конфетами и шоколадом, без стеснения целовали и обнимали прямо на перроне под восторженные крики толпы. Как мы ни протестовали и ни заявляли, что едем не на фронт, а только по военным училищам, никто нас не хотел слушать, а на одной из станций за Москвой высокий генерал сказал в нашу честь целую речь, в которой заявил, что через 4 месяца мы уже будем на войне. Это заявление нам всем показалось нелепостью, и никому из нас в голову не пришло, что генерал знал истину лучше нас самих.

Нерешительной стайкой провинциалов в помятых кадетских шинелях внакидку сошли мы со ступеней Николаевского вокзала и изумлённо остановились перед величественным памятником императору Александру, сидевшему плотно и солидно на своём тяжёлом гиганте-коне. Над крышами Петербурга в сером холодном и неприветливом небе севера начинался новый день, и его заря была первой зарёй нашей новой жизни.

Детство и юность окончились, нас ожидала впереди сознательная жизнь…