Тульская Дворянская гимназия и пансион при ней была расположена на самом верху Киевской улицы против знакомого мне с детства Дворянского собрания, рядом с полицейской частью, у которой мы с мамой пережили в 1905 году несколько жутких минут. Это было совершенно новое учебное заведение, открытое на средства тульского дворянства, прекрасно обставленное с материальной и учебной стороны. Как новое заведение со свежим составом воспитателей и педагогов, оно было лишено всех отрицательных сторон старых учебных заведений. На должность директора гимназии был назначен бывший крапивинский предводитель дворянства Дмитрий Дмитриевич Гвоздев, прекрасный и культурный человек. Ему несколько лет тому назад отец продал наш дом на Стародворянской улице, в котором мы провели наше раннее детство. Инспектором классов оказался наш земляк, щигровский обедневший помещик Шатилов. Так как гимназия существовала первый год, то в ней пока были открыты только три первые класса, к которым ежегодно должен был добавляться старший класс. Здание было совсем новое, только что отстроенное и удобное. Форма состояла из чёрной куртки и брюк, шинели с красными петлицами и дворянской фуражки, чёрной с красным околышем.

Состав учащихся резко отличался от старых моих товарищей по реальному училищу. Здесь учились в большинстве своём дети тульских дворян или состоятельных купцов, почему моё происхождение, за которое я когда-то безвинно пострадал в реальном, здесь никому глаз не кололо, а было как нельзя более кстати. Новые мои товарищи по классу были, как и я, переведены из разных учебных заведений или прямо поступили в гимназию из дому, все были равны и никаких «старичков-второгодников» здесь не было. В нашем третьем классе я встретил двух или трёх знакомых из бывших моих одноклассников по реальному училищу, также переведённых сюда.

С первых дней новой жизни я оказался в знакомой и привычной среде. Одноклассники мои принадлежали к более или менее одному классу общества и потому имели одни и те же стремления и вкусы, выросли приблизительно в такой же обстановке, и потому все мы скоро сошлись друг с другом. Интересы здесь, как и полагалось, были чисто мальчишеские, и нездорового и преждевременного интереса к политике никто не обнаруживал. Старших классов в гимназии не было, а стало быть, и прививать их сверху было некому. Евреев в Дворянской гимназии не полагалось, что, главным образом, и было причиной того, что гимназисты оставались в кругу полагающихся им по возрасту занятий, ни с какой стороны не толкаемые в сторону нездоровых течений.

Первое приятельство у меня началось на почве охотничьих увлечений с двумя одноклассниками. Это были коренные туляки из местных помещиков Козлов и Болотов. Первый был уже достаточно великовозрастный парень, посидевший уже не раз во второгодниках, второй бойкий, смелый и энергичный мальчик, первый по учению и последний по поведению. Приятельство это дальнейшего развития не получило и завяло в самом начале.

Среди преподавательского состава гимназии несколько человек учителей и в их числе учитель русской словесности оказались бывшими учениками деда моего Евгения Маркова, известного в семидесятых годах прошлого столетия педагога и писателя в Туле. Дед в своё время представлял собой редкое исключение среди старого педагогического мира, так как окончил два факультета, и, будучи независимым по своему состоянию человеком, служил по призванию. Он был одно время чрезвычайно популярным преподавателем и инспектором в Туле, и теперь через много лет я неожиданно воспользовался ореолом этого прошлого.

Учитель словесности скоро начал меня отличать по успехам, находя во мне литературные таланты, и однажды прочёл перед всем классом моё сочинение как образцовое, причём поставил за него пятёрку с плюсом. Пользуясь тем, что в этот день я почему-то отсутствовал, учитель заявил, что относит литературные успехи отнюдь не к моему трудолюбию, а исключительно к наследственному таланту.

Благоволил за деда ко мне и инспектор классов Шатилов, несмотря на плохое поведение. Он однажды, поймав меня на какой-то шалости и поставив под часы, битый час стоя около, рассказал мне в назидание и руководство историю рода Марковых за все пятьсот лет его существования. Он был любителем родной старины и увлекался генеалогией. Зато его родная сестра, старая дева, преподававшая у нас арифметику, где только было можно, отравляла мне существование. Из всего преподавательского состава она одна представляла собой «левый» элемент. В качестве старой «восьмидесятницы» она по принципу не терпела богатых людей. В классе она неоднократно распространялась на эту тему и всякий раз не упускала случая пройтись на мой счёт, упомянув как бы невзначай, что вот, например, ваш товарищ Марков такой образец «незаслуженных материальных благ», его каждый день возят в гимназию на лошади, «как куклу». Нападки эти впечатления в классе не производили, так как тот факт, что я ездил в гимназию, а не ходил пешком, был скорее предметом зависти, а уж никак не позора. На арифметике, в которой я был слаб всю жизнь, проклятая старуха меня всячески прижимала. Здесь в критических случаях на защиту своего ученика выступал Яков Сергеевич, который являлся к Вере Трофимовне и улаживал дело. Интеллигентному труженику, да ещё революционеру, «восьмидесятница» отказать не считала себя вправе.

Также наследственные таланты я обнаружил по рисованию, по которому скоро оказался первым в гимназии. Надо сказать, что вообще с 3-4-го класса у ребят уже начинают определяться известные склонности. У меня, например, к огорчению мамы и негодованию отца, в балльниках существовали только две отметки: или пятёрки, или тройки. Первые были по всем словесным предметам, а именно: русскому языку, истории, географии и естественной истории. Вторые вперемежку иногда и с двойками – по всем отделам математики. Чувствовал я, кроме того, большие способности и влечение к организации выступлений массового характера, рано получив вкус к общественной деятельности. За это директор Гвоздев неоднократно приглашал меня к себе на квартиру для головомойки, причём неизменно начинал её с одной и той же фразы: «Я очень уважаю твоих родителей, но тебя выгоню всё же из гимназии, если это повторится».

В середине года к нам в класс поступил новичок хохол Жадейко, мрачный и нервный мальчик, круглый сирота, с которым мы скоро сошлись. Скучая в доме своего опекуна, он однажды зашёл ко мне, ему у нас понравилось, и он стал бывать почти ежедневно. Он оказался маленьким человечком, который не позволял себе наступать на ногу, почему вскоре и занял в классе влиятельное положение. Первого силача класса Сафонова, его и меня одноклассники постоянно выбирали во всех массовых играх в руководители. Чаще всего это были игры в солдаты, во время которых брались снежные крепости, но с течением времени, когда мы стали проходить историю Древней Греции и Рима и их выборный строй нас заинтересовал, все высшие должности римского государства мы распределили между собой, причём консулом и трибунами выбирались только мы трое.

С младшим вторым классом скоро открылась упорная и длительная у нас вражда. «Трибунами» там оказались двое купцов-самоварников Баташов и Смирнов, ребята складу старокупеческого и с крепкими кулаками. Для легализации борьбы между классами был организован чемпионат, причём призами являлись пачки книжек с приключениями разных сыщиков. Первый приз состоял из 25, второй из 16 и третий из пяти подобных творений.

Как водится во всех классах и во всех учебных заведениях, у нас имелись два мальчика на незавидном амплуа «жертв». Обыкновенно это бывают дети, которые имеют несчастье физически слишком отличаться от общей массы. У нас это были два толстяка – Волков и граф Толстой. Каждый гимназист считал своим долгом, проходя мимо, их толкнуть, ущипнуть или ударить. Толстой был младшего класса и к нам относился мало, Волков же, прострадав целый год до весны, избавился от усиленного к нему внимания одноклассников благодаря одному любопытному случаю.

Однажды учитель словесности, молодой, бравый и пользовавшийся в классе большим влиянием, заметил тяжёлую долю толстяка и в назидание нам рассказал случай из своих школьных лет. У него в классе также был один мальчик, которого товарищи преследовали безо всякой резонной причины, и он лично стал на его защиту, будучи первым силачом класса. Было рассказано всё это очень умело, с тонким расчётом на детскую психологию. Расчёт этот удался как нельзя более. Не успел после звонка преподаватель скрыться за дверями, как мы с Сафоновым, не сговариваясь друг с другом, в качестве классных коноводов заявили всем и каждому, что если с сегодняшнего дня «хоть один сукин сын тронет Волкова, то будет иметь дело с нами». Класс хорошо знал нашу силу и решительность, и преследование толстяка с этого дня прекратилось.

Закон Божий в гимназии преподавал весьма важный протоирей, наставник скучный и нелюбимый ребятами. К его науке, а в третьем классе проходилась наиболее скучная часть её − богослужение, я не имел никакого интереса. В доме у нас в церковь ходили только на Пасху и Рождество, а потому я не знал церковных служб практически, как другие мои товарищи. Поп это заметил, возмутился и стал на меня наседать. Яков Сергеевич, в качестве социалиста-революционера относившийся к религии отрицательно, на мои неуспехи в Законе Божьем также не нашёл нужным обратить внимание. Всё это, вместе взятое, окончилось большой неприятностью нам обоим. На весенних экзаменах при переходе в четвёртый класс я произвёл беспримерный в анналах средней школы скандал, получив переэкзаменовку по Закону Божию. Надо правду сказать, она была вполне заслуженной и отец протоиерей имел все основания выйти из себя и закатить мне единицу. Обнаружив полное незнакомство с церковной службой, я на дополнительный вопрос экзаменатора о том, какие праздники совпадают с днём Святой Пасхи, брякнул ему: «Чистый четверг».

Инспектор наш Семён Трофимович Шатилов, преподававший нам интересно и талантливо географию, ежегодно ездил летом для собственного образования путешествовать за границу. Для нас зимой 1907-08 года он устроил целый ряд ученических экскурсий на разные заводы и фабрики Тулы и окрестностей с той же целью. Помню особенно хорошо одну такую поездку на медеплавильный завод Мосоловых, верстах в 70 от города. Эта поездка мне запомнилась, главным образом, не из-за самого завода, которых в Туле я насмотрелся достаточно, а из-за прекрасного имения и леса, среди которых расположен был завод.

Мы вышли пешком рано утром из города, дошли до станции узкоколейки Петровского парка и в маленьком вагоне двинулись в Мосолово. Поля и леса меня тянули к себе во все времена года, почему я теперь ехал с удовольствием за город и среди зимы. Завод был расположен рядом с красивым именьем, в котором был обширный парк, примыкающий к лесу, и громадный пруд. Ночевали мы в господском доме, который стоял пустой, обитаемый только управляющим – старым холостяком. Осмотрев доменные печи, мастерские и склады и получив соответствующие объяснения от своего ментора, мы отправились на обед в усадьбу, который был всем нам предложен управляющим. На обеде, во время которого подавалось вино, один из наших одноклассников, сын тульского пробирного инспектора, или, как мы его называли, «пробирная палатка», неожиданно для всех и больше всех для нашего Семёна Трофимовича напился пьян. По приезде в Тулу по этому поводу собрался экстренный педагогический совет и «палатку» исключили из гимназии. Мальчик этот был наследственный алкоголик и потому единственный из всего класса пил вино, до которого никто из нас, ребят 13-14 лет, даже и не дотронулся.

Зимой 1907 года отца моего выбрали уездным предводителем дворянства. В то время должность предводителя была связана с известной широтой жизни, зваными обедами, приёмами и т.д. В этой области мама – светская дама, как нельзя более оказалась в своей области. Одновременно с выборами отца в уезде, а отчасти и во всей губернии, потерпела поражение партия «левых» дворян, возглавлявшихся семьёй Щекиных. Бывший предшественник отца по должности предводителя, Андрей Аркадьевич Щекин, как и подобает всякому демагогу, окончил свою либеральную карьеру тем, что был уличён в денежных злоупотреблениях, попал под суд и был исключён из дворянского звания постановлением дворянского собрания. Таковыми же были в большинстве своём и остальные либералы, поддержавшие «щекинскую руку» с целью свободного распоряжения дворянскими и земскими капиталами. Против этой шайки вели несколько лет борьбу правые, руководимые отцом и дядей Николаем Евгеньевичем, который в том же 1907 году был избран в Государственную думу от Курской губернии. Он сразу выдвинулся среди думцев и скоро занял пост лидера крайне правых. Должность уездного предводителя дворянства, хотя и не оплачивалась и считалась почётной, фактически ставила лицо, её занимающее, в положение хозяина уезда, так как помимо того, что он являлся главой дворян-помещиков, был одновременно с тем председателем воинского присутствия и имел под своим наблюдением всю учебную и административную часть. Предводителю подчинялись непосредственно и им назначались земские начальники, от него зависела вся уездная полиция во главе с исправником. Личные связи и влияние отца ещё более поднимали эту должность в глазах населения, а властный характер и независимость его усиливали ещё больше престиж. Помнится, что туже всех от характера отца при этом страдала уездная полиция, весьма его боявшаяся и иногда поэтому перебарщивавшая в своём усердии.

Однажды я ехал уже кадетом из Воронежа домой на рождественские каникулы. В вагоне со мной рядом оказался какой-то полицейский чин, на которого поначалу я не обратил никакого внимания, пока не заметил, что это была, по-видимому, какая-то местная власть, так как персона эта держалась важно и начальственно покрикивала на поездную прислугу и даже на публику. Придралась эта полицейская фигура и ко мне, на что получила в ответ дерзость. Мы, кадеты, по военной традиции в то время «держали полицию за ничто». Полицейский страшно оскорбился, покраснел и, вынув огромную записную книжку, потребовал от меня объявить имя и фамилию и предъявить отпускной билет. Я было заупрямился, но к полицейскому скоро присоединился старший кондуктор, и мне пришлось сдаться. Под угрозой вызова жандармского офицера со станции, к которой подходил поезд, я капитулировал и предъявил свои кадетские документы. Мои враги, прочитав их, оба смутились, и кондуктор, крякнув, как человек, который большую сделал глупость, вдруг осведомился у меня ласковым голосом, не родственник ли мне председатель правления Юго-Восточных дорог. Я ответил, что председатель мой дед. Обер-кондуктор тогда совсем медовым голосом осведомился о здоровье «дедушки». Полицейский со своей стороны молча спрятал обратно в карман свою записную книжку, возвратил мне мой отпускной билет и, подождав, когда кондуктор вышел из вагона, добрым тоном спросил: «Лев Евгеньевич, дворянский предводитель, дядюшкой, стало быть, вам приходится?» − «Нет, это мой отец». На круглом лице полицейского чина вдруг расплылась приятнейшая улыбка, и он сделал попытку даже меня обнять. «Бож-же мой! Какое ки-пре-кво! Какой приятный случай! Так вы сынок Льва Евгеньевича! Ну, как я рад! Позвольте отрекомендоваться со своей стороны – щигровский исправник!» – привстал он, щёлкнув шпорами. Всю остальную дорогу, забыв о неудовольствиях между нами, исправник преследовал меня своей любезностью, стараясь загладить свою воображаемую вину, хотя во всей этой глупой сцене виноват был только я, дерзкий кадет, а уж никак не он. Он довёл свою предупредительность до того, что предложил даже выпить с ним водки в буфете «на товарищеских началах». По прибытии поезда на нашу глухую степную станцию исправник вызвал в вагон станционного стражника, которому отдал строжайший приказ проводить меня до имения «его превосходительства». Стражник, на моё счастье, оказался парнем смекалистым и с большим удовольствием согласился на мою просьбу «отставить проводы» и оставаться на станции. «Новая метла-с, – объяснил он мне, – выслуживается перед вашим папашей. Они дюже строгие к ихнему брату. Старый исправник вон полетел, да и этому ужо сала за шкуру налили».

Аграрные беспорядки 1905-07 годов, охватившие всю европейскую Россию, почти не коснулись нашего имения и близ его лежавших мест. Помнится, что за всё время так называемой первой революции у нас сгорел лишь один стог сена на дальнем лугу, да и то причины этого остались весьма спорными: не то сожгли «забастовщики», не то просто пастушата, баловавшиеся с огнём. Между тем, нахождение во главе уезда либералов группы Щекина, конечно, не могло не дать своих результатов, и в 1905 году Щигровский уезд был ареной больших революционных событий.

Местные «освободители» во главе с членом 1-ой Государственной думы Пьяных – крестьянином соседнего с нами села Липовского − успели даже, хотя и на короткое время, устроить Щигровскую автономную республику. Процесс этой «республики» через год имел место в курском военном суде и наделал в то время большой шум. Из Петербурга и Москвы наехало в качестве защитников много знаменитых адвокатов по политическим делам, о самом деле много говорилось в обществе, писалось в газетах и т.д. Процесс привлекал к себе внимание не только потому, что во главе обвиняемых стоял крестьянин – член Государственной думы, но и потому, что к обвинению было привлечено более ста человек. Пьяных и его два сына пошли на каторгу, остальные обвиняемые отделались различными сроками тюремного заключения. Кстати, любопытно отметить, что в царской России, в отличие от всех без исключения «демократических» стран мира, в представительном учреждении, каким была Государственная дума, огромное большинство депутатов принадлежало к рабочим и крестьянам, а не к представителям капитала. По сведениям из имеющейся у меня книжечки «Наши депутаты», составленной из биографий и портретов членов 4-ой Думы, наименее демократической из всех четырёх, в её составе числилось: крестьян – 109 человек, среднего сословия – 175 человек и только 150 человек дворян. У нас в доме о деле Пьяных было много разговоров среди старших, так как семья Марии Васильевны, проживавшая в Курске, принадлежала к «левой общественности» и в лице её сестры присутствовала на суде.

Имелся у нас в уезде и свой собственный экспроприатор-террорист Голощапов. Был он крестьянином села Красная Поляна и начал свою революционную карьеру в качестве деревенского хулигана, как и многие теперешние столпы «рабоче-крестьянской» власти. В 1905 году, как тогда было принято выражаться, Голощапов «стал на платформу анархизма», т.е. попросту занялся вооружёнными грабежами или, согласно всё той же революционной терминологии, «экспроприациями». Он был «анархист-одиночка», т.е. ни с кем не делился ни опасностью, ни добычей. Грабил он казённые винные лавки, почтовые отделения, винные склады и просто частных лиц, причём убивал всех ему сопротивлявшихся. Будучи хорошим стрелком, он нападал неожиданно и благодаря этим качествам за десяток лет своей плодотворной деятельности успел перебить целую кучу сидельцев, почтарей и полицейских, которые пробовали его поймать. Первые годы он оперировал в родных местах, пользуясь тем, что в наших краях сходятся границы трёх губерний – Курской, Орловской и Воронежской, что создавало для земской полиции служебную чересполосицу. Исправники, гонявшиеся за Голощаповым, каждый раз, когда разбойник переходил границу их уезда, обязаны были законом прекращать преследование и известить своего коллегу и соседа, который обязан был уже преследовать Голощапова на своей территории. Это строгое ограничение действий полиции границами своего уезда давало разбойнику возможность всегда удрать вовремя.

Среди полицейских трёх уездов у Голощапова, конечно, были и свои люди, которые своевременно предупреждали его об опасности, надо полагать, небесплатно. Всё же главной причиной его неуловимости были крестьяне, которые его укрывали и не выдавали властям. Делалось это отнюдь не по каким-нибудь идейным причинам, а потому, что в округе прекрасно было известно, что Голощапов щедро награждает тех, кто ему оказывает гостеприимство и помощь и неизменно мстит тем, кто пробовал его обмануть или предать. Немудрено поэтому, что крестьяне, в большинстве своем жадные на деньги и робкие, предпочитали помогать разбойнику, оказывая ему, хотя и против воли, гостеприимство, чем рисковать пулей или красным петухом.

Постепенно вокруг имени щигровского Кудеяра создались целые легенды о его неуловимости, хитрости и всезнании. В 1910 году Голощапов предпочёл временно скрыться из Щигровского уезда после одной распри с сообщником, приставом Землянского уезда. Труп полицейского был найден поздней осенью в пустом сарае на границе двух уездов, причём на убитом были найдены документы, по которым следствие с очевидностью установило, что покойный пытался шантажировать Голощапова, с которым много лет подряд имел связь.

В первые дни революции 1917 года Голощапов появился открыто в родной деревне. В качестве героя революции и активного борца с царским правительством его чествовали всякие комитеты и совдепы. Пожив окружённый почётом несколько недель дома, он получил какую-то видную должность в революционной иерархии, чуть ли не по милиции, на которой, разумеется, вскоре принялся за прежнее. Будучи на Кавказском фронте, я читал в газетах о том, что Голощапов был уличён в грабежах и убийствах, причём эти его действия уже не одобрялись, как при царском режиме, господами революционерами. Местные курские власти пытались его арестовать, но бандит, разумеется, оказал и им вооружённое сопротивление, как когда-то царским приставам и исправникам. О дальнейшей судьбе Голощапова мне не известно, но, принимая во внимание худосочность администрации во времена Керенского, надо полагать, что Голощапов за сопротивление властям особенно не пострадал и ныне, если только жив, то, конечно, занимает в рядах советского правительства важный пост… «по специальности».

После угара революции 1905 года Курская губерния наша постепенно не только пришла в себя и приобрела должное спокойствие, но скоро выдвинулась на политическом поприще в качестве оплота и центра правых течений. Из 16 депутатов курян, избранных в 4-ю Государственную думу, все без исключения оказались крайне правыми. Во главе их стояли такие столпы монархизма, как покойный Пуришкевич и дядя Марков 2-ой. Первый из них перекочевал к нам в Курск из Бессарабии, где у него не было уверенности пройти на выборах.

Подобная перемена политического курса в Курщине пришлась очень не по вкусу левым общественным кругам, выразителем которых являлась в те времена очень распространённая газета «Русское слово». После резких столкновений правого крыла Думы с либералами и левыми в прогрессивной печати началась ожесточённая кампания против крайне правых вообще и Маркова 2-го, в частности. По своему боевому темпераменту лидеры правых охотно приняли вызов и со своей стороны не упускали случая, чтобы так или иначе нанести моральный ущерб своим политическим противникам.

В 1908 году при обсуждении законопроекта о полиции член Государственной думы еврей Пергамент позволил себе оскорбительное выражение по адресу дяди Николая Евгеньевича. Этот последний немедленно вызвал Пергамента на дуэль, несмотря на то, что струсивший еврейчик заявил было секундантам, что он «не имел намеренья оскорбить Маркова». Дуэль окончилась ничем, но через год Пергамент был вынужден покончить самоубийством, так как состоялось постановление судебного следователя о привлечении его к уголовному суду. Дело заключалось в том, что Пергамент вместе с другим адвокатом, тоже иудеем, устроили за деньги побег из тюрьмы своей подзащитной еврейки Штейн – уголовной преступницы.

Это был громкий скандал и чувствительный удар для левой общественности, так как Пергамент являлся одним из виднейших революционных деятелей. Одессит по происхождению, он был председателем совета присяжных поверенных и гласным Одесской городской думы. В 1905 году, замешанный в «освободительном движении», он был арестован и выслан на Урал. За все эти заслуги Одесса-мама послала его в 1907 году в Государственную думу своим депутатом. Словом, по тогдашним понятиям это была «светлая личность» и яркий представитель передовой интеллигенции. Правые газеты в лице «России», «Нового времени» и «Русского знамени» не преминули воспользоваться скандалом с Пергаментом для нападок на левых депутатов, одним из лидеров которых был покойный Пергамент. Будучи сам продажным негодяем, он ни разу не упускал случая, чтобы не бросить с думской трибуны обвинения русской администрации в нечестности.

В ответ на эту кампанию левая общественность, задетая за живое, желая в свою очередь изобличить в чём-либо лидеров правых, начала атаку в «Русском слове» против Маркова 2-ого, для чего редакция этой газеты командировала в Щигры специального своего корреспондента. Выполняя задание, г. Панкратов приехал в Щигры и, прожив здесь две недели, напечатал в своей газете ряд обличительных статей под общим заглавием: «На родине Маркова Второго». Статьи эти за неимением серьёзного фактического материала состояли сплошь из уездных сплетен, собранных «специальным корреспондентом» среди мелкого приказного и земского люда о самовластии моего отца, о том, что братья Марковы с компанией зажали в кулак не только уезд, но и всю губернию, и теперь делают в ней, что им хочется. Ничего действительно незаконного или компрометирующего Панкратов, при всём своём добром к тому желании, на родине Маркова 2-ого не нашёл, да и найти не мог. Статьи его поэтому произвели совершенно противоположное впечатление тому, которое ожидала редакция «Русского слова». Куряне очень обиделись, что их губернию назвали «марковской вотчиной» и тем, что они будто бы по указке Марковых выбирают черносотенцев в Государственную думу, что была явная неправда. Если дядя и отец и имели действительно влияние, то только в своём уезде и в близлежащих местах, что же касается остальных 15 уездов Курской губернии, то к ним они не имели никакого отношения.

Кроме дяди, представителями курян в Думе были: братья Шетохины, помещики Корочаевского уезда; В.Н. Белявцев, председатель Тимской земской управы; Н.А. Белогуров, волостной старшина; А.И. Вишневский, земец Грайворонского уезда; Я.В. Кривцов, фатежский земский деятель; В.В. Лукин, непременный член курского губернского присутствия; отец Алексий Мешковский, курский священник и секретарь местного отдела «Союза русского народа»; В.М. Пуришкевич; отец Владимир Спасский из Тима; Г.А. Щечков, путивльский предводитель дворянства – все, как выше упоминалось, люди монархического образа мысли.

Как результат последствий аграрных беспорядков 1905-07 годов, в большинстве помещичьих имений появился новый элемент в лице стражников, ведавших охраной усадеб. Несколько человек их перебывало и у нас в Покровском. В большинстве своём это были кавказские горцы или, как крестьяне их называли, «черкесы». Надо правду сказать, горцы эти своей решительностью и натиском очень быстро навели страх на все местные неспокойные элементы.

В эти суматошные годы в столицах и городах происходили периодически всевозможные съезды общественных деятелей, и в том числе два или три раза имели место всероссийские съезды дворян. На последних каждый раз выступал дядя Николай Евгеньевич с горячими и яркими речами, призывавшими дворянство к защите самодержавия, в котором он до конца жизни видел основу и оплот Российского государства. Эти выступления ещё больше вызывали против него озлобление левых кругов. Поэтому журналы и газеты того времени были переполнены всевозможными выпадами против него, статьями и карикатурами. Тётка отца, а моя бабушка Валентина Львовна Поликарпова, убеждённая монархистка и казначей местного отдела «Союза русского народа», за несколько лет собрала всю литературу, обличающую её племянника.

Осенью 1908 года мы опять всем семейством переехали на зиму в Тулу, кроме отца, который почти переселился в Курск, где жила Мария Васильевна, наезжая лишь временами в семью. Переэкзаменовку по Закону Божию я выдержал прекрасно и потому, что подготовился летом, и потому, что прежний законоучитель ушёл из гимназии и на его место поступил новый, только что окончивший Духовную академию и ещё носивший студенческий мундир перед посвящением.

В классе я нашёл кое-какие перемены: ушёл на покой по окончании трёх классов Змеев, посвятивший свой досуг деревенскому хозяйству, о котором всегда мечтал. Поступил новичок, необыкновенно толстый мальчик-подросток со странной фамилией Габиу, на которого сразу обратились все приставания класса. Он всё сносил стоически, понимая, что к сему его обязывает положение толстяка и новичка одновременно. Учебная жизнь скоро втянулась в обычную колею, и зимний сезон 1908 года начался без каких-либо особенных событий, как в гимназии, так и у нас дома.

Мать, по-видимому, махнула рукой на свою жизнь с мужем и, пережив первый период острого горя, отдала всё своё время нам и общественной жизни. К этому надо добавить, что ввиду постоянного отсутствия отца на её руки всецело перешло и управление заводом в Туле. Куликов, а за ним и весь многочисленный персонал, пользуясь непорядками в хозяйской семье, слишком злоупотребили прошлый год отсутствием контроля, чего мать не могла не заметить. Со своей стороны мама сделала в 1908 году всё от неё зависящее, чтобы не допустить развала дела и серьёзного ущерба для состояния семьи, хотя вряд ли в этом успевала, так как управление таким большим механическим предприятием, конечно, требовало не только специального образования, но и мужской руки. Дела, видимо, шли неважно, так как день ото дня мама становилась всё озабоченнее и всё дольше засиживалась с управляющим в своём кабинете за книгами и отчётами.

Так прошла осень 1908 года, наступило Рождество, и брат Коля приехал на праздники из корпуса. Яша Стечкин по каким-то политическим причинам оставил на время университет и продолжал жить у нас. Приехал и отец, всю осень и начало зимы проживший в Покровском и Курске по причине будто бы земских дел и дворянских выборов. Население дома, кроме того, пополнила собой новая гувернантка сестры, молодая барышня фон Мантейфель. Это было её первое место службы, так как она принадлежала к обеспеченной семье и только смерть отца принудила её поступить в гувернантки. Мантейфель была дочерью калужского полицмейстера и беззаботно и весело жила среди многочисленных братьев и сестёр в Калуге, когда внезапно скончался её отец, а за ним от горя и мать. Полицмейстер оказался человеком честным, и в качестве такового семье ничего не оставил, почему дети его после смерти родителей принуждены были зарабатывать себе хлеб собственными руками. Такая резкая перемена очень подействовала на бедную барышню. Всё недолгое пребывание у нас она постоянно плакала, несмотря на то, что и мама, и мы всячески её старались развлечь и отклонить от печальных воспоминаний. На меня лично пребывание у нас гувернантки Мантейфель подействовало удручающе по следующему поводу.

Как-то в одном из своих печальных рассказов о прошлом гувернантка рассказала маме, что она предчувствовала смерть своей матери настолько, что никогда не входила в её комнату, не окликнув её, боясь всякий раз найти её мёртвой. Это как раз было то же самое ощущение, которое я испытывал сам после покушения мамы на самоубийство. Слова Мантейфель как бы подвели реальную платформу под те неоформленные ощущения, которые я подсознательно испытывал, предчувствуя против своей воли какую-то беду, которая ожидала маму. Предчувствие скорой смерти матери с этих пор приняло у меня почти физическое ощущение. К удивлению мамы, я стал входить в её комнаты только после того, как окликал её, часто в открытую дверь. Эта странная вежливость приводила мать в недоумение, но на все расспросы я упорно отмалчивался, да и что бы я мог ответить.

Мама часто ловила на себе мой пристальный и печальный взгляд, который возбуждал в ней тревожное чувство, потому что она не раз беспокойно меня спрашивала: «Что с тобой, Толя? Почему ты на меня так странно смотришь?» Я смущался, краснел, точно пойманный на чём-то незаконном, и не знал, что ответить. Только много лет позднее, уже пережив войну и революцию и вспоминая прошлое, я понял, что, будучи подростком с повышенной нервной чувствительностью, владел тогда редко встречающимся у людей «вторым зрением», которое позволяет им видеть на лицах близких их скорый конец, в особенности, если этот конец насильственный.

Масленица 1909 года приходилась на начало февраля, почему рождественские каникулы в учебных заведениях в этот год затянулись несколько дольше и брат Коля после Рождества не поехал в Ярославль. В воскресенье 8 февраля накануне отъезда брата в корпус мать повела нас всех четырёх в кинематограф, который в эти годы ещё как новинка имел большой успех среди молодёжи.

В городе было несколько кинематографов или, как их называли «иллюзионов», и занимали они не как теперь целые здания, а скромно помещались в небольших залах, иногда на втором или третьем этаже, имея выходом единственную дверь. Таким был и синема, в который мы отправились в этот день, расположенный на Киевской улице перед самым подъёмом на гору. Как завсегдатай кинематографа, я имел свои собственные вкусы и навыки и поэтому терпеть не мог сидеть далеко от экрана, всегда помещаясь в первом ряду, благо места тогда ещё не нумеровались. Мама, у которой болели глаза и голова от дёргавшихся и плясавших на полотне теней, с маленьким братом Женей, которому тогда только исполнилось 7 лет, заняли места в заднем ряду в самой глубине залы.

Выходя из вагона конки перед синема, я, будто меня подтолкнуло какой-то неведомой силой, взглянул на мать и почувствовал, как сердце особенно тоскливо сжалось. Ощущение это быстро прошло, как только на экране начала разворачиваться какая-то кровопролитная драма из жизни краснокожих Дальнего Запада, совершенно захватившая моё воображение. Сеансы в старое время первых кинематографов шли без антрактов и продолжались около часу. Как только единственная картина окончилась и в зале зажглось электричество, публика поднялась с мест и двинулась к выходу на лестницу. Оторвавшись от только что пережитых впечатлений в прериях Америки, я вернулся к действительности и оглянулся назад, ища глазами маму. Она в этот момент шла в первых рядах публики, держа за руку Женю, одетого в синий полушубок, и подходила уже к выходной двери, ведущей на каменную лестницу.

В эту минуту сзади меня что-то грохнуло, затрещало, вокруг вспыхнул необыкновенно яркий свет и из маленького окошка будки, где помещался кинематографический аппарат, с гулом и шипеньем вырвался огромный столб пламени, забивший широким веером через всю залу. Невольно нагнувшись и закрыв лицо руками, я повернулся спиною к этому морю огня, обнявшего меня кругом. Рядом пронзительным детским криком закричала Соня, за ней многоголосым рёвом и криком отозвалась вся толпа, ещё наполнявшая залу. Затрещали и покатились по полу стулья и скамейки, заскрипели перегородки и вся ошалевшая от ужаса и непонимания происходящего толпа, опрокидывая всё на своём пути, бросилась к выходу и по лестнице вниз. Получив сильный толчок в спину, защищённую ватной шинелью, я свалился на пол и покатился в угол к самому экрану. Через минуту зала опустела и одновременно, словно по волшебству, прекратился и столб пламени, бивший сзади. Больше рассерженный, чем испуганный, я поднялся на ноги и огляделся. Зала была пуста, только на полу валялись поломанные и опрокинутые скамейки, потерянные шапки, платки и перевёрнутые стулья. Под потолком стояло сплошное густое облако белого дыма, в воздухе носился острый запах жжёного целлулоида. Рядом со мной стояла и плакала от страху совершенно невредимая сестрёнка.

Со стороны выходной двери и с лестницы слышался гул толпы и отдельные крики многих голосов. Мы бросились туда, но у самой двери натолкнулись на плотную стену людей, заполнявших весь пролёт лестницы, кричавших и плакавших. Мы с сестрой, бывшие ростом ниже других, совершенно не понимали, почему вся эта толпа толчётся на месте и не спускается вниз. После попыток безуспешно протолкаться к выходу мы остановились на самом верху лестницы сзади всех и скоро из разговоров поняли, что выходная дверь внизу забита упавшими и сбитыми с ног людьми, образовавшими живой завал, через который все оставшиеся на лестнице не в состоянии перебраться на улицу. Мамы с Женей нигде не было видно и на наши крики вниз по лестнице они не отзывались.

Между тем позади нас в зале синематографа администрация пришла в себя, и появились какие-то люди с керосиновыми лампами в руках, которые, обращаясь к задним рядам толпы, стали приглашать выйти через вторую дверь. По узкой деревянной лестнице мы с сестрёнкой одни из первых выбрались на улицу. После вонючей гари кинематографа нас охватил живительный морозный воздух. Был вечер, и в синеватом зимнем сумраке уже зажглись первые огни. Пройдя переулком, мы выбрались на Киевскую. Вся улица была заполнена густой толпой, на мостовой перед входом в кинематограф распоряжались полицейские, стояли пожарные обозы и мелькали блестящие каски пожарных.

Выходной двери иллюзиона не было видно, кругом неё стояла кучка людей, что-то делавших. Из этой группы время от времени через улицу в аптеку напротив на руках переносили раненых. Издали мне показалось, что в руках четырёх человек, переходивших улицу, я узнал знакомое серебристое боа мамы, но с ужасом отмахнулся от этой мысли. Неожиданно к нам подошёл брат Коля, который, как потом оказалось, вылез из кинематографа по пожарной лестнице. Потолкавшись кругом с полчаса и не найдя матери, мы решились с сестрой ехать домой, чтобы известить отца о случившемся. Высаживаясь у подъезда нашего дома с извозчика, мы встретили отца, также возвращавшегося из города, и поспешили ему рассказать о происшедшем. Вместе с Яковом Сергеевичем встревоженный папа сел на нашего извозчика и они сейчас же уехали. Несмотря на мороз, всё население дома во главе с Дуняшей и Симой столпились у подъезда, взволнованно обсуждая события и делясь предположениями о странном исчезновении мамы и Жени.

Через полчаса томительного ожидания к дому подъехали извозчичьи сани, с которых сошёл незнакомый человек, державший на руках Женю. На все расспросы обступивших его обитателей дома о маме он как-то нерешительно ответил, что ничего о госпоже Марковой не знает, мальчика же ему поручили отвезти домой из аптеки на Киевской улице. Испуганный и плачущий Женя тоже толком ничего объяснить не мог, кроме того, что когда они спускались с матерью из кинематографа по лестнице, сзади них закричали люди, сбили их с ног и, когда он упал, мама, прикрыв его собой, прошептала: «Не бойся, детка… я с тобой». После этого кругом началась свалка, из которой его вытащил какой-то дядя, отвёл в аптеку и оттуда его привезли домой.

Не успели мы поделиться предположениями, как из мрака ночи к освещённому фонарём подъезду как-то особенно тихо подъехали новые санки, на которых между Яшей и отцом мы увидели маму. Мы бросились к саням и, окружив их наперебой, стали спрашивать отца и мать, где они были и что случилось. Нам отвечало гробовое молчание, заставившее в ужасе отступить. Вместо всякого ответа отец и Яков Сергеевич взяли на руки молча сидевшую в странной позе маму и понесли её в дом.

Раньше всех поняла правду горничная Серафима, заголосившая высоким голосом на всю улицу «по мёртвому», отчего у меня похолодело и на минуту словно остановилось сердце. Из-за перехватившего дыхания я отстал от других, и когда подходил через тёмную залу к ярко освещенной столовой, куда внесли маму, навстречу ударил неистовый крик Серафимы: «Матушка-барыня! Да что же это с вами сделали?!»

На большом зелёном диване, на котором мы так часто по вечерам сидели, сгрудившись вокруг матери, лежала теперь наша мама с плотно зажмуренными глазами и нахмуренным лицом, словно ставшая как-то меньше ростом и миниатюрнее. На её тонком, словно точёном лице ярко вырисовывалась между бровями тонкая вертикальная морщинка. Окружённая плачущей семьёй, она лежала беспомощно и неподвижно. Так непривычно и непохоже на неё, лежала она, не обращая внимания на наши слёзы. Коснувшись поцелуем её лица, я отшатнулся как ужаленный − прямой милый лоб мамы был холоден как мрамор. «Папа! Папа! Что с мамой?» – бросились мы к отцу, окружив его со всех сторон. Отец, стоявший с железным потемневшим лицом, залитым слезами, обняв наши головы и прижав к себе, вдруг зарыдал страшным мужским рыданьем. Глухим, жутким голосом, который я помнил потом всю жизнь, он проговорил наконец ту жуткую правду, которую мы все уже понимали, но боялись в этом признаться самим себе: «Убили, детки… нашу маму…»

Обняв ноги матери, на полу у дивана рыдала с рассыпавшейся прической Серафима. Коля, весь дрожа, принёс ручное зеркало из спальни и совал его ко рту матери, в последней тщетной надежде уловить её дыхание. В этот жуткий и тяжёлый момент моего детства больше всего я был поражён и убит тем сознаньем, что наша мама, всегда относившаяся с такой заботой и вниманием к малейшему нашему горю, теперь, когда наши детские сердца разрываются от отчаяния, остаётся ко всему безучастной и безразличной.

Словно сквозь сон помню растерянного полного доктора, который, нагнувшись над матерью, что-то делал, потом, выпрямившись, повернулся к отцу и беспомощно развёл руками. Осматривая маму, он приподнял её густые чёрные волосы, и я с ужасом увидел между ними на голове мамы синевшее углубление-пролом с кровоподтёком. В этот момент я с острой болью ясно понял, что всё кончено, и я никогда не увижу больше мою маму живой. Прошло тридцать с лишним лет, но есть в жизни вещи, которые человеку не суждено забыть, не забуду и я никогда этого дня…

Потянулись тягостные и жуткие дни, которые всегда предшествуют похоронам близкого человека. Тело матери, одетое опухшими от слёз Серафимой и Дуняшей в белое платье, положили на длинном столе в огромной зале дома, принявшей сразу мрачный и жуткий оттенок. Ночью никто не спал и до утра рыдавшая на весь дом Сима поминутно открывала двери множеству друзей и знакомых матери, беспрестанно приезжавших к нам. Отец не отходил от гроба, никого не хотел видеть и ни с кем не говорил. На него было страшно смотреть, и я впервые увидел, какое это тяжкое зрелище, когда плачет большой и сильный мужчина. Все распоряжения по дому и похоронам взяла на себя друг мамы Жасмин, начальница Сониной гимназии.

Как впоследствии выяснилось, мать, страдавшая пороком сердца, сбитая с ног и испуганная за нашу судьбу, умерла от разрыва сердца, пролом головы был уже посмертный, так как крови не было. Одна гимназистка, бывшая одновременно с нами в злополучном кинематографе, потом нам рассказала, что видела маму, старавшуюся пробиться вверх по лестнице и повторявшую громким голосом: «Дети… дети, где вы?» После того как Женю вытащили из свалки у входа, ей удалось подняться на ноги, но при попытке вернуться в залу, чтобы нас разыскать, она была снова сбита с ног и смята толпой. В панике, начавшейся в синема из-за вспыхнувших от искры аппарата фильмов, сложенных в будке машиниста, кроме матери, погибло убитыми и задавленными в свалке ещё 26 человек, в большинстве женщин и детей, и вся Тула была потрясена этой катастрофой.

По телеграмме отца на другой день после смерти мамы из Озерны приехала бабушка Софья Карловна, которая, несмотря на горе, не потеряла головы и взяла в свои руки весь распорядок нашей разрушенной жизни. Хоронить маму было решено в Покровском, которое она очень любила, куда мы и выехали через два дня.

Для живых ужасны и тяжелы те дни, когда в доме находится близкий покойник. Я остро чувствовал, что мать навсегда ушла из нашей жизни, что с этим ужасом невозможно примириться и его пережить. Но одновременно с тем я не мог расстаться с мыслью, что то холодное и страшное, что лежит в глазетовом белом гробу на столе в зале, не есть и не может быть моей милой и нежной мамой…

Огромный поезд из сотен саней и карет растянулся на добрую версту от нашего осиротевшего дома через весь город к вокзалу. Родители наши были не только видными людьми в Туле, которых все знали, но и сама трагическая и такая нелепая смерть красавицы-женщины во цвете лет и здоровья потрясла город. Масса народа пришла провожать покойницу, огромная толпа, среди которой слышался истерический женский плач, присутствовала на вокзале на панихиде и при отправлении поезда.

В Щиграх по особому распоряжению начальника дороги поезд был задержан на целый час вместо обычных пяти минут, и новая панихида была отслужена в присутствии большого съезда родных и дворянства. Я с ужасом и щемящей тоской смотрел в открытые двери товарного вагона, среди которого стоял открытый гроб. Были жестокие морозы, и на лице покойницы лежал тонкий слой инея. Как бедной маме должно было быть одиноко и холодно в этом ужасном вагоне! От этой мысли и наплыва горя я не устоял на ногах и упал головой на колени к бабушке Варваре Львовне, тётке отца – древней старухе, много лет подряд уже не выходившей из своей спальни и привезённой на вокзал на особом кресле проводить племянницу в могилу.

На нашей станции целый обоз саней и огромная толпа крестьян из четырёх соседних деревень ожидали поезда. Заснеженные поля почернели вокруг вокзала от народа. Вдоль деревень, через которые тронулся траурный поезд в усадьбу, стояли сплошными рядами крестьяне без шапок, провожавшие белый гроб всем знакомой и ко всем ласковой красавицы-барыни. Зная с детства деревенскую жизнь и взаимоотношения, я никогда не думал до этого дня, чтобы мать была настолько любима и популярна среди крестьян. А между тем в день её похорон это не подлежало сомнению, так как не только дворовые, нас сопровождавшие, шли с опухшими от слёз лицами, но и повсюду в деревнях я видел те же слёзы, стекавшие по бородатым мужицким лицам.

В Покровском, усадьбу которого так любила мама и в котором навсегда осталась её одинокая могилка, мы пробыли две печальные недели. Похоронили маму в ограде новой церкви в Заречье, и могила её была одной из первых на этом кладбище. Над нею поставили памятник с белым плачущим ангелом, эскиз которого покойная сама когда-то набросала, а сам памятник был отлит у нас на заводе ещё при её жизни. Погибла мама, спасая детей, отказавшись от собственного спасения, и на цоколе поместили поэтому евангельский текст: «Нет большей любви, нежели положити душу за други своя».

После похорон Яша, потрясённый смертью матери, сделал всё, чтобы нас с Колей как-нибудь развлечь, для чего водил нас почти ежедневно на охоту. Покой зимней природы, действительно, успокаивающе действовал на душу, и мы мало-помалу стали приходить в себя. Тяжелее всех приходилось брату Коле, который обожал мать, был её любимцем, но которого менее других детей любил отец. Он осунулся, похудел и плакал все ночи напролёт. Особенно его угнетало сознание, что мы все, хотя и без мамы, но всё же остаёмся в родном доме, где ещё всё полно ею, в привычной обстановке, среди родных людей, а ему предстоит возвращаться в холодные и неприветливые стены далёкого корпуса.

В Тулу мы возвратились только в марте, и с нами вместе из Щигров приехала тётка отца Валентина Львовна Поликарпова, которую отец любил больше других родных. В молодости она вышла неравным браком за земского врача, в которого без памяти влюбилась, против воли родителей. Муж её оказался по характеру самодуром, и бабка от него много перетерпела. Из ревности и по пьяному делу он запирал её в доме, уезжая в уезд, морил голодом, и до самой смерти мужа Валентина Львовна не имела собственной копейки, несмотря на то, что родители дали за ней хорошее приданое. Пережитое отразилось на ней тем, что, состарившись, она сделалась болезненно скупа, за что в Туле её немедленно возненавидела вся прислуга. Как все дети, выросшие в деревенской усадьбе, мы со всей служившей у нас дворней находились в самых дружеских отношениях и считали её принадлежащей к семье. Скупость, да ещё в отношении довольствия прислуги, была у нас до приезда бабушки вещь неслыханная, а потому экономность Валентины Львовны привела немедленно к тому, что к ней в открытую оппозицию сразу стал весь дом.

Старуха к тому же была горбатая и слюнявая, что добавочно возбуждало чувство брезгливости. Играло, конечно, роль в «неприятии» всем домом бабушки и то обстоятельство, что она стала, хотя и невольно, на роль хозяйки дома, т.е. на священное для нас место мамы, что было, хотя и подсознательно, но совершенно неприемлемо и возмутительно для детской психологии.

Главным будирующим элементом против Валентины Львовны являлась горничная Сима, которая, будучи слепо предана покойной маме, пользовалась её полным доверием в доме по части хозяйства и всем распоряжалась бесконтрольно. К Серафиме мы привыкли с детства, она за всеми нами ходила как нянька и даже купала нас с Колей лет до 14-ти. Общее горе нас с ней ещё больше сблизило, почему всякая обида Серафимы или то, что ей казалось обидой, немедленно принималось к сердцу и всеми нами. Отец скоро заметил непопулярность в семье его тётушки и, не желая навязывать сиротам неприятного им человека, пожертвовал своей любовью к Валентине Львовне, простился с ней и снова вызвал из Озерны бабушку Софью Карловну жить с нами. Эту бабушку мы не только любили, но и уважали. Она была большая и властная барыня с большим характером и твёрдой рукой. Софья Карловна сразу привела всё в порядок и поставила на надлежащее место, успокоилась и прислуга, почувствовавшая начальство над собой. Бабушка умело и умно повела нас, внимательно следя за воспитанием, незаметно, но твёрдо борясь против нежелательных черт в характере каждого из нас. Заметив, в частности, моё равнодушие к религии и неохоту к посещению церкви, она сумела повлиять в нужную сторону, и я стал по праздникам ходить с ней в нашу приходскую церковь, где никогда раньше не бывал.

О смерти матери и катастрофе в тульском иллюзионе из газет узнала вся Россия, и это событие целый месяц обсуждалось в печати. Оно послужило причиной того, что с этого года были введены особые полицейские правила для всех кинематографов России, которые были обязаны на случай пожара иметь по нескольку запасных выходов. Театр, где нашла свою неожиданную и нелепую смерть мама, был закрыт, и долгие годы до самой революции его помещение пустовало, и никто не хотел его снимать.

В гимназии начальство и товарищи встретили меня как нельзя более сердечно после трёхнедельного отсутствия, и чтобы выразить свои симпатии, класс единогласно выбрал меня своим «консулом» до конца учебного года. На весенних экзаменах старик-архиерей долго и ласково расспрашивал меня о матери и, не задав ни одного вопроса, отпустил, поставив пятёрку.

Тяжелые воспоминания, связанные с пережитым в Туле, и трудность одновременного управления имением и заводом привели отца весной 1909 года к решению покинуть Тулу и навсегда переселиться в Покровское, куда звала его и Мария Васильевна. Завод был скоро продан компании бывших служащих его, а дом отец продал под учебное заведение. В мае, когда начался сезон экзаменов для нас с сестрой, началась и перестройка дома, в котором с осени должна была быть открыта гимназия. Первой была разрушена зала, в которой стоял так недавно гроб мамы, эта комната должна была быть соединена с другим смежным домом заводских корпусов. Последние дни перед отъездом в деревню, приходя из гимназии, мы должны были проходить под лесами, где работали каменщики и плотники. Сердце сжималось и ныло от сознанья, что в этих теперь разрушенных комнатах с видным сквозь потолок небом так недавно кипела уютная и весёлая жизнь семьи вокруг ласковой, навеки от нас ушедшей мамы…

Невеселы были последние месяцы нашей жизни в Туле. Отец только изредка появлялся в доме, постоянно находясь в разъездах. С почты на его имя почти ежедневно приходили и складывались Серафимой на письменном столе отца письма со знакомым нам и теперь таким ненавистным почерком Марии Васильевны. Однажды брат Коля, более нас, младших, понимавший жизнь, по подговору Симы распечатал один из этих конвертов, надписанный почему-то красными чернилами и поэтому привлёкший к себе особенное внимание. В письме, которое он нам всем прочёл вслух, говорилось о скором приезде Марии Васильевны в Покровское и о страстном её желании поскорее поселиться с отцом «под одной крышей». Письмо это, в негодовании порванное Николаем в клочки, вызвало у нас много слёз, глухую обиду и неприязнь к отцу.

Через неделю приехавший, как всегда, внезапно папа, не снимая пальто, прямо из передней направился к письменному столу, где стоя принялся читать письма, а затем стал строго допрашивать Серафиму, не было ли ещё одного письма. Симка забожилась всеми богами, «что она знать ничего не знает» и что все письма как есть поклала барину на стол «вот на это самое место». Отец нахмурился, ничего не сказал, но, по-видимому, догадался по нашему к нему отношению о том, что произошло.

Экзамены для нас с сестрой прошли благополучно, мы оба перешли в следующие классы. По общей нашей с сестрой просьбе отец согласился не оставлять нас в опостылевшей после смерти мамы Туле. На семейном совете было решено, что Соню отдадут в Институт в Москве, где жила с семьёй сестра отца, а меня в кадетский корпус в Воронеж, находившийся всего в 4 часах езды по железной дороге от Покровского. Яков Сергеевич должен был ехать с нами, чтобы подготовить меня для экзаменов в корпус, пока же на две недели ехал на побывку к себе в Суходол. Переезд в родные места, куда из Ярославля скоро приехал и Коля, несколько рассеял тяжёлое настроение, в котором мы все находились под угрозой приезда мачехи, висящей над головами семьи, как дамоклов меч.

Событие это не заставило себя ждать. Однажды, недели через две после приезда, рано утром нас с братом разбудила Серафима и взволнованным голосом сообщила, что «барин ночью привёз из Курска свою стерву». По местным понятиям всякая женщина, находившаяся без брака в сожительстве с мужчиной, считалась падшей и, как бы высоко она ни стояла на социальной лестнице, в глазах деревенских баб была ничто иное, как только «стерва» или «шкура». Коля, не умываясь и не выходя в столовую к утреннему чаю, ушёл из дома в деревню, а я с крепко бьющимся сердцем стал обдумывать наше новое положение. Стоя перед зеркалом, я причёсывался, как вдруг сзади скрипнула дверь, и знакомый с детства голос тихо и нерешительно произнес: «Здравствуй, Толя». Это была Мария Васильевна, робко остановившаяся у двери. Нелегко и ей было встретиться впервые с членами семьи, в которую она теперь входила чужая и ненавидимая.

Я покраснел, что-то пробормотал вместо приветствия и, не подавая ей руки, вышел из комнаты. В столовой за самоваром на хозяйском месте сидела красная и заплаканная Соня, а на другом конце стола отец с непривычно растерянным выражением лица. Злая и надутая, как чёрт, Серафима демонстративно топотала вокруг стола, подавая то одно, то другое.

Приехав в дом, всё население которого, как она знала, было ей враждебно, в семью, где были почти взрослые дети, которые знали и не могли забыть то зло, которое она причинила их покойной матери, Мария Васильевна чутьём угадала наилучшую и, пожалуй, единственную в её положении тактику, которой она должна была держаться. С большим тактом она первое время сумела нас всех обезоружить своей кротостью и отсутствием каких бы то ни было претензий на господствующее положение в доме. Благодаря этому постепенно и незаметно она сумела без всякой ломки и драм войти в нашу семейную жизнь и со временем заняла не только положение хозяйки дома и жены, но и заботливой и даже любящей мачехи.

До самого последнего дня нашей совместной жизни она не только никогда никого из нас не притесняла, как это часто бывает с мачехами, но и безропотно переносила со стороны меня и братьев подчас очень большие дерзости и мальчишескую грубость. В отношении сестры Сони она шла ещё дальше, держась к ней в совершенно подчинённом положении, несмотря на постоянную холодность, которую к ней обнаруживала Соня.

Анализируя наши взаимоотношения теперь, много лет спустя, когда Марии Васильевны уже нет в живых, и сам я могу смотреть на прошлое гораздо объективнее, должен чистосердечно признаться, что она не только о нас всех прекрасно заботилась, но и, несомненно, любила. Это было и понятно, так как своих детей у Марии Васильевны никогда не было, а мы все выросли у неё на руках с трёхлетнего и пятилетнего возраста, уж не говоря о Жене, который и родился при ней. В общем, это была очень добродушная, простая и непритязательная женщина, прекрасная хозяйка и незаменимая подруга отца до самого своего трагического конца на чужбине, после мучительной и тяжёлой болезни, которую она сама считала наказанием за то зло, которое принесла нашей покойной матери. К памяти мамы Мария Васильевна всегда относилась с большим уважением и ежегодно служила панихиду на её могиле, причём каждый раз горячо молилась и горько плакала.

«Барыней» Марию Васильевну покровская усадьба не признавала очень долго не только в период её внебрачного сожительства с отцом, но и много времени спустя после того, как они поженились, пока старая дворня постепенно не была замещена новыми людьми, не знавшими прошлого. Сознавая фальшивость своего положения, Мария Васильевна терпеливо переносила по приезде своём в Покровское все выпады в отношении себя дворни, постепенно и незаметно вместе с тем подготовляя ликвидацию старых служащих, особенно преданных покойной матери. Делала это она довольно тонко, никогда не выступая сама на первый план и даже не подавая вида впоследствии, что она была причиной этих увольнений.

Первой жертвой нового порядка вещей в Покровском стала горничная Серафима, мужественно не сдавшая своих позиций и демонстративно игнорировавшая присутствие новой хозяйки. Официально причиной отставки Симы послужил какой-то пустяк, причём отец по своему обыкновению сильно на неё накричал. Серафима, имевшая характер задорный и «сроду за словом в карман не лазавшая», в ответ завизжала на весь дом, что она и сама «ни за какие деньги» не останется, так как привыкла всю жизнь служить только «в честных домах».

За Серафимой один за другим стали увольняться и все её многочисленные родственники, брат приказчик Иван Фёдорович с семьёй, а за ним и старик Дементьевич, проживший в усадьбе всю жизнь и помнивший ещё крепостное право. Этого последнего отец не увольнял, он ушёл сам, не желая на старости лет оставаться в усадьбе одиноким. Уволена была и семья Овсянниковых, которые при матери заведовали коровьим двором и молочным хозяйством. Из старых дворовых осталась только наша кормилица Дуняша с сыном Яшкой, так как уволить её у Марии Васильевны не хватило ни духу, ни власти, зная привязанность к ней всей нашей семьи.

Зато, к общему удивлению, при новых порядках пошла быстро в гору семья кучера Алексея Шаланкова, моего кума и приятеля, хотя его жена Лушка, наша бывшая горничная, баба истеричная и злоязычная, не раз в первое время приезда Марии Васильевны в Покровское «срамила» её на весь коровий двор. Усадебные кумушки, истолковывая непонятную терпимость Марии Васильевны к Лукерье, шептали, что в этом случае будто бы «нашла коса на камень», так как в своё время по зимам, когда отец один наезжал в Покровское, Лушка будто бы сама пользовалась барской близостью. На этом будто бы основании языкастая жена моего кума позволяла себе не раз кричать Марии Васильевне, что она её «в упор не видит», что по местным понятиям считалось величайшим оскорблением. К чести отца надо отнести, что он никогда не позволял себе навязывать нам авторитета Марии Васильевны и женился на ней только тогда, когда мы все вышли уже из детского возраста, а сестра стала взрослой барышней, положение которой требовало в доме супругу с законной окраской.

С переездом Марии Васильевны в Покровское все наши родные, а также и все знакомые дворянские семейства перестали бывать у нас в доме. Тем фактом, что отец открыто поселил у себя в семье свою любовницу, было оскорблено всё общественное мнение и в особенности негодовало дворянство, оскорблённое тем, что их предводитель, нарушая семейные начала, игнорирует все правила приличия. Отец, конечно, об этом знал, но в наших интересах не считал возможным вступить в брак с Марией Васильевной, пока мы ещё не вышли из детских лет. Он сам в юности имел мачеху и сохранил об этом обстоятельстве самые неприятные воспоминания. По отношению к общественному мнению он поэтому держался вызывающе, не позволяя никому мешаться в свои семейные дела. Из-за этого у него вышел однажды в курском дворянском собрании крупный скандал, окончившийся большими неприятностями для обеих заинтересованных сторон.

Во время дворянских выборов в великолепном зале курского Дворянского собрания отец вопреки всем обычаям и приличиям привёл и усадил на хорах Марию Васильевну на местах, предназначенных для дам дворянства. Эти последние, неожиданно увидев рядом с собой «содержанку» щигровского предводителя, возмущённо покинули хоры, и бедная Мария Васильевна, красная, как помидор, осталась в позорном одиночестве. Подобная вещь была, несомненно, вызовом всему дворянству и издевательством над всеми традициями своего круга, но к этому времени уже характер отца стал вообще неудобен в общежитии.

С годами, живя в своей усадьбе и уезде в качестве всесильного предводителя и состоятельного помещика, независимого от каких бы то ни было местных властей, отец постепенно стал терять чувство меры и перестал ограничивать свои взгляды и желания, считаясь в своих поступках только с самим собой. Годами видя кругом беспрекословное подчинение и страх перед ним, он дал волю своему и без того резкому и властному характеру, и скоро нрав его стал очень тяжёлым для семьи и окружающих. Перед революцией характер отца стал обнаруживать черты его предков, для которых не было другого закона, кроме собственной фантазии.

Уже не говоря об окрестном населении, с которым он обращался как с собственными крепостными, отец подчас был невозможен и с себе равными. Помню, что тётка Софья Вячеславовна Бобровская рассказывала мне однажды, что губернатор жаловался ей на невозможно вызывающий тон отца всякий раз, когда ему приходилось с ним разговаривать. Уж если с начальником губернии говорилось в таком тоне, то что же было с остальными смертными?!

По переезде в Покровское отец окончательно разделался с заводом в Туле, причём продал за бесценок, чтобы как-нибудь развязаться с ним. Покупателями оказались бывший управляющий заводом Куликов и бухгалтер Усов, которые в своё время сумели воспользоваться неурядицами в семье хозяина и, что называется, не «зевали на брасах», составив собственный капитал.

Широкая жизнь, которую отец вёл на три дома, отразилась на его материальном положении, и, переехав в деревню, папа вместе с Марией Васильевной усиленно занялся хозяйством для поправления пошатнувшихся обстоятельств. Надо отдать им справедливость, оба работали на совесть, вставая и ложась с петухами и проводя весь день в поле и на скотных дворах. Результаты сказались через несколько лет, и перед войной дела отца приняли цветущее состояние. В то время, как по всей России поместное дворянство поголовно разорялось и обезземеленное, оторвавшись от земли, переходило на положение чиновников, отец, благодаря своей энергии, упорной работе и помощи Марии Васильевны, богател, прикупал землю и перед революцией обладал состоянием больше миллиона рублей.

Летом 1909 года к нашей соседке, помещице Ломонович, приехали гостить её племянники Барсуковы. Были они из наших курских дворян, но старик Барсуков по назначению служил предводителем в Минской губернии. Дети были: барышня, московская институтка, и мальчик, кадет Воронежского корпуса, − оба наших лет. Каждый день мы с ними встречались то в имении Ломонович, то у нас в усадьбе, и проводили весь день вместе. У Софьи Евграфовны Ломонович был в усадьбе, отстоявшей от нас в двух верстах, прекрасный старый сад, в котором вся компания обычно и проводила время. Это лето прошло в усиленной верховой езде, большими любительницами которой оказались Лиля Барсукова и наша сестрёнка Сонюша. К ним скоро присоединилась и новая гувернантка сестры – Марья Григорьевна, красивая полная блондинка очень покладистого и весёлого характера, которую молодёжь скоро окрестила сокращённым именем Мося.

Барышни наши были отчаянными и неустрашимыми наездницами, уже не говоря о кавалерах, которые старались один перед другим на арене лихости – все мы были в это время в периоде первых юношеских увлечений и невинных ещё романов. Коля ухаживал за Лилей, Аполлон Барсуков за Соней, мы же с Мосей составляли необходимых в романах статистов: я по молодости лет, она потому, что была лет на пять старше всех нас. У отца с Ломонович была старинная дружба и общие дела, так как они вместе в это время строили в заречной части Покровского новую церковь. Благодаря этому в селе создался новый приход, в который перешли, к большому неудовольствию старой поповки, обе помещичьи семьи Покровского.

Надо признаться, лето это прошло очень весело и беззаботно благодаря весёлой компании. Помимо бесконечных пикников, праздников, охот и кавалькад по всем направлениям, в конце лета у Ломонович был устроен любительский театр. Для этого был приспособлен особый сарай, на подмостках которого мы играли небольшие пьески. В качестве публики, помимо населения двух усадеб, съезжались все окрестные помещики.

В день Ивана Купала был с особенной помпой отпразднован языческий праздник, а вечером вся молодёжь двух усадеб и все наехавшие гости прыгали через костры из огромных ворохов соломы, причём все были мокрые, как лягушки. Раз в неделю обязательно ездили компанией с ночёвкой на дальнюю пасеку Ломонович, которая была уютно расположена в степной балке в верстах семи от всякого жилья. На пасеке наедались до изжоги мёдом с огурцами, чёрным хлебом и луком, которые я предпочитал всяким сладостям.

В конце лета отец неожиданно предложил мне съездить в Геленджик, который я очень любил, пользуясь тем, что туда ехал наш уездный следователь Иванов, который мог быть моим ментором. На семейном совете перед этим было решено, что зиму я пробуду дома, а экзамен в корпус буду держать только весной 1910 года прямо в пятый класс. Таким образом, спешить было некуда, и я мог пробыть на Кавказе до конца сентября, когда у следователя кончался отпуск.

Николай Иванович Иванов, которому судьба предназначала незавидную роль моего руководителя в течение двух месяцев, был и по фамилии, и по наружности, и по характеру типичный чиновник из провинциалов, робкий и слабохарактерный, высокий, тощий, с рыжеватыми усами и баками. Когда-то в годы первой революции ему пришлось вести следствие по делу «о щигровской республике», и с тех пор он был уверен, что революционеры ему поклялись отомстить, охотятся за ним и хотят убить. Трусом он был отчаянным, и потому ежеминутно ожидал покушения на себя, хотя в действительности роль его в процессе была самая ничтожная и никакие революционеры им решительно не интересовались. Впоследствии он ещё до революции умер благополучно незаметным и бесталанным товарищем прокурора в какой-то далёкой уездной дыре. В последний момент оказалось, что с нами едет и исправник Спасский, толстый старик с висячими, как у Тараса Бульбы, седыми усами. В противоположность следователю он никого, кроме начальства и Бога, не боялся, хотя по своей должности принёс немало вреда всякого рода злоумышленникам, как политическим, так и уголовным. По его собственному выражению, он «чихать хотел» на всяческих социалистов, считая их за народ жидкий и ни на что серьёзное неспособный, кроме «брехни». Против же уголовщины, с которой имел серьёзные счёты, исправник носил в кармане бульдога какого-то допотопного образца, который при этом называл «лекарством на шесть душ». В уезде среди помещиков он был очень популярен, так как был не из выслужившихся полицейских, а отставной военный и, кроме того, являлся отцом красавицы дочери, на которой впоследствии женился мой двоюродный дядя, гусарский ротмистр Лебедев. У Спасского на Тонком Мысу в Геленджике была своя дача, на которой он ежегодно проводил отпуска.

Окрестности черноморской станицы Геленджик в те времена только начинали заселяться, и большая часть Тонкого Мыса, где находилось наше имение, оставалась в первобытном состоянии, т.е. была покрыта густыми зарослями кавказской колючки, носившей за свою цепкость почётное название «держи-дерево». Большинство пустырей мыса, покрытого этой непроходимой растительностью, было в старину черкесскими кладбищами, в которых постоянно рылись археологи и просто любители, разыскивая всякого рода старые вещи. Раскопки эти давали довольно скромную добычу в виде разного рода глиняных кувшинов неизвестного назначения и обломков перержавевших и обратившихся в труху мечей и сабель. Могильная утварь поценнее в виде фарфоровых изделий редкой красоты и окраски в изобилии продавалась на геленджикском базаре за бесценок.

Кроме нас с Николаем Ивановичем и исправника, через неделю наша колония пополнилась дядей Бобровским, приехавшим с сыном Юрой. У дяди на Тонком Мысу тоже была своя дача, большая и очень оригинальной постройки, так как он, будучи инженером, сам выстроил её из пустотелого кирпича, бывшего в то время новинкой. Мы с Ивановым жили в имении отца, но не в доме, мрачном железобетонном здании крепостного вида, а в домике управляющего Ивана Григорьевича. Отцовский дом со дня его постройки стоял без всякой обстановки и мебели и в нём ещё никто не жил.

Управляющий, он же сторож и одновременно винодел нашей Евгеньевки, был старый переселенец из Екатеринославской губернии, поступивший к отцу на службу в тот год, когда впервые в имении разбили плантации под виноградники и стали строить дома. За долголетнюю службу у нас он среди местного населения совершенно утерял собственную фамилию, и всеми в окрестности назывался по даче, где жил, Иваном Марковым. С ним жила его сожительница, здоровенная, как лошадь, кубанская казачка, а при ней состоял братишка, подросток моих лет, белобрысый, конопатый и отчаянный хлопец Сашка, непревзойдённый вор и баловник. Воровал он отнюдь не из нужды или жадности, а по призванию, и не мог, как сорока, видеть ничего блестящего, чтобы его не украсть, будь это серебряный двугривенный или простая пуговица. За два месяца моей жизни в Геленджике мы были с ним неразлучны, и Сашка просто очаровал меня своими разбойничьими достоинствами, высоко расцениваемыми в настоящем мальчишеском обществе. Впоследствии эти способности у Сашки Соколова развились в настоящую свою величину и привели его хотя и к логическому, но преждевременному концу.

В начале августа дядя Бобровский решил перед отъездом домой проехать на пароходе вдоль берега до Батума, и я увязался с ним. Желая отвязаться от беспокойного племянника, которого толстенький и мирный Бобровский прямо боялся, он составил фальшивую телеграмму от имени отца, в которой этот последний будто бы требовал моего немедленного приезда в Покровское. Шутить с отцом не приходилось, и я, не подозревая родственного подвоха, скрепя сердце поехал домой. Только по приезде в Покровское я понял адскую махинацию, которую придумали совместно дядюшка и мой кроткий Николай Иванович, обеспокоенные нашей с Сашкой вольной жизнью и бродяжничанием по горам и лесам. Надо правду сказать, их беспокойство имело под собой серьёзную почву. Экспедиции, в которых я принимал участие в Геленджике в обществе таких же отчаянных подростков, были действительно полны самыми реальными опасностями, так как мы по двое-трое суток шлялись по горам и лесу, подвергаясь холоду и голоду, рискуя свалиться в пропасть или попасться в зубы какому-нибудь дикому зверю. Дома, когда я возвращался из подобных похождений оборванный, голодный, усталый и хромающий на обе ноги, Николай Иванович, не спавший ночи в тревоге, только разводил беспомощно руками и молил Бога, чтобы скорее окончилась его ответственность за такого неудобного и опасного сожителя.

Отец, совершенно хладнокровно относившийся к опасностям и риску, связанным с вольной мальчишеской жизнью, остался очень недоволен поступком дяди, который, по его выражению, «сам давно обабился и перестал быть мужчиной». Это было не лишено некоторой правды: детей Бобровских в противоположность нам воспитывали чисто оранжерейным способом, и Юра с Ниной были настоящими салонными ангелами в бархатных платьицах и с завитыми локонами.

С возвращением в родные места осенью 1909 года начался для меня чудесный и незабываемый год, целиком проведённый в деревне на лоне природы в обстановке, с детства милой и знакомой. Эта осень как раз совпала с тем периодом, когда мне было позволено начать самостоятельную охоту всякого рода, к чему мы с братом страстно стремились с детства. Со смертью мамы отец, постаревший и отяжелевший, окончательно перестал садиться на лошадь, что привело к тому, что он охладел и к псовой охоте, которой раньше увлекался, и она целиком перешла к нам с братом в руки. Осенью и зимой 1909-10 года Коля был в корпусе, и я оставался в Покровском единоличным распорядителем всех собак, ружей и лошадей. Этому последнему обстоятельству предшествовал один трагикомический случай, явно сыгравший мне на руку.

Как и все мужчины у нас в роду, отец был очень большого роста и широкий в плечах. Располнев к сорока годам, как и все Марковы, он стал более чем громоздким мужчиной внушительного вида и веса. В упоминаемое время он весил около шести пудов, оставаясь физически вполне здоровым и крепким человеком, отнюдь не чувствующим приближения старости. Это сыграло с ним однажды плохую шутку, когда, собираясь на охоту с борзыми, папа почему-то разгорячился и совсем по-молодому вскочил в седло, не учитывая своего веса. Кабардинский конёк под ним, видная и крепкая лошадка, не ожидавшая от своего седока таких энергичных действий, не выдержал сразу придавившей его тяжести и позорно завалился на бок, придавив при этой оказии ногу отцу. Мрачный, как туча, отец поднялся с земли, прихрамывая, ушёл в дом, и с тех пор уже ни разу не садился в седло.

Кучер, кум мой Алексей, был очень доволен, что я в этот год не ехал «на учёбу» и должен был составлять ему общество на охоте вместо грозного барина. Охотничье нетерпение не позволило нам с ним дотерпеть до законного срока охоты, и мы выехали с ним впервые в поле, кода с полей ещё не были убраны копны. Надо правду сказать, вина в этом всецело лежала на Алексее, который, не выдержав искуса ожиданья, иезуитски предложил мне в конце августа поехать промять собачек, как он выразился «не то что на охоту, а так, на проездку».

Было ещё очень жарко в этот день, и мы, затравив к обеду двух зайчишек, шагом тянулись по жнивью по голому, как ладонь, полю. Собаки, высунув от жары язык, едва брели сзади без своры, как вдруг случилось весьма неприятное происшествие. Среди борзых, бывших с нами в этот день, находился могучий старый кобель Пылай, горячая и уже немолодая собака. После двух гонок он устал и страдал от палящего солнца; с унылым видом, опустив голову, шёл не во главе стаи, а плёлся сзади всех. Мы были среди глухой степи вдали от всякого жилья, когда Пылай, окончательно отставший, стал, повизгивая, ложиться на землю и наконец совсем лёг. У него отнялись задние ноги, и, несмотря на все наши совместные усилия его поднять, собака оставалась лежать, глядя на нас печальными глазами, и у неё открылся кровавый понос. Полагая, что у Пылая солнечный удар, мы с трудом взвалили его на шарахающегося коня Алексея и шагом отправились искать какого-нибудь ключа или лужи. Только через час нам удалось разыскать в овраге ручеёк, в который мы и свалили уже едва подававшего признаки жизни кобеля. Он на минуту ожил от свежести, глотнул раз или два воду, но после этого сразу вытянулся и издох. Пришлось оставить его труп на месте, где он околел, и вернуться домой, ожидая справедливого отцовского гнева. Пылай был его любимой собакой, а наша вина была очевидна, так как никто с борзыми в жару на охоту не ездит.

Дня три прошло благополучно, но на четвёртый отец хватился Пылая, которого привык сам кормить за обедами. Был немедленно вызван Алексей, и на вопрос отца, где Пылай, он с виноватым видом объяснил нахмуренному барину, что «мы с барчуком намеднись выехали на проездку, а Пылай… стало быть, стал мучиться животом и внезапно поколел-с». Отец, хотя и не мог установить истинную причину смерти Пылая, нам не очень поверил. Посмотрев на мои подозрительно опущенные в тарелку глаза, он нахмурился и многозначительно пообещал: «Смотрите, прохвосты, если что узнаю! Тут что-то не то!» Гроза однако прошла благополучно. А дело могло кончиться очень просто тем, что отцовский ремённый арапник мог прогуляться по нашим спинам. Родитель наш, как кругом говорили, «был барин большого выражения» и очень лёгок на руку как в отношении своего собственного потомства, так и всех остальных прочих своих деревенских подданных.

В этот год мне минуло 16 лет, и мы с братом уже начали сознательно относиться к людям и жизни и воспринимать не только чувствами, но и умом окружающую обстановку родной природы и деревенской жизни, знакомой и понятной с детства.

Сознание того, что в этот год я не должен был, как ежегодно в августе, ехать на учёбу в опостылевший мне город, наполняло радостью всё моё существо. Засыпая в своей комнате, пахнувшей кожей и псиной, мне было так приятно чувствовать и сознавать, что завтра и послезавтра и ещё долго-долго будут такие же светлые деревенские дни среди родных полей и садов. Особенно поэтому хороша мне казалась в Покровском ранняя осень 1910 года − первая осень в моей жизни, которую я переживал не ребёнком, а сознающим и чувствующим юношей.

Старый сад наш насквозь был полон запахом свежих яблок. У шалаша сторожа на свежей соломе лежали груды яблок краснобоких, жёлтых и матово-зелёных знаменитой курской «антоновки». На днях − праздник Спаса, и яблоки повезут в Покровское. Толпа деревенских мальчишек и девчонок, босоногих, в разноцветных рубашонках, обсела, как стая воробьёв, ворох с бракованными и прелыми яблоками-падалками. Кто из них принёс копейку, кто пяток яиц, кто отчаянно пищащего голошеего цыплёнка. Падалки поступают по обычаю в собственность сторожам сада, и все доходы с ребячьего аппетита идут в их карман.

Уже чувствуется в воздухе осень. Поредело в саду и лугах. Клён обсыпал садовые дорожки яркими звёздами своих листьев. Забурел лист и на яблонях, по густым зарослям вишняка словно брызнуло сединой. Сухо и ясно в воздухе. Никогда не выглядели так красиво сады и рощи, переливаясь всеми оттенками цветов, никогда так не бывали дороги, как этой осенью, последние запоздалые остатки замирающей природы. Красные гроздья рябины, алые ягоды шиповника, калины и барбариса горят ярким пламенем среди потускневшей осенней зелени. Наступает подлинная красная осень.

Улетают из садов птицы: иволги и горлинки. Редко увидишь уже какую-нибудь одинокую запоздалую птицу. Есть что-то трогательное и печальное в осеннем пейзаже. В пруду, на реке вода особенно чиста и прозрачна, как жидкий хрусталь. А дали… Словно это не знакомые дали родных мест − всё там туманно-голубое, мягкое, ласкающее. Видны места, которых давно не было видно за стенами зелени и листвой деревьев. Светло и широко в поле, и пусто. Курятся в жуткой дали степей дымки пастухов, по жнивьям бродят кое-где стада овец. Жизнь людей ушла с полей к деревням, огородам, гумнам.

Во время поездок по родным местам в конце лета или на охоте осенним утром, когда приходилось ехать в одиночестве по невообразимым полям, вдали от всего чужого и городского, обаяние беспредельной родной равнины, с её наружным однообразием, со всей простотой её обстановки, с её несокрушимой мощью, со всеми её горестями и радостями, владело мною неудержимо, до слёз. Чувство родины, чувство России охватывало и пронизывало насквозь душу. Нигде потом никакая красота природы не вызывала во мне ничего подобного. В безлюдье поля, в шуме осеннего ветра, в синеве бледного неба стояла перед глазами у меня вся Русь.

Мы, выросшие в усадьбах дети поместного дворянства, потомки длинного ряда предков, плотно и твёрдо сидевшие на этой земле веками, понимали здесь кругом себя каждую подробность, всякий оттенок жизни. Знал и я, откуда и зачем всё это, что там, за этой синей далью, что здесь, в омертвевшем для постороннего, но в полном жизни для меня поле. Лошадёнка встречного мужика, лохматый и пузатый «мышь», имела в моих глазах знакомую и вполне понятную с детства физиономию, её верёвочная сбруя, её соломенное брюхо, – всё смотрело своим родным и привычным. Родной казалась и телега с окаменевшей грязью на спицах, родным и знакомым был и сидящий на ней русый мужичок в армяке. Для него я был тоже давно привычный «наш барчук», как были для его дедов «своими спокон веков» мои отцы, деды и прадеды. Для моей мысли деревенского барчука не оставалось в окружающей меня среде ничего недосказанного, неуяснённого. Тепло и нежно отражался в душе невесёлый для других, родной для меня пейзаж. Он жил в душе, давно в ней укоренился, прежде чем детская мысль стала понимать и разбираться в том, что было кругом…

Псовая охота в наших местах, как, вероятно, и везде, начинается в первые дни сентября и кончается с наступлением сильных морозов, когда замерзает не покрытая снегом земля. Поэтому до начала охоты с борзыми наступает сезон ружейной охоты, которая открывается обыкновенно сейчас же после Петрова дня, т.е. 29 июня. Моим верным и неизменным спутником в этом деле был ровесник и закадычный друг, молодой крестьянский парень из Покровского Алёша Самойлов, по прозванию «календарь». С началом осени, несмотря на все побои отца и старших братьев, он немедленно бросал всякую работу и пропадал с самодельным ружьишком в лугах и полях по целым неделям.

Всякая водоплавающая дичь, как бекасы, утки, кроншнепы, водяные курочки и лысухи, водились во дни моей молодости вдоль течения нашей реки и в заливных ею лугах в изобилии. По реке Тиму на многие десятки вёрст тянулись сёла и деревни: Липовское, Заречье, Покровское, Красная Поляна, Толстый Колодезь, Карандаково и др. Каждая из этих деревень была окружена заводями и камышами, где главным образом и протекали наши охотничьи деяния. Самым добычливым и любимым местом нашим считались обширные мокрые луга между сёлами Покровским и Карандаковом, заросшие камышом и ивовыми кустами, носившие имя «Широкого места». Здесь по утренним и вечерним зорям были утиные перелёты, а среди дня можно было, не спеша, стрелять в заводях уток и куликов, уж не говоря о водяных курочках и прочей мелочи.

Друга моего Алёшу тянуло в эти места не столько изобилие дичи или прелести природы. Здесь над уютным заливчиком реки, окружённая бахчой и огородами, стояла одинокая избушка старухи-шинкарки. Старуха, пользуясь отдалённостью своего жилища от всяких сельских и полицейских властей, тайно промышляла продажей водки, до которой мой приятель был великий охотник. В воскресные дни сюда забирались группы деревенских парней, которые выпивали у божьей старушки на вольном воздухе и проводили день и часть ночи в играх и песнях.

Старуха получала от своего незаконного промысла кое-какой доходишко, так как не только существовала на него сама, но и содержала целую кучу внучат. По старости, слабости зрения или хитрости, она никогда никого в лицо из своих клиентов не узнавала, а потому, прежде чем получить у бабуси бутылку водки, приходилось с ней всякий раз вступать в долгие объяснения, дабы доказать чистоту своих намерений. Баба незнакомых людей опасалась, подозревая в каждом новом лице тайного агента акцизного ведомства, с которым у неё были плохие отношения.

Вечером, когда солнце садилось и кончался утиный перелёт, Алёшка неизменно находил причину, чтобы наша компания оказалась недалеко от избушки этой шинкарки. После некоторых пререканий, так как мы с братом водки не пили, Алёша, добившись своего, тихо подходил к избушке на курьих ножках и стучал в окно. Из окна немедленно выглядывала бабка, и у неё начинался с Алексеем один и тот же разговор, всегда возбуждавший наше веселье.

− Бабушка, – вполголоса таинственно начинал парень, – нельзя ли нам полбутылочки?

Бабка, испуганно оглянувшись и подозрительно вглядываясь в своего собеседника, неизменно отвечала:

− Что ты, окстись, голубь! Кака така у меня водка? Окромя квасу, нету и припасу.

− А ты, бабуся, нам и дай квасу, только с красной головкой.

− Да ты что, анчибал? Шутки со мной шутишь, што ли?!

− Да ну, дай, бабушка! Аль ты меня не признала? Я же у тебя сколько разов водочкой разживался.

После этих слов бабка как будто смягчалась:

− Да ты кто такой будешь? Я что-то, сокол, тебя не угадываю.

− Да что ты, бабка, кажинный раз камедь разводишь, – сердился в свою очередь Алёшка. – Как так не угадываешь, ежели я с барчуками у тебя кажинную неделю выпиваем и закусываем, а ты − «не угадываю»!

− А ить верно баишь, яхонт мой. Верно, и выпивал, и закусывал, – смягчалась наконец бабка. − Ну, так заходите, заходите, ребятки, только на деревне глядите не сказывайте, а то стражник, чума его удави, толстая харя, и так уж на меня глазами сверкает. Ну, да что с меня старухи взять? Нечего! Да вот и барчуки, пошли им Господь здоровья, в случае чего бабку в обиду не дадут, ась?!

На бахче Алексей хлопотливо разводил костёр, бабушка нам жарила яичницу с салом и откуда-то из-под лопухов огорода таинственно под фартуком приносила полбутылки водки, которая немедленно поступала в полное распоряжение «юнкаря». Было так хорошо и спокойно сидеть у костра во мраке тёплой летней ночи и слушать её голоса и многоголосый хор лягушек, старавшихся в лугах и заводях. Здесь же у старухи мы и ночевали в уютном закутке на сене, чтобы на заре, поёживаясь от утренней сырости, встать к утреннему перелёту.

Ездили мы с братом и Алексеем за утками и на Шилов пруд. В этом случае на ночёвку всегда останавливались у старшины села Мансурова – Морозова. Дорогу в Мансуровку я особенно любил потому, что шла она сплошной безбрежной степью вёрст 15, и кругом беспрерывно, насколько хватал глаз, расстилались бесконечные поля.

Здесь начиналась древняя степь, то самое Дикое поле, которое от реки Кшени шло на юг, вглубь половецких степей. Здесь приходилось нам переезжать поперёк исторического пути. Это был тянувшийся в Крым, знаменитый, одиннадцатисаженный в ширину, обсаженный дуплистыми вербами, Татарский Шлях, по которому столько раз из степей наводняли соломенное и лыковое Московское княжество орды Батыя и Тохтамыша. Широкая полынная «проседь, истоптанная конскими копытами и всегда задёрнутая текучим маревом степи…». На этом шляху мы однажды встретили цыганский табор из десятка рваных, закоптелых кибиток, неизвестно куда и неизвестно откуда ползущих по мягкой пыли дороги. Вокруг беспорядочной толпой шли цыгане, цыганки и голые черномазые ребятишки. Оборванная красивая девка прокричала нам что-то на ходу, неразличимое за дребезжанием дрожек. И так гармонировал этот кочевой табор с древней степью и шляхом, что я ещё долго оглядывался на него, пока цыгане не скрылись в жарком мареве.

Когда в этот день уже к вечеру мы подъезжали к Мансурову, с горы открылась вся панорама долины Кшени с привольными лугами далеко вокруг, с огромным светлым прудом и крестьянскими хатами среди вётел. Собиралась гроза. На горизонте над полями палила сухая молния, редкие раскаты грома давили землю. Над камышами, раскрылатившись, парил коршун, которого с криками преследовали чайки. Туча, дыша холодом, шла вдоль реки с запада. По деревенской улице, вдоль которой бодро стучали колёса наших дрожек, поднимая пыль, хлопали ставни, на выгоне колыхался серый столб смерча. Дорогу уже засеивали первые капли дождя, когда мы подъехали к избе Морозовых.

Сам старшина стоял на деревянном крылечке в синей жилетке поверх ситцевой розовой рубашки и смотрел на нас, защитив глаза от солнца. «Вовремя, барчуки, поспели, ещё бы немножко и прихватил бы вас дожжик. Здравствуйте, милости просим!» – сказал он солидно и с достоинством, протянув нам руку. «А ты, паренёк, – обратился он к Алёше, почтительно снявшему картуз, – заводи лошадь под сарай, да приходи потом в дом». Из сенцев, прохладных и чисто выметенных, по земляному полу пахнуло навстречу запахом перекисших хмелин из бадьи с квасом, накрытой доской. С потолка свисали мохнатые хвосты полыни и богородичных трав, дававших густой и приятный дух.

По случаю приезда гостей к ужину, кроме хозяина, сели только два старших сына Морозова, парни лет по двадцати, очень похожие друг на друга и одетые в одинаковые опрятные чёрные пиджаки и высокие сапоги. Выглядели они, как и отец, сыто и независимо, чувствовалось, что Морозовы в своей среде занимают прочное и почётное положение состоятельных мужиков, которым не перед кем и не за чем заискивать. Мне всегда нравилась эта дружная и рабочая семья, несмотря на вполне достаточную жизнь, не стремящаяся оторваться от деревни.

Из-за дождя спать нас положили не в сарае, как всегда, а в самой хате на полу. Ночью я проснулся и с удовольствием убедился, что гроза прошла и утренней охоте не помешает. Хата была наполнена дыханием спящих. На полу, перерезанная крестом оконного переплёта, золотая дрёма лунного света. В углу тусклый глянец серебряных икон под расшитым полотенцем. Над детской скрипучей люлькой в соседней каморке на пологе тягучий гул потревоженного роя мух.

Охота утром оказалась удачной, и к вечеру мы приехали с пруда с целой грудой уток. Очень хотелось нам с братом провести на пруду ещё один день, но пришлось уступить просьбам Алексея, который чисто по-детски стремился домой в Покровское, где на другой день по случаю «престола» должна была быть годовая ярмарка. Традиции в нашем спутнике были настолько сильны, что на все наши недоуменные вопросы, на что ему понадобилась эта ярмарка, и даже насмешки, он заявил категорически, что в случае нашего отказа вернётся домой пешком. Этого, конечно, из чувства товарищества мы допустить не могли, пришлось уступить.

Хотя престольный праздник Покрова Богородицы был только завтра, но ярмарка была трёхдневная и потому началась накануне «престола». Когда мы к обеду въезжали в Покровское, в селе уже чувствовалась праздничная атмосфера. Над деревней со всех концов неслись песни девок, водивших «карагоды». По обычаю мужчины в трезвом виде не должны были унижаться до песен − они в наших местах являются исключительно женской монополией. К сожалению, надо признаться, что в песнях крестьянства Щигровского уезда нет почти никакой мелодии, слова неясны и неразборчивы, и в хороводах, где всегда поют несколько голосов, слышен один сплошной ноющий напев, что-то вроде «ой-ле-ле», ведущийся очень высокими голосами. Невесел этот старинный плачущий мотив, тягучий и тоскливый, как одичавший в безлюдье, заросший подорожником степной шлях.

Пока мы узкими проулками, среди плетней и хат пробирались к деревенскому выгону, куда всеми помыслами стремился наш дурашливый Алёшка, я с удовольствием и тёплым чувством старого знакомого оглядывал с детства привычные крестьянские хаты и службы. В каждом дворе, обнесённом покосившимися плетнями, как мне казалось, шла своя, обособленная от остальных, интересная и полнокровная жизнь. Подъезжая к дому, Алексей из охотничьего хвастовства выложил себе на колени и обвешался кругом убитыми птицами. Ребятишки меж плетнями разглядывали в упор с беззастенчивым звериным любопытством барчуков и покрытого пухом «юнкаря», вслух делясь впечатлениями об утках и «ружжах».

На площади села − обширном зелёном лугу за пожарными сараями, где рассыхались с обломанными оглоблями пожарные бочки, − краснела железная крыша волостного правления, опрятного кирпичного домика, выкрашенного белой известью. На крыльце его виднелась солидная фигура старшины Лутовинова, пьяного с утра по случаю праздника и теперь важно о чём-то рассуждавшего с почётными стариками. На выгоне на горке вокруг церкви уже дыбились задранные оглобли телег, визжали злыми голосами лошади и сновал народ. Около кладбищенской ограды раскинули свои полотняные шатры и балаганы приезжие из Щигров торговцы разной мелочью и «красным товаром». Вокруг кучились оравы празднично разодетых ребятишек в режущих глаз ярких и пёстрых рубашках. Негустая ещё толпа сновала и гомонила кругом, мелькая рябью бабьих платков. На прилавках торговцев широкой россыпью были разложены ситцы самых неожиданных красок на все возрасты и вкусы, весёленькие для молодых и «сурьёзные» для стариков. Вечером из усадьбы в воздухе было слышно, как в топоте пляски гудела улица, и из Заречья и Удерева неслись звуки песен и гармошки. Только поздно ночью начало мало-помалу успокаиваться деревенское веселье, и постепенно замолкали песни на окраинах села.

В день престольного праздника мы всей семьёй во главе с отцом ездили в церковь и прошлись по ярмарке среди уже хлебнувшего народа. Отец, здороваясь направо и налево и заговаривая со знакомыми, снимавшими перед ним шапки, прошёл площадью в гости к священнику. «Отпив» чай у попа, весёлого могучего богатыря с окладистой бородой, счастливого отца двух огромных богословов, говоривших густыми семинарскими басами, он тем же торжественным порядком, весьма утешавшим Марию Васильевну в её двусмысленном положении, вернулся в усадьбу, где стояла особенная праздничная тишина.

День престольного праздника начался с того, что с «визитами», как торжественно выражалась Мария Васильевна, к ней один за другим явились поп с попадьёй, две учительницы и старик учитель Сергей Иванович, отрывавший уши у моих деревенских приятелей и теперь пришедший пешком в чёрном сюртуке и крахмальной манишке.

Мёртвая тишина, стоявшая над всегда шумной усадьбой, в праздники действовала на меня удручающей скукой. Выйдя на широкую, сплошь заросшую на два этажа диким виноградом террасу над прудом, я даже изумился безмолвием, охватившим имение. Молчала вечно стучавшая мельница, не было слышно голосов работников, не слышно было ни стука колёс, ни конского ржанья, молчали и сытые собаки, забившись по укромным местам. Тихий в полуденной дремоте лежал, не шелохнувшись, пруд в едва заметной дымке осени. В воздухе кругом, цепляясь за кусты и заросли сирени, летали длинные паутины «бабьего лета». Вдруг из воды перед верандой с шумом и плеском, нарушая звенящую тишину полдня, вырвался аршинный, словно вылитый из серебра карп, со стоном подпрыгнул вверх и ударился об воду, всколыхнув гладь пруда. У берега, где мочили свои ветки ракиты, одновременно выпрыгнули, разводя круги, два других; третий поменьше, взвиваясь в воздухе раз за разом, бился под берегом. Тихая осенняя картина природы напомнила мне, что я остаюсь осень и зиму дома, а брат завтра едет в корпус. Мне его стало жалко, хотя нежности были у нас не в ходу.

В комнате Коли густо пахло псиной и подсохшими звериными шкурами; сеттер брата, как всегда, сидел на полу и преданными глазами следил за хозяином. На столе валялись в художественном беспорядке чехлы от ружей, ягдташи, пустые и набитые патроны и разная охотничья утварь. У двери, опершись о косяк головой, стояла горничная Маша и любящими и преданными, совсем как у сеттера, глазами молча смотрела на Николая. Брат, нахмурясь, смазывал и чистил свою двустволку, собираясь её уложить под замок до рождественского отпуска. Как заядлые охотники, мы не позволяли другим брать наше оружие и, уезжая, обязательно запирали его на ключ.

На другой день после праздника и отъезда Николая в корпус в Покровском вспыхнул сильный пожар. Огонь, несомненно, заронила где-нибудь в солому или сено пьяная рука непроспавшегося после гулянки парня. Почти всегда деревенские пожары случались в такие дни, когда с похмелья мужики тыкали непотухшие спички или цигарки куда попало. Горели окрестные деревни по нескольку раз в год. Да и не могли не гореть там, где скученно лепились одна к другой деревянные избы, крытые сухой соломой, где среди деревянных же плетней и сараев круглый год стояли соломенные и сенные скирды, где столько легко воспламеняющегося и горючего материала было сосредоточено на небольшой площади.

На случай пожара, страшного бедствия русской деревни, земство и крестьянское самоуправление при каждой волости содержали пожарные трубы и бочки, которые, как назло, в момент катастрофы оказывались, по крестьянской нерадивости к общественным делам, испорченными и рассохшимися. У нас в усадьбе на случай пожара в каретном сарае стояли всегда две пожарные машины, легко переносимые на телегу. Чтобы они не портились от бездействия летом, ими в жаркие дни поливали цветники и сирень кругом дома. Во время же деревенских пожаров эти машины, или, как их называли, «трубы» выезжали на помощь. Неписаные традиции требовали, чтобы на пожар выезжали и скакали конными и на телегах все наличные силы усадьбы, так сказать, способные носить оружие, во главе с барином и, уж конечно, с барчуками, не упускавшими подобного героического случая.

На этот раз событие началось с того, что со стороны села вдруг поплыли протяжные и тревожные звуки колокольного набата старой церкви. При первых звуках его ребятишки и мужики помоложе загремели ногами по железным крышам усадебных служб, вглядываясь в вершины деревьев, чтобы определить направление пожара. Над густой зеленью мельничного сада стоял бледно-красный при дневном свете огненный язык, тихим и прямым столбом поднимавшийся, чуть колеблясь, над заречьем.

Через пять минут пожарный обоз со звоном и грохотом копыт и колёс, с криками и ругательствами вынесся из ворот усадьбы в облаке пыли и скрылся за поворотом. Запряжённые в лёгкую телегу на железном ходу лошади, чувствуя человеческую тревогу, мчались как угорелые, и даже коренник, нахлёстываемый со всех сторон, шёл вскачь наравне с пристяжными. Сзади оглушительно тарахтели по сухой дороге три бочки и телеги с баграми, с кучей народа, уцепившегося за что попало. Человек десять верховых неслись прямо по полю, гремя вёдрами, размахивая вилами и топорами.

Когда с грохотом и звоном на хрипящих взмыленных лошадях наш обоз влетел в горящую улицу, пожар был в разгаре. В боковой улочке села с тесно набитыми друг на друга избами и дворами под сплошным соломенным морем сараев и амбаров пылал один огромный костёр, к которому страшно было подступиться близко. Кругом его был тоже только один горючий материал: солома, хворост и сухое дерево, − никаких промежутков, ни садов, ни дворов, ни полян. Один громадный костёр, составленный из сотен мелких, чтобы, как в насмешку, никому нельзя было увернуться и избежать общей участи. Жалко было видеть, как на борьбу с бедствием спешили верхами на своих клячах мужики, видевшие издали, как огонь пожирал и обращал в прах все труды их, все запасы многих поколений.

На широкую зелёную улицу перед пожарищем сыпались искры и целые шапки горящей соломы, несомой по ветру. Сползали целые пласты соломенных крыш, захваченные пламенем, телеги и сани под навесами горели как дрова. «Воды, воды, подлецы, сукины дети! – заревел ещё на ходу отец чёрной толпе народа, окружившей пожарище. – Бочки везите, вёдра! Или, мать вашу так, не видите?! Не стойте − всё село сгорит!» Толпа, ошеломлённая несчастьем, сразу очнулась от неистового барского мата и шарахнулась во все стороны, исполняя приказание.

Спасать две горящие избы было всё равно поздно, надо было не допустить огня к соседним дворам, крыши которых уже дымились от искр и близости пламени. Их-то и стали мы окатывать водой из привезённых машин. Кучки мужиков и парней, столпившихся у рукояток «труб», беспрерывно сменялись, качая воду, как бешеные. Народ, стоявший на соседних крышах с вёдрами и мокрыми веретьями, захлебнувшись под струями рукавов, весело посыпался с крыш. Отец, я и толпа рабочих и мужиков, не покладая рук, бросаясь то туда, то сюда с бочками и трубами, поливали водой и растаскивали баграми дымящиеся брёвна и целые плетни. Несколько раз приходилось всем бросать работу и отскакивать назад, спасаясь от падения горящих балок и стропил.

В тёплых клубах раскалённого дыма над деревней вместе со снопами огненных искр в просветах неба кружились обезумевшие голуби. С глухим шумом и треском провалились крыши горевших изб, и под потоками воды из чёрных обгоревших стен через зияющие окна хлынул белый густой дым затихавшего пожарища.

Оставив спутников растаскивать обгоревшие остатки погибших хат, я, закопчённый, потный и усталый, выбрался из толпы, чтобы вздохнуть чистым воздухом на выгоне. Здесь было тихо и безлюдно, горевшее село точно вымерло. На площадь в беспорядке мужики стащили всё добро из сгоревших дворов: бочки, кадки, деревянные кровати, плетушки с наседками. Около кучи вещей и какого-то тряпья была привязана на цепь белая лохматая собака. В решете, стоявшем на треногом стуле, свернувшись клубочком, крепко и сладко спал белый котёнок. Время от времени из проулка к реке с отчаянным гиком и свистом вылетали мокрые бочки, брызгавшие водой во все стороны, нёсшиеся, не разбирая дороги, через разбросанную рухлядь, опрокидывая кадки и лавки, и мчались к месту пожара. Над деревней среди затихшего гула пожара теперь яснее были слышны крики мужских голосов и причитание высоких бабьих речитативов, воющих у догоравших дворов. Пожар окончился без человеческих жертв, и только один из хозяев сгоревших двух хат сильно обжёг себе руки, спасая из пылающего дома своё добро.

Усталые и мокрые возвращались мы шагом в усадьбу, вполголоса делясь впечатлениями. Дома дамы долго и подробно расспрашивали нас о пожаре. Утром к отцу пришли двое погоревших крестьян, с которыми он долго говорил, запершись у себя в кабинете. Сам деревенский хозяин, отец считал своим долгом не только лично от себя помочь погорельцам, но и неизменно добивался для них помощи земства. У ворот погоревших мужичков встретила кормилица Дуняша и вручила им груду медной и серебряной монеты, собранной среди населения дома. Высокий, одетый, несмотря на лето, в бараний тулуп мужик с лицом угодника молча снял шапку и, спокойно взяв монеты в замотанную белой марлей руку, пересыпал их в холщовый мешочек. Лица его и спутника были спокойны и бесстрастны. «Ничего не поделаешь − Божья воля!» – вздохнул им вслед чей-то бабий голос.

С наступлением сентября, а с ним и первых осенних дождей, началась настоящая охота с борзыми. По будням отец не позволял мне надолго отлучаться от дому, так как я должен был готовиться к весенним экзаменам в корпус. Для этого был приглашён репетитор − студент Харьковского университета, грузин по происхождению. Яшу Стечкина отец, вопреки обещанию, к нам больше не приглашал, несмотря на все мои просьбы и даже слёзы. Как я подозревал, это случилось вследствие происков Марии Васильевны, которая не хотела видеть в доме человека, бывшего свидетелем её позорного изгнания.

Зато по воскресеньям и праздникам ещё в полной темноте до рассвета кучер Алексей тихонько стучал ко мне в окно. Быстро одевшись в полушубок или поддёвку и высокие сапоги, я, стараясь не шуметь, выходил из спящего дома и, вздрагивая от сырости, шёл в конюшню. Накрапывал мелкий ровный осенний дождик, и предутренний ветер гнал по тёмному небу низкие серые тучи. Над тёмными силуэтами усадебных построек ещё стояла сырая и холодная ночь, кругом был серый мрак, и только в полуприкрытую дверь конюшни виднелся слабый свет лампы. В полутьме там двигалась длинная тень Алексея, седлавшего стучавших копытами по земляному полу, фыркающих лошадей.

В конюшне тепло и приятно пахло навозом, кожей и лошадиным потом. Из глубины её шёл ровный хруст жевавших корм лошадей. Редкие постукивания копыт по дереву и позванивания удил были единственными звуками среди ночного молчания. На огромном, до потолка конюшни, ворохе светлой соломы у входа лежали борзые, то свернувшись туго кренделем, то на боку, нежно потягиваясь. Все они нервничали, как всегда перед охотой, и следили блестевшими в темноте глазами за людьми. Поминутно какая-нибудь из собак вскакивала, садилась на четвереньки, зевала и снова укладывалась, повернувшись несколько раз вокруг самой себя. Всё это сопровождалось рычанием соседей, каждый раз прекращавшимся после окрика Алексея. С самого верха соломенной горы ко мне в три прыжка соскочила моя любимая красавица Ласка и, загремев ошейником, легко поднялась на дыбы, стараясь лизнуть в лицо.

С Алексеем мы почему-то говорили вполголоса, и только стук копыт и звон стремян были единственными звуками, доносившимися из конюшни. Сонный кучерёнок открыл перед нами ворота, и сначала я, а затем Алексей, окружённые стаей собак, выехали на двор по деревянному настилу. На улице нас охватило сразу ощущение непроглядной тьмы и мокроты холодного погреба. Не привыкшие к темноте глаза ничего не различали на вершок от собственного носа. Над мокрыми вершинами деревьев, окружавших усадьбу, едва проглядывала светловатая полоска неуютного осеннего утра. Под ногами коней тяжко захлюпал раскисший от недельного дождя жирный чернозём дороги. Пока выезжали из усадьбы в поле по широкому проезду между двумя чёрными стенами деревьев, глаза постепенно стали различать предметы и, в первую очередь, шею и уши лошади. Когда, выехав на большую дорогу, мы остановились, над полями стояла мёртвая тишина, и лишь слышался ровный шум мелкого, но частого дождя. «Ну, что ж, кум, куда сегодня поедем?» – спросил я Алексея, сошедшего с лошади и собиравшего на свору собак. «Да должно… надо возля тимского рубежа тронуться, говорили мне надысь возчики, что спирт везли, что видали они двух лисиц над оврагом».

У обыкновенного человека, почему-либо попавшего рано утром в осенние мокрые поля, сожмётся сердце от печальной и унылой картины готовящейся к зиме природы. Бесприютно и жутко в чёрном осеннем поле тому, кто его не знает. Сырой тусклой пеленой придавили тёмную мокрую землю низкие облака, скучно и близко несущиеся над головой. Едешь в степи, не глядя на небо, и тебя охватывает и наполняет лишь один шумный и неуёмный ветер осени. Гудит беспрерывно в ушах без устали, выдувая из головы все мысли и возбуждая тоску.

Не то чувствует осенью псовый охотник. Осень, грязная и мокрая, лучшая пора для охоты с борзыми, и из всех времён года я люблю именно такую дождливую и сырую осень, с которой навсегда связаны в памяти жгучие ощущения звериной травли. Укутавшись в бурку, едешь без дороги поперёк нескончаемых мокрых полей вдали от всякого жилья, и в ушах гудит несмолкаемая песня ветра, под которую вместо уныния проникаешься терпкой и суровой бодростью. Ноги коня то легко ступают по жнивью, то тяжело разъезжаются по жирной пахоте. Поматывая головами и фыркая, поднимаются кони на пригорок. На тугом натянутом ремне своры, позванивая кольцами ошейников, рысят собаки, расчётливо и легко перепрыгивая препятствия. Вдали в сетке дождя виднеется конная фигура спутника с широким серым пятном у ног лошади. Мы ищем зверя в «наездку». Охота эта заключается в том, что охотники, разъехавшись на десятину друг от друга, шагом двигаются по одному направлению, осматривая все подозрительные ложбинки, межи, кусты и бурьяны, где может залечь заяц. Подъехав к такому месту, охотник арапником или криком заставляет зверя сняться с места и травит его затем собаками.

До оврагов мы доехали в полчаса. Алексей двинулся по верху балки, лохматой от бурьяна, я − по низу, осторожно вглядываясь в размытые вешними водами днище и бока оврага. Сквозь стальную синь голого и редкого дубняка, росшего на склоне балки, была видна мне чёткая, точно вырисованная тушью на сером фоне, фигура Алексея и его коня. «Береги!» – точно ружейным выстрелом рявкнул он и тяжело поскакал вдоль оврага. Под гору, скользя по грязи, быстро спускалась по склону буро-красная, с пушистым хвостом лисица. Легко перемахнув через промоину, она кошачьими прыжками понеслась вдоль оврага. Я закричал собакам и спустил их со своры. Сбоку по склону, охватывая широкой подковой лисицу, неслись под гору Алексеевы борзые, отрезая зверя от леса, видневшегося в конце балки. Сам кум, не спускаясь вниз, скакал по верху оврага, его конь, утопая в размокшей пахоте, далеко разбрасывал задними копытами жирные комья земли.

Лисица, вильнув под носом у собак, неожиданно выскочила из оврага и скрылась из глаз за его краем. Когда на тяжело хрипевшем Черкесе я выбрался наверх, лисичка красной полоской мелькала по пахоте. Сливаясь с землёй, плыли за ней в бурьянах собаки, а далеко сзади, полосуя арапником коня, скакал Алексей. Глаза застилали слёзы, уши резал свист рассекаемого ветра. Вспотевший конь остро вонял потом. Пока я добрался на покрытом клочьями пены Черкесе до кустов березняка, ни лисицы, ни собак уже не было видно. Земля вязко налипала на копыта, брызги грязи выпачкали с ног до головы лицо, одежду и лошадь.

Проехав шагом лесок, я, к своей радости, увидел среди жнивья спешенного кума, нагнувшегося над тесной кучей собак, звездой толкавшихся на месте. Потный и красный Алексей, ведя в поводу дымящегося коня, встретил меня с торжествующей широкой улыбкой. Он держал высоко за задние ноги затравленную лисицу с загнувшимся на сторону пушистым хвостом. Кругом лежали и стояли борзые, тяжело дыша, далеко вывалив красные языки.

Осень 1909 года, проведённая дома, оказалась добычливой, и мы редко возвращались домой без трёх-четырёх затравленных зайцев или лисицы. Лисы в наших безлесных местах живут и выводят молодых обыкновенно по степным оврагам, где на склонах на недосягаемой для вешних вод высоте роют глубокие норы. На много вёрст кругом, конечно, нам были знакомы все лисьи норы, так как они служат постоянно многим поколениям и очень редко покидаются зверем. Одна такая нора была на нашей земле в небольшом, заросшем травой и кустами, ложке верстах в трёх от усадьбы. Летом, когда в норе этой жили лисята, я, мальчиком, целыми днями мог лежать в кустах с подветренной стороны, со жгучим интересом наблюдая за тем, как у выхода норы развивались и играли малютки, милейшие существа в мире. Грация их и прелесть не поддаются никакому описанию. Мать днём по большей части была всегда в отлучке, добывая пищу своему прожорливому потомству. Надо признаться, что выполняла эту задачу она более чем успешно, так как перед жилищем этого очаровательного семейства зловонье и грязь от всяких остатков гниющей пищи была несусветная, и по этому признаку охотники безошибочно могли определить, обитаема нора или нет.

В большинстве случаев лисьи норы имеют по нескольку выходов, или так называемых «отнорков», но бывает, хотя и редко, что выход один, и тогда такая нора всегда обитаема. Дело в том, что единственная причина, которая может заставить лисицу покинуть гнездо, это гибель семьи. Норе с несколькими выходами всегда грозит опасность этого несчастья, так как мальчишки ближайших деревень никогда подобную нору не оставят в покое без того, чтобы не попытаться выкурить из неё лисенят летом. Для этого у одного из выходов они разжигают костёр из сырого горючего и дым, благодаря сквозняку в норе, проникает в гнездо. Старые лисицы и даже подростки чрезвычайно выносливы, и выкурить их из норы почти невозможно. Малютки же дыма совершенно не выдерживают и, вылезая полузадохнувшимися, попадают прямо в руки не знающих жалости ребят, или же умирают от удушья в норе, не успев вылезти.

Однажды я, придя по обыкновению к выше упомянутой норе, чтобы порадоваться на грациозные прыжки и невинную игру лисеняток, нашел у входа их маленькие пушистые трупики и залился над ними горькими слезами. Драму, имевшую здесь место, мне восстановить было нетрудно, так как при входе в нору лежала куча пепла и обгоревшие ветки. Проклятые мальчишки из соседней Шепотьевки, очевидно, выкуривали лисят, которые держались в норе до предела своих детских силёнок и в присутствии ребят так и не вышли. Потеряв терпение, мальчишки бросили своё занятие и ушли домой, а после их ухода умирающие лисички из последних сил выбрались на воздух, где и умерли от отравления угаром.

Однажды в праздничный день Алексей-кучер повёз свою беременную жену в Щигры к доктору, я также увязался с ними, имея от отца какое-то поручение по хозяйству. Стояли ещё тёплые и сухие дни, поэтому мы выехали на телеге с железным ходом, запряжённой спокойным и сильным орловским рысаком. Путь в город шёл полями через деревни Дурновку и Михайловское и представлял собой обычную степную дорогу с колеями и выбоинами, на которых порядком растрясло нашу бабу, так что приехала она к месту назначения чуть живой.

Щигры, наш уездный городишко, представлял собой один из тех крохотных глухих городков, которых немало в чернозёмной полосе России. Несмотря на то, что он стоял уже более 20 лет на железной дороге из Курска в Киев, население его едва достигало двух тысяч человек, т.е. он был меньше многих сёл своего собственного уезда. Между тем Щигры были административным центром богатейшего уезда Курской губернии, считавшейся по качеству земли лучшей во всей России. Крохотная тенистая речушка, именующаяся полупрезрительным именем Щигорчиха, не спеша, пологим изгибом течёт по городу. Над ней – кое-где редкие, наклонившиеся к воде ракиты, на мостках, сверкая здоровенными икрами, бабы яростно бьют вальками мокрое бельё, звонко перекликаясь друг с другом. На тихой осенней воде гогочут гуси, размахивая белыми крыльями. На берегу в пыльных лопухах и крапиве мирно роются свиньи. На сваях вихрастые босоногие мальчишки удят рыбу. По пустынной широкой площади, где круглый год не просыхают лужи, бредёт красная одинокая корова и, зайдя в речку напиться, смотрит на стучащую по мостику нашу телегу, задумчиво пуская слюни.

Посередине города на площади по нескольку раз в год шумит ярмарка вокруг местной достопримечательности – огромной и глубокой лужи, по которой даже в июльскую жару плавают утки. В старые николаевские времена жители, по рассказам стариков, промышляли тем, что за хорошие деньги вытаскивали из грязи завязшие в ней помещичьи экипажи. Вокруг площади, как полагается во всех провинциях, расположены все присутственные места города и поповка. Здесь же живут по зимам представители уездной аристократии из тех помещиков, которые не покидают для столиц свои родные местности. Среди них наши родственники Рышковы, Бобровские и Шишкины. Здесь же в собственном доме зиму и лето живёт не раз поминавшаяся выше бабушка Валентина Львовна Поликарпова, в доме которой помещается канцелярия предводителя дворянства, т.е. отца.

В Щиграх нам удалось пробыть только до вечера, так как Лукерья собралась родить во что бы то ни стало и потребовала немедленного возвращения домой. Я, уже крестивший её первого сына, должен был стать вторично крёстным их ожидаемого детища, которое появилось на свет в телеге, не доезжая до дому, что не помешало ему оказаться на редкость здоровой и красивой девочкой, в чисто русском стиле. Оба ребёнка Алексея и Лукерьи, белокурые, голубоглазые и румяные, напоминали собой тех детишек, которых была такая мастерица изображать покойная художница Бем.

Осень в наших местах кончается железными сухими морозами. Застывшая в чугун грязь дороги сбивает подковы и перебивает пополам даже железные шины колёс. В это время устанавливается по дорогам так называемая «колоть», когда невозможно выехать ни на санях, ни на колёсах. На бурых полях и овсяных жнивьях начинают попадаться необычные для русского поля фигуры верховых. Жёсткий холодный ветер, не переставая, дует с севера через пустые почерневшие поля, обивая последний лист, изгоняя последнюю птицу, наводя тоску на душу городского человека. Скотину больше не выгоняют в поле, оно опустело и безлюдно, и только серые бурьяны на межах одиноко колышутся на ветру. Высоко в холодном воздухе тянутся на юг журавли. С мирным жестяным скрипом неспешно машут они своими большими крыльями, вытянувшись друг за другом косым треугольником. По неизменной примете наших мест снег выпадет не позднее Михайлова дня, т.е. к 8 ноября. Пусть даже накануне праздника ещё ездили на колёсах, ночью под Михаила обязательно ляжет зима. Проснувшись утром, повеселевший люд в просветлевшем окне увидит густую пушистую порошу.

С сентября в уезд к нам поставили сотню казаков из 17-ого Донского генерала Бакланова полка, квартировавшего в 1909 году в Курске. Сотня расположилась в селе Красная Поляна в имении Говорухо-Отроков, владелицы которого жили в Петербурге. В помещичьем доме собственно жил командир сотни и офицеры, а казаки были размещены по службам и крестьянским хатам. Офицеры очень скучали в глухом углу и в поисках живых людей как-то сделали визит отцу. Старший из них, есаул Козлов, сухой энергичный человек лет 30, был участник и герой японской войны. Сотник Фомин, следующий по старшинству офицер, был женатый и происходил из богатых донских дворян, жену свою он к нам не привёз, ввиду неофициального положения в доме Марии Васильевны. Двое хорунжих, калмык Золотарёв и чёрный и огромный Писарев, дополняли компанию.

Казаки были очень любезно приняты отцом, который как отставной военный питал слабость к армии, и скоро стали нашими постоянными гостями, ухаживавшими без заметного успеха за нашей Мосей, единственной барышней в округе. Я, как всякий подросток, относился с увлечением к военным, да ещё кавалеристам, и скоро вошёл с есаулом на почве охоты в приятельские отношения, прожил у него в гостях целую неделю. С большим интересом впервые в жизни я наблюдал жизнь строевой казачьей части, ходил ежедневно на все конные и пешие учения сотни. Всё это, как и своеобразная жизнь казаков, мне очень понравилось, и я даже осведомился у есаула, нельзя ли мне также стать казаком. Оказалось, что хотя казаком мне стать и нельзя, но этого совсем и не нужно. По окончании корпуса я могу, если захочу, служить в кавалерии регулярной, что, по словам Козлова, было и интересней, и выгодней.

Особенно мне нравилось, когда по вечерам вся сотня выстраивалась перед конюшнями, трубач играл зорю, и казаки стройно сильными и низкими голосами пели молитвы и гимн. Один взвод помещался в нижнем этаже дома, как раз под теми комнатами, где помещались мы с есаулом, и по ночам часто нас будили шум и крик из-под пола. Тогда Козлов, ругаясь, стучал в пол сапогом, и через минуту в дверях, как ванька-встанька, появлялся усатый вахмистр, которому командир сонным голосом говорил: «Опять вы, сукины дети, всю ночь в карты дуетесь, а на ученье носами клевать будете! Прекратить немедленно, а то я тебе покажу тёткину мать!» Меня поражало и восхищало каждый раз это волшебное появление вахмистра у дверей немедленно после того, как есаул стучал в пол сапогом. Казалось, что вахмистр никогда не спит и не раздевается, а только и ждёт командирского сигнала. Всё это было ново, необычно и для меня очень интересно.

Узнав из разговоров за обедом, что у нас в усадьбе имеется псовая охота, казаки набросились на меня с просьбой послать за Алексеем и собаками и устроить охоту. На все мои возражения, что теперь стоит «колоть» и по замёрзшей земле борзые могут покалечиться, офицеры нашли доводы, и мне пришлось с двумя из них отправиться домой за охотой, благо отца дома не было.

На отчаянной тройке почти не объезженных в упряжке коней мы примчались, как угорелые, в Покровское, давя кур на деревенских улицах, причём раз пять чуть не разбились вдребезги, если бы не калмыцкая сноровка кучера-казака, который вертелся на козлах, как чёрт, стараясь сохранить равновесие саней на поворотах. Офицеры, закутанные с головы до пят в тяжёлые николаевские шубы, и в ус не дули, как будто они были не в бешено грохотавших по откосам санях, а у себя дома, я же, сидя у них на коленях, не чаял живым добраться до дому.

Захватив собак и кума, мы тем же порядком вернулись в Красную Поляну и на утро следующего дня выехали на охоту. Выехало человек тридцать конных и в их числе жена Фомина, молодая и красивая дама. За деревней оказались голые, замёрзшие в чугун, дикие и безлюдные поля, в которых ни я, ни Алексей в жизни никогда не бывали. За первым выскочившим зайцем вся кавалькада бросилась с таким рвением и на таком отчаянном карьере, что под нами буквально дрогнула и загудела земля. Подо мной была незнакомая казачья лошадь. Она в качестве строевого коня терпеть не могла отставать от товарищей, почему захватила меня в карьер, от которого у меня слетела шапка и захватило дух. Конь попался тугоуздый и, Бог его знает, куда бы он меня занёс, если бы печальное моё положение не заметил один из вестовых, который не без труда нас догнал и остановил проклятого донца.

Собаки мои, как и надо было ожидать, побились в пух и прах, отбили себе лапы, повывернули когти и, бросив шибко уходившего от них зайца, расселись по полю в живописных позах, повизгивая и зализывая раны. Охотники этим не смутились и продолжали погоню за зайцем одни. Калмык хорунжий с двумя казаками, загнав зайца в кусты, умудрились на скаку зарубить его шашкой. Как назло, на другой день, когда мы вернулись с Алексеем домой, ударила оттепель, но мы были без собак, которые беспомощно лежали на соломе с забинтованными лапами. Пришлось ждать снега.

Ростепель держалась почти до Михайлова дня, потом снова ударили морозы и выпал снег. День ото дня холод крепчал, ещё подвалило снегу, и на пустующих огородах через занесённые по маковки плетни весёлой мережкой легли стёжки заячьих следов и аккуратная тропа лисицы. Высокими столбами стали над усадьбой и деревней дымы, и возле кучек рассыпанной по дороге золы закричали налетевшие к жилью грачи. Синей лентой протянулся через усадьбу в снежные поля санный след зимней дороги. Одиноко и серо стоял наш старый дом среди голых вершин деревьев и садов, занесённых снегом. За домом серой стеной стояли оголённые тополя и ракиты в коричневых шапках покинутых грачиных гнезд.

Помимо охоты с ружьём по пороше началась у нас в это время езда с борзыми в наездку по-зимнему. В деревенские сани-розвальни, запряжённые одной лошадью, укладывали на солому собак, и, закрыв их ковром или полостью, мы выезжали в покрытую снегом степь. Оглядывая окрестности в бинокль или простым глазом, мы ехали целиком, ища вдали на горизонте снежных полей «мышкующих» лисиц или крепко лежащих на «спячках» при морозе зайцев.

Лисица, занятая мышиной ловлей, видна простым глазом из-за своей яркой шубы на снегу за добрую версту. Чуткий и сторожкий зверь, не подпускающий к себе даже издали пешего или конного, она весьма равнодушно относится к привычному для неё виду крестьянских саней, подпуская их к себе иногда на несколько шагов. При этой охоте нужно избегать только направлять сани прямо на лисицу и приближаться к ней круговыми движениями так, чтобы сани были всегда боком к лисице, которая их при этом хотя и не боится, но всегда следит за ними. Когда сани находятся от зверя на близком расстоянии, охотники, быстро сдёргивая полость со спящих собак и указывая им на лисицу, травят её. Борзые, обыкновенно точно ветром сдутые с саней, бросаются к лисе, которая не успевает пробежать и несколько сажен, как бывает поймана на глубоком снегу.

Снежная белая пустыня, по которой ездишь при этой охоте целый день, бывает скучновата и утомительна для глаз ярким снежным блеском. Поэтому я, обыкновенно выехав из дома, укладывался в санях дремать рядом с собаками, пока Алексей не «подозревал» вдали мышкующего лиса или залёгшего зайца, на что он был большой мастер. Опыт требовал при этой почти всегда удачной охоте одного лишь условия – не брать собак на свору. Во сне они могли перепутать ремни и, соскакивая, передушить друг друга или стащить за собой самого охотника, который держит свору. Это однажды и случилось с отцом, который, заморозив пальцы, намотал ремень на локоть и был стащен собаками с саней, несмотря на свои шесть пудов веса. Открытыми на санях собак тоже нельзя оставлять, так как от холода они никогда не будут лежать спокойно и, увидев издали зверя, не дадут возможности к нему подъехать близко, да и лисица, увидев собак, удерёт раньше времени.

Помню, однажды на Рождество в сильный мороз мы поймали лисицу на редкость удачно, подъехав к ней почти в упор. Я заснул в санях, приткнувшись к тёплой груде спящих под ковром и густо вонявших псиной собак, засунув для теплоты вынутую из валенка ногу под ляжку кроткой суке Ласке, как вдруг был неожиданно разбужен бесцеремонным толчком Алексея. Поёживаясь и вздрагивая от холода, взявшего в тиски сердце, я открыл глаза и сквозь слезинки, блещущие радужным разноцветьем, увидел холодное зимнее солнце и величественный простор безмолвной снежной степи вокруг, свинцовое серое небо над нею и на белой вершине сугроба над оврагом рыжую с огненным отливом лисицу. Она мышковала и то становилась на дыбы и прыгала вверх, то, припадая на передние лапы, рыла ими снег, окутавшись на миг сияющей пылью. Хвост её мягко и плавно взмётывался вверх и ложился на снег красным языком пламени. Алексей, как всегда в азарте, яростно зашипел на меня, чтобы я приготовил ружьё, но у меня оставался всего один патрон, снаряжённый мелкой дробью для куропаток, да и не хотелось портить великолепного меха лисы. Только тогда, когда мы подъехали к лисице на пять шагов, она оставила своё занятие и, спокойно усевшись на снег, стала рассматривать нас с любопытством, но безо всякой тревоги, склонив ушастую острую мордочку набок. Дальше ждать было нечего и, отдёрнув одним взмахом руки ковёр с собак, я заулюлюкал. Сладко спавшие в тепле борзые, взметнувшиеся от крика как на пружинах, обдали нас целым облаком снежной пыли и не дали лисице даже времени обратиться в бегство. Она успела только подпрыгнуть от изумления на месте, как была уже растянута собаками на ею же изрытом пригорке.

Волков у нас в моё время не водилось, и за ними любителям приходилось ездить в другие, более лесные уезды, зато лисиц и зайцев было изобилие. Лисьи пушистые шубы у всех нас в семье были собственной добычи. Лисы были крупных размеров и имели прекрасный цвет: тёмно-жёлтый, переходящий на спине в буро-серебристый. Зайцы тоже были очень крупных размеров, почти исключительно русаки, достигавшие до 25-30 фунтов весу. Впоследствии охотясь на Кавказе и в Турции, мне приходилось видеть тамошних лисиц, и я был поражён их мелким ростом и скверным мехом по сравнению с тем же зверем наших степных мест.

На Рождество и Крещение, когда снега становились глубокими и в степи было трудно добывать корм, зайцы и лисицы начинали жаться к человеческому жилью. Все огороды и гумна, уже не говоря о садах, покрывались сплошной сетью заячьих следов. С вечера и до рассвета русаки приходили кормиться на окраины селений к овсяным скирдам, сохранявшимся в наших местах всю зиму для корма скота. В лунные светлые ночи охотники выходили за зайцами «на заседки», т.е. садились в засаду в скирду и стреляли подходивших зайцев. Это требовало известной сноровки и опыта, а главное – умения выбрать для засады подходящее место. Таким удобным местом обыкновенно являлся одиноко стоявший в поле или на окраине гумна овсяной скирд, вокруг которого были не только свежие, но и давние заячьи следы, указывавшие на то, что зайцы привыкли к месту и являются на кормёжку сюда каждую ночь. Затем требовалось охотнику сесть так, чтобы его силуэт не рисовался на фоне неба или снега и не был виден зайцам, для чего лучше всего было садиться спиной к стогу. Нельзя, кроме того, было совершенно двигаться и даже шевелиться сидя в засаде, так как всякого движущегося предмета зайцы боятся, а звук в морозную ночь слышен зверю очень далеко. Это условие было самое трудное, так как в холодные зимние ночи, не двигаясь, легко заснуть и можно замёрзнуть во сне. Во избежание шороха соломы охотнику надо подстилать под себя какую-нибудь попонку. В самые ясные и лунные ночи даже на снегу обманчивого света всё же недостаточно, чтобы видеть мушку на ружье, и потому приходится иметь специальную светящуюся мушку или стрелять по стволу.

По вечерам у камина подвыпившие охотники любят рассказывать о разных страшных приключениях, которые с ними случались на ночной охоте «на заседках». Большей частью это какие-нибудь таинственные явления, которые могут почудиться в обманчивом лунном свете вдали от всякого жилья в пустынном месте. Случилось это однажды и со мной, причём видение спасло меня, вероятно, от большой беды, если не от смерти.

В том же 1909 году под Крещение я, идя на заседки в далёкий луг, выпил коньяку и, придя на место, приткнувшись к стогу, стал ждать зайцев и задремал. В полусне мне почудилось, что из лунного света ко мне подплыла какая-то прозрачная белая фигура, которая тихо сказала, дотронувшись до моего плеча: «Иди домой». Почему-то в этот момент я понял, что это была моя покойная няня Марья, хотя ни голоса, ни даже лица её я не помнил. Проснулся я от ощущения, что у меня горят ладони. Было необыкновенно тихо в воздухе, и снег сверкал под луной тысячами драгоценных камней. Ружьё, несмотря на две пары тёплых перчаток, жгло холодом руки. Я положил его на колени, но стало холодно и коленям, и я почувствовал озноб во всём теле. С трудом поднявшись, со скованными движениями, я положил не имевшее погона ружьё на плечо и пошёл домой. По дороге я принуждён был бросить свою двустволку в снег, так как её буквально невозможно было держать не только за металлические, но и за деревянные части. Добравшись до дому, я взглянул на термометр, прибитый за окном в столовой, и только тогда понял, в чём дело. Пока я дремал у скирды в поле, мороз, бывший с вечера градусов 12, опустился до 24 градусов и, не разбуди меня видение няни или холод ружейного ствола, я бы замёрз насмерть.

На рождественские праздники у нас было оживлённо и весело. Приехали в отпуск Коля и сестра Сонюша, которая с осени училась в Москве в новом, только что открывшемся Институте московского дворянства. Выбор этого института отцом был сделан, во-первых, потому, что это было новое учебное заведение, построенное по последнему слову техники и удобства и прекрасно поставленное с педагогической стороны на средства дворян Московской губернии. Во-вторых, потому, что начальницей его была бывшая классная дама в орловском институте нашей мамы. Имело значение и то соображение, что в Москве жила любимая сестра отца, Екатерина Гоголь-Яновская с семьёй, к которой Соня ездила по воскресеньям. Младшая дочь Гоголей также была в институте. На Рождество мы ездили к родным в Щигры, где было много семейных вечеров и собраний.

1910 год начался скучно и тягостно. С грузином своим я засел вплотную за науки, тем более, что охота прекратилась и потянулись скучные месяцы деревенской жизни – февраль и март, когда начинаются оттепели и почерневший рыхлый снег принимает грязный и неопрятный вид. Это время – сезон распутицы, ветров и скверной погоды. Пасха наступила ранняя и мокрая. В ночь под светлый праздник небо затянулось чёрными тучами, накрапывал дождь. Сырая темнота от стаявших снегов и дождя давила окрестности. На реке с протяжным перекатистым гулом ломался лёд и с шорохом плыли льдинки. Река разлилась и затопила низы деревни, луга и сады. Из воды дико и непривычно торчали голые верхушки ракит и карагачей. Под мерные удары церковного колокола на Страстной неделе исчезли последние остатки зимы.

Отец, обычно довольно равнодушно относившийся к религии, считал своей помещичьей обязанностью являться каждый год с семьёй к заутрени. В сырой хлюпающей темноте мы на двух экипажах приехали в Заречье к церкви. В церковной ограде среди отсветов талых луж топталась и глухо переговаривалась тёмная толпа. Из церкви через настежь распахнутые обе половины двери доносились глухие звуки чтения. В решётчатых окнах, праздничный и отрадный, переливался свет многочисленных свечей.

На меня ежегодно при пасхальном богослужении возлагалась задача устройства и руководства иллюминацией, которая должна была начаться в момент выхода из храма крестного хода вокруг церкви. Всю необходимую пиротехнику для этого по обычаю доставляла Софья Евграфовна Ломонович. Ещё днём с десятком помощников из кучеров и деревенских любителей я заранее всё приготовлял и рассчитывал для того, чтобы в момент, когда из церкви появлялись первые хоругви крестного хода, сразу вспыхивала торжественная иллюминация. Грохал залп взрывов, и далеко в тёмное небо поднимались десятки свистящих и лопающихся над толпою ракет. Во время троекратного прохождения молящихся вокруг храма вся толпа живописно освещалась попеременно то зелёным, то красным светом римских свечей под аккомпанемент торжественных звуков колоколов.

Ночью дома происходило разговение, во время которого Мария Васильевна щеголяла парадным столом, уставленным изобилием всяких сытных и тяжёлых яств деревенской кухни. Как и все помещики старого времени, отец, а за ним и мы, любили только сытные и жирные блюда, почти исключительно мясные, да ещё сдобное тесто всякого рода, тоже сочившееся маслом и жиром. Никаких овощей и лёгоньких «ордеров» за помещичьим столом не полагалось. Кипучая и густая кровь нуждалась для своего питания в обильной и плотной пище. Оттого-то и ходила она бурной волной в могучих и пузатых организмах моих отцов и дедов, разряжаясь по всякому поводу, как туча, полная грозы и молний.

Утром в день праздника всё население усадьбы считало своим долгом прийти христосоваться в барский дом. Мы с отцом добрый час без перерыва целовались с рыжими и русыми бородами, пока не получали последнего и очень слюнявого поцелуя от местного дурака Митьки. Он служил в усадьбе водовозом и почему-то считал за особую честь подойти к барину последним. Все христосовавшиеся неизменно получали от Марии Васильевны по два яйца и по стакану водки.

Не успели разъехаться после Пасхи по учебным заведениям братья и кузены, как из Ярославля пришла от директора корпуса на имя отца казённая бумага с извещением, что брат Коля по неуспешности не допущен до весенних экзаменов в шестой класс и исключается из корпуса как второгодник. По самой своей природе брат Николай принадлежал с детства к тем мальчикам, которые психологически не могли жить, а тем более учиться, вне той обстановки, где они выросли и к которой были привязаны всей своей душой. Все стремления его, все мечты с самого раннего детства были связаны с деревенской жизнью, и всякое удаление от неё, даже временное, воспринималось им как источник бесконечных мучений. Отец, суровый и не признающий никаких сентиментальностей человек, в своё время первым окончил корпус, училище и академию, а потому не понимал и оскорблялся тем, что его старший сын не успевает в учении и тяготится им. На этой почве между отцом и сыном скоро сложились ненормальные отношения, с годами перешедшие во взаимную неприязнь.

Исключение Коли из корпуса по неуспешности отец воспринял как позор и семейный скандал, для брата же это было долгожданное освобождение от проклятых казённых стен и возвращение в деревенскую, обожаемую им обстановку, где он чувствовал себя свободным и счастливым. Тайной и задушевной мечтой брата было стать даже не деревенским помещиком, живущим безбедно у себя в усадьбе, а просто зажиточным крестьянином-однодворцем, жизнь которого была для него понятна и мила, вдали от всего того, что связано с ненавистной ему городской жизнью. Отца, человека с высшим образованием, предводителя дворянства, всецело разделявшего взгляды своего сословия, подобная перспектива сына – «мужика» и недоучки – возмущала до глубины души, и он, не понимая и не желая понимать чуждую для него натуру сына, старался выбить из Николая «дурь и лень» подчас в прямом смысле этого слова.

Между тем Колю никак нельзя было назвать неразвитым человеком, а тем более тупицей. Был он великий знаток и любитель сельского хозяйства и выказывал редкую сметку и способности во всём том, что, так или иначе, касалось природы и деревни. Лошадей он знал и понимал каким-то особым чутьём, какое бывает только у цыган-барышников. Из заморенных клячонок ему одному известным способом он ухитрялся делать и бегунов, и скакунов. На этой почве Николай водил дружбу с такими же охотниками и лошадниками, не считаясь с тем, из какого круга они происходили. Охотником он был тоже особого рода: простая охота, как и вообще торные пути, его не увлекала, для всего он применял свои способы и приёмы, собственную инициативу. Зверь или птица, как и рыба, добывались им всегда каким-нибудь особенно трудным приёмом или ловушкой, тонко рассчитанной на знании звериных привычек и психологии. Усовершенствованных многострельных ружей, к которым я питал слабость, Коля не признавал и охотился только с шомполкой, требовавшей сложной операции заряжания. Николай мало говорил, но много думал, и те немногие слова, которые им говорились, были всегда разумны и практичны. Простой в своих вкусах и поступках, он ненавидел театральность и всё показное. Обладая большим природным тактом, он повсюду и везде умел сохранять вид собственного достоинства, которое выгодно его выделяло среди всякого общества. Не занимаясь никогда специально спортом, он был прирождённый наездник и прекрасный стрелок. Все способности и таланты у него были природные, но сам он к этому относился с великолепным безразличием. Наружность Коли была совершенно исключительная: он был красив самой тонкой и породистой красотой, какую мне только приходилось видеть в жизни. Тёмный шатен с вьющимися волосами, он был очень смугл лицом, унаследовав это от матери и её южнославянских предков. Роста он был необычайного, даже для нашей на редкость рослой семьи. Во время призыва его в армию он произвёл настоящий фурор в комиссии воинского присутствия, где старый воинский начальник в восторге заявил, что за всю свою долголетнюю карьеру не запомнил такого «гвардиона». Выдавался он среди сверстников и физической силой, так что про старшего барчука в окрестных деревнях ходили своего рода легенды, не лишённые некоторого основания. Само собой разумеется, что при наличии подобных данных брат пользовался головокружительным успехом у женщин. Хотя он никогда ловеласом не был и победами хвалиться гнушался, бабы буквально вешались ему на шею. Это одинаково относилось как к деревенским красавицам, так и к изящным светским дамам, предпочитавшим общество не окончившего нигде курс брата всем своим светским кавалерам. Таким немного странным, скромным и милым вспоминается мне теперь покойный мой брат Николай, судьба которого сложилась так несчастно и жизнь которого так рано оборвалась, хотя от судьбы он хотел так немного − быть счастливым...

Весна 1910 года, вплоть до отъезда в Воронеж на экзамены, прошла у меня в усиленных занятиях. Студент-грузин в исполнении своих обязанностей оказался человеком добросовестным, хотя, являясь типичным представителем своей расы, парень он был недалёкий, добродушный и компанейский. Как преподаватель он был не только настойчив, но и как кавказский человек весьма решителен, так что без лишних слов довольно часто меня поколачивал, что при наших деревенских спартанских взглядах считалось довольно естественным, раз он был сильнее. Мне и в голову не приходило жаловаться по этому случаю на него отцу, что по мальчишеским понятиям было бы явной подлостью при наличии тех приятельских отношений, которые у нас были всегда с репетиторами, тем более, что и грузин никогда не позволял себе жаловаться на меня отцу. О Марии Васильевне не могло здесь быть и речи: по безмолвному соглашению между молодым населением барского дома, обращаться с какими бы то ни было жалобами и просьбами к ней было бы унижением и косвенным признанием её авторитета. Она, впрочем, на этот авторитет и не претендовала до брака своего с нашим отцом. Спокойная жизнь в усадьбе действовала на неё как нельзя лучше, из молодой и стройной женщины она через год уже обратилась в толстую тётку, по своим интересам и психологии мало чем отличавшуюся от любой поповны или мещанки. Отцу она была прекрасной женой, покорной и преданной чисто по-собачьи, смотрящей на всё его глазами и думающей его мыслями, что при властном и деспотичном характере папы, в сущности, и требовалось.

Зато незаурядные таланты Мария Васильевна обнаружила по хозяйству, в особенности «по коровьей части». В течение нескольких лет она развела прекрасную породу коров-симменталей и поставила молочное хозяйство не только на широкую ногу, но и на большую высоту. Алексеева жена Лукерья и сам Алексей, к которым перешло в руки это дело после увольнения старых служащих, оказались её незаменимыми помощниками. Каждую осень и весну на выставках в Курске, Харькове и Москве наши коровы получали всевозможные награды и медали, которыми Мария Васильевна скоро наполнила целый шкаф в гостиной и которыми законно гордилась. Молочность коров она довела до каких-то совсем удивительных размеров, так что к нам в усадьбу не раз по этому поводу приезжали учёные специалисты для осмотра постановки дела. С годами, сидя безвыездно в деревне и не видя никого другого кругом, кроме мужиков да попов, Мария Васильевна скоро совсем опустилась. Она потеряла всякий лоск и перестала обращать, к возмущению сестры Сони, внимание на свой костюм и внешность, проводя дни напролёт в затрапезном капоте и высоких сапогах, в которых беспрепятственно путешествовала по скотным дворам и свинятникам. Язык её также постепенно утерял всякий интеллигентный оттенок и скоро ничем не стал отличаться от крестьянского говора.

Обширная наша родня с отцовской и в особенности с материнской стороны, зная о происходящем в Покровском, всячески хлопотала и заботилась о том, чтобы мы с сестрой и подрастающим Женей не слишком были засосаны той атмосферой, которую создала у нас в доме Мария Васильевна. Родственники добились у отца того, что все каникулы и вообще свободное от занятий время мы проводили у них – в культурном и светском обществе. На Рождество и Пасху мы с сестрой и Женей в сопровождении кроткой толстушки Моси постоянно жили то в Щиграх, то в Охочевке, то в Озерне или Александровке.

Среди многочисленной молодёжи в этих гостеприимных домах и усадьбах все были родственниками между собой, и как молодёжь, происходящая из одной и той же среды, все мы жили на редкость дружно, имея общие взгляды и вкусы. Политикой никто из нас не интересовался, хотя большинство было уже в старших классах средних учебных заведений. По традиции мы придерживались консервативных взглядов, относясь с неприязнью ко всяким революционным веяниям. Мы считали, что всякие «социализмы и анархизмы» есть удел безродных и беспочвенных разночинцев, к которым окружающая нас среда, т.е. дворяне и крестьяне, не имеют никакого отношения.

Главным родственным центром, где мы всегда собирались летом, была Александровка – имение нашего деда по отцу, умершего в 1903 году. После его смерти в Александровке каждое лето жила его вдова, бабушка Анна Ивановна, к которой по традиции съезжались все родные. Старый дом в александровской усадьбе был полон стариной: дедовскими портретами, огромными тёмными полотнами, строго смотревшими со стен на своих резвых потомков, массой миниатюр на кости и перламутре, с которых глядели давно умершие бабушки ангельского вида, в овальных и круглых рамках, старой мебелью, мастодонтами-диванами, изделием ещё крепостных столяров, затейливыми, красного дерева, шифоньерками с круглыми углами и мрачными, стоящими по углам часами-колонками, которых в детстве я почему-то очень боялся. Мне казалось, что в сумерки в них открываются таинственные дверцы и в полутёмную залу или диванную выходит кто-то страшный и таинственный.

Всякий раз при посещении нашем Александровки меня клали спать в комнате, считавшейся среди детей самой страшной в прадедовском доме. Виновником этого обстоятельства был я сам и моё мальчишеское самолюбие. Дело заключалось в том, что в кабинете – длинной, узкой и мрачной комнате – над большим диваном висели огромные, написанные масляной краской портреты предков, занимавшие всю стену. Портретов этих было четыре и изображали они отца моего прадеда с женой и родителей прабабушки: сурового суворовского генерала фон Ганн с супругой. От старости портреты почернели, и лица на них приняли самый жуткий вид. Глаза прадедов, согласно старым традициям портретного искусства, были написаны так, что смотрели всегда прямо на вас, куда бы от них ни увёртывались. Это последнее обстоятельство терпеть не могла по вечерам родственная детвора Александровки, почему всячески избегала кабинета. Мальчишеский задор и самолюбие не позволили мне открыто разделять детские страхи кузин, что было отмечено старшими, отчего я и попал в постоянные жители страшного кабинета.

Мои тайные мучения обыкновенно начинались, как только меня укладывали на диван под портретами, и я слышал, что взрослые начинали расходиться спать из соседней столовой, и дом начинал затихать. Горевшая на стуле рядом свечка, не в силах осветить всю комнату, бросала только колеблющиеся тени на страшные лица предков, висевших, как дамоклов меч, над моей головой. Было одно спасение – отвлечься от жутких мыслей чтением книг, которые плотными рядами украшали сплошь все стены дедова кабинета в старинных стенных шкафах. Однажды это утешение сыграло со мной плохую шутку, так как точно назло мне попалась книга Фламмариона, который с большим знанием предмета на протяжении трёхсот страниц рассказывал самые невероятные истории о привидениях, покойниках, выходцах с того света и тому подобных приятных вещах. В соединении с жуткой обстановкой комнаты книги произвели на меня такое впечатление, что пришлось в спешном порядке закутаться с головой в одеяло, чтобы ничего не видеть и не слышать. Это было верное и давно испытанное детское средство. Кроме портретов, в кабинете была ещё одна неприятность в лице старой мебели и шкафов, которые от старости имели преподлое обыкновение совершенно неожиданно издавать самый подозрительный и очень громкий треск, заставлявший среди ночи человека вскакивать в ужасе на постели.

Как сам дом, так и усадьбу в Александровке построил наш грозный прадед – Лев Александрович. Сто лет назад он, покинув Теребуж – коренное гнездо нашей семьи, – решил поселиться в глухой и дикой тогда Аладьинской степи. Причиной переселения послужило то, что Теребуж после смерти отца достался прадеду пополам с братом. Не такова была натура старого помещика, чтобы делиться властью в собственной усадьбе хотя бы и с родным братом. Предоставив Теребуж в полное его распоряжение, Лев Александрович решил выстроить себе новое поместье. Выбор его пал на одно из дальних владений − не тронутую плугом степь в 10 верстах от Щигров на реке Рати. Первыми колонистами этого дикого угла здесь за многие десятки лет до постройки усадьбы являлась семья крепостного крестьянина Марковых − Ивана Мелентьева, по прозванию Губана. Он был послан сюда с двумя другими семьями при царице Екатерине, когда ещё ни одной из современных нам деревень не существовало на свете. Эти три семьи положили начало так называемым при мне Мелентьевым Дворикам, через которые мы ездили из Покровского в Александровку.

Блестящим молодым офицером Генерального штаба или, как в те времена говорили, «колонновожатым свиты его величества», прадед принуждён был в связи с событиями декабрьских дней 1825 года выйти в отставку и навсегда поселиться в деревне. Вращаясь среди гвардейской молодёжи Петербурга и вполне разделяя взгляды своего круга, Лев Александрович, не входя в число заговорщиков, поддерживал с ними приятельские отношения, и, в частности, дружил с Пестелем, бывавшим частым гостем в гостиной прабабки Елизаветы Алексеевны − дочери екатерининского генерала. После 14 декабря дед был скомпрометирован в глазах императора Николая Первого, и его блестяще начатая карьера прервалась. С годами увлечения молодости были забыты, и Лев Александрович всю жизнь оставался лояльным слугой своих государей, служил по выборам предводителем и даже занимал в 1853 году должность председателя Курской уголовной палаты. Только однажды, уже много лет спустя, по рассказам стариков, когда из Сибири вернулись участники декабрьских дней и навестили прадеда в его Александровке, старики вспомнили бурные дни невозвратного прошлого, и прабабка с большим подъёмом сыграла на рояле в честь возвратившихся друзей революционный марш Огинского.

В александровской усадьбе родился и прожил всю жизнь наш дед, родился и жил до своей женитьбы отец. В ней же по традиции каждый год вокруг своего серебряного самовара собирала бабушка Анна Ивановна и всё многочисленное потомство старого «декабриста». Бабушка Анна Ивановна была второй женой нашего деда, который женился на ней уже в весьма зрелые годы. Родом она была из Полтавской губернии и в молодости отличалась необыкновенной красотой. Во время посещения Полтавы императором Николаем Павловичем он, вопреки обычаю, весь вечер танцевал с молодой красавицей, ставшей моей бабкой, − настолько она поразила своей наружностью императора, понимавшего толк в этих вещах. В моё время бабушка, маленькая и вся белая, с точёным, как из слоновой кости, личиком, не любила говорить о своей молодости, и только тогда, когда она была в хорошем настроении, нам удавалось изредка упросить показать её портрет, написанный в то время, когда ей было 18 лет. На овальном эмалевом медальоне она была изображена акварелью в белом воздушном платье и казалась нам совершенно райским видением нечеловеческой красоты. Старики говорили, что портрет нисколько не преувеличивал былой прелести старушки.

Родная мать отца и дяди, умершая совсем молодой в 1874 году от чахотки, была похоронена по желанию деда в саду Александровки в самом начале густой липовой аллеи, идущей к пруду. Среди тенистого сада вокруг могилы была устроена площадка с цветником. На ней летом стоял письменный стол деда, на котором он написал многие из своих сочинений. Детьми мы сторонились этого места по инстинкту живых существ перед тайной смерти. После смерти деда отец и дядя перенесли гроб матери из сада на кладбище рядом с могилой деда. При открытии могилы, когда перекладывали тело и открыли гроб, то присутствующие увидели бабушку Надежду Николаевну, лежащую в гробу как живую, в длинном розовом платье с большими перламутровыми пуговицами. Однако едва дотронулись до тела, как оно рассыпалось в прах, и только ряд пуговиц остался лежать вдоль гроба.

Рядом с Александровкой, отделённое от сада только рвом и забором, находилось имение другого нашего деда − Ростислава Львовича. В детстве нашем между дедами Евгением и Ростиславом произошла ссора, и мы, приезжая в Александровку, не имели права переходить рвы, разделявшие две усадьбы. В Александровке тогда всё было полно рассказов о грозном характере Ростислава Львовича и о его чудовищной силе, которая позволяла ему в минуту гнева делать вещи страшные. Однажды, играя в саду, мы не заметили, как подошли к решётке, разделявшей два владения, и здесь неожиданно для себя увидели стоящего, опершись о забор, деда Ростислава. В ужасе мы прыснули испуганной стайкой от него в глубину сада. Когда об этой встрече мы рассказали во время обеда, то к удивлению нашему получили выговор за своё глупое поведение и за то, что мы не поздоровались с дедом. В эту первую нашу встречу Ростислав Львович показался мне огромным и страшным, чем-то вроде Соловья-Разбойника или Ильи Муромца. Впоследствии, когда семейная ссора была улажена, я два или три раза был в доме деда Ростислава, где за хозяйку нас радушно встречала милая брюнетка тётушка Соня. Деда в эти разы я рассмотрел лучше и убедился, что ничего страшного в нём не было, хотя сложением и видом он действительно напоминал былинного богатыря. Ростислав Львович, как и его два другие брата, Евгений и Владислав, был талантливым писателем-самородком. Он сотрудничал в восьмидесятых годах с толстыми журналами, помещая в них время от времени рассказы из народной жизни. Его любовь к деревне и природе и неприязнь ко всему городскому очень напоминают мне судьбу и вкусы брата Коли, погибшего так нелепо в водовороте гражданской войны.

Александровская усадьба в течение последнего века отвоевала себе все права родового гнезда, хотя в Теребуже несколько веков подряд жили наши предки, начиная со времени грозного царя, при котором один из Марковых из мести царю стал разбойником Кудеяром и основал в Теребуже свой разбойничий стан на границе тогдашнего Московского царства.

Огромный помещичий дом в Теребуже в сорок комнат, воспоминание о котором сохранилось даже в русской исторической литературе, сгорел в начале прошлого века. На его месте был выстроен просторный господский дом, который, вероятно, стоит и теперь. Это мрачное и полное жутких воспоминаний барское жильё в семье носило, в отличие от Александровки, имя «старого дома». Как сама местность, среди которой раскинулась теребужская усадьба, так и в особенности помещичий дом в ней, пользовались среди народа дурной славой. В доме, как говорилось, «было не чисто». Теребужские господа от прежнего времени и в особенности первый его владелец страшный Кудеяр навсегда оставили висеть тень своих грешных дел над родовым гнездом. Немало пролилось человеческой крови и после Кудеяра в жестокие времена семнадцатого и восемнадцатого веков в этом глухом пограничном углу, далёком тогда от всяких властей и законов. Память народная этого не забыла, связав со старым дворянским гнездом в Теребуже много жутких легенд. Вплоть до отмены крепостного права здесь происходили страшные вещи, о которых сохранились не только подробные воспоминания, но и многие чисто вещественные доказательства.

После государственного переворота 1762 года в свое теребужское поместье был сослан за верность императору Петру III молодой гвардеец, наш прапращур Андрей Фёдорович. Попав так неожиданно и несправедливо в немилость и очутившись вместо шумного и весёлого Петербурга в медвежьем углу, который представляло собой тогда Белгородское воеводство, отставной гвардеец, обладавший бешеным и необузданным характером, в обстановке богатства и крепостной власти над жизнью и смертью тысяч своих подданных, развернулся, что называется, вовсю и прочудил таким манером до самой смерти, не зная на себя никакой узды. Высшую власть в губернии – губернатора – он не ставил ни во что, считая его только старшим приказным. Однажды на обеде, устроенном на его именины, Андрей Фёдорович этого губернатора, бывшего в числе гостей, просто выкинул в окно за какое-то неудачно сказанное слово в присутствии всех губернских чинов. Дело об этом, однако, поднято не было, так как все свидетели и сам пострадавший были затем напоены до беспамятства и происшествие это было сочтено «не бывшим».

Будируя всю жизнь против императрицы Екатерины, которую он в своём курском углу «не признавал» законной, Андрей Фёдорович совместно с приятелем и соседом Гермогеном Сербиновым, таким же, как и он сам, самодуром, додумались до того, что на досуге стали изготавливать фальшивые деньги, делая этим конкуренцию нелюбимой ими государыне. Фабрика фальшивых рублей помещалась в имении Сербинова, соединявшимся подземным ходом с садом Андрея Фёдоровича. Под домом у Сербинова имелись обширные сводчатые погреба с «выходцами» и «оконцами» в фундаменте. В этих подземельях, как тогда было известно многим, проживало двенадцать польских жидов-фальшивомонетчиков. Вместо обоев стены главной залы дома были выкрашены чёрной краской, по которой страшно скалили зубы нарисованные белилами скелеты. Сделано это было для того, чтобы челядь не ходила по ночам в те комнаты, где совершалось то, чего посторонним людям видеть было не надо. По этим причинам о доме Сербинова ходили самые ужасные слухи в окрестности.

Эти слухи о таинственных работах в теребужских подземельях достигли однажды властей предержащих, по распоряжению которых к Сербинову нагрянуло временное отделение суда с исправником и понятыми. Однако в усадьбе не было найдено ничего подозрительного. Оказалось, что под дом не было ни входа, ни выхода, не было и никаких окошек. Впоследствии дворовые люди Сербинова в пьяном виде рассказывали следующее: «Это истинная правда, что барин наш держал под домом беглых людей из польских жидов. Людишки эти делали деньги из олова, только монета ихняя давала не тот звук, как царские рубли, и торговали господа этими «топорными деньгами» недолго. Как только пошли слухи, что суд вот-вот нагрянет для обыска и следствия, барин Сербинов в ту же ночь забрал с собой в подвал четырёх первых подлокотников и с ними перепоил водкой жидов-монетчиков. Когда они заснули, барин приказал своим людям перевязать их по рукам и ногам, забить тряпками рты, да так и бросить их посередь погреба. Выйдя из подземелья, он приказал своим крепостным каменщикам наглухо заложить кирпичами все двери и окна подвала и заново оштукатурить весь дом снаружи. Так те жиды и остались в погребе заживо замурованные вместе со станками и всеми инструментами. Исправник, заранее подкупленный, приехал с судом только для отвода глаз, чтобы оправиться перед начальством. При понятых исправник хотел обелить и Сербинова, и себя. С этим намерением он обошёл вокруг дома, спрашивая понятых: «Ну, где тут дверь в погреб? Где окна? Одна брехня всё это и больше ничего!» За это Сербинов подарил ему тройку лошадей, сани со сбруей и кучером, да ещё вечером «проиграл» в карты немало денег. Достались в карман «барашки в бумажках» и другим членам временного суда, уехали по домам они сытые и пьяные…

Та старина, те и деяния. Что же касается во всём этом мрачном деле человеческой совести, то таковую, согласно старым понятиям, полагалось иметь только лицам должностным, почему в деле о фальшивых деньгах народная молва и винила больше всего исправника с судом, что же касается Сербинова и его людей, то это была статья особая. В крепостные времена ни раб, ни рабовладелец никому отчётом не были обязаны, первый потому, что был лишён свободной воли, второй потому, что никакого долга ни перед кем не чувствовал, кроме долга дворянского, который каждым понимался по-своему.

Доказательством этой странной философии прежнего времени может служить и другое происшествие в том же духе, имеющее прямую и непосредственную связь с предыдущим. Молодая жена Андрея Фёдоровича, кроткая женщина, нелюбимая мужем, гуляя однажды по садам Теребужа, случайно наткнулась на подземный ход. Из любопытства она вошла в него и в погребе сербиновского дома обнаружила работавших фальшивомонетчиков. Не подозревая правды, она о своём открытии в тот же день рассказала мужу. Андрей Фёдорович ответил, что всё это ей померещилось, но с этой минуты решил отделаться от опасной свидетельницы. В тот же вечер, взяв с собой несколько человек головорезов из дворни, он сказал жене, что уезжает на ярмарку в Курск. Проводив мужа, прабабка, ничего не подозревая, вернулась в дом, где её вдруг охватила необъяснимая жуть и тревога. Стараясь рассеяться, она стала молиться перед старинной иконой Божьей Матери у себя в спальне, как вдруг образ с шумом сорвался со стены и упал к её ногам. Это странное происшествие так напугало барыню, что она, забрав с собой упавшую икону, пошла к священнику, жившему в усадьбе около церкви. Старик, выслушав рассказ своей помещицы, как мог её успокоил и предложил ей переночевать в комнате попадьи, чтобы не возвращаться в барский дом, где она была одна.

Глубокой ночью Андрей Фёдорович с холопами, переряженными разбойниками, напал на собственную усадьбу, чтобы в суматохе покончить с женой. Не найдя её в доме, он по следам на снегу выследил, где она укрывалась, и явился к дому священника. Привыкший за свою долгую жизнь к тёмным делам, творившимся в усадьбе, поп сразу понял правду и, выйдя с образом Богоматери в руках, стал усовещать Андрея Фёдоровича. Злоба и досада на то, что его планы разгаданы, так подействовали на злодея, что с ним тут же на снегу сделался удар, после которого он умер через два дня, не приходя в сознание. Вдова Андрея Фёдоровича передала чудом спасшую её икону в церковь Теребужа, где она находилась до самой революции. Перед этим образом Богоматери всегда молилась последняя владелица Теребужа тётка моя, Наталья Валерьяновна Маркова, которая однажды и рассказала мне всю эту тяжёлую семейную историю, к сожалению, не подлежащую никакому сомнению.

В июле 1914 года правнук Сербинова, известный курский земский деятель, праздновал свой двадцатилетний юбилей общественной деятельности. На это торжество в Теребуж съехалось много народа, дворянство и все губернские власти. По окончании обеда предлагалось вскрыть замурованный погреб под домом, где по старому преданию в екатерининские времена были заживо замурованы жиды-фальшивомонетчики. Легенда эта неминуемо должна была получить своё подтверждение, так как предварительные разведки показали, что под домом безусловно находилось обширное пустое пространство, в которое снаружи не было входа. Но судьба распорядилась иначе. В середине обеда конный нарочный привёз спешную телеграмму губернатору Муратову, бывшему среди гостей. Телеграмма оказалась за подписью трёх министров о всеобщей мобилизации. Это случилось 19 июля 1914 года. Немедленно обед был прерван и большая часть гостей разъехалась. Открытие замурованного сто лет назад погреба так и не состоялось. Наступали грозные события, похоронившие скоро не только старые дедовские были, но и всю прежнюю Россию…

Странная судьба постигла и единственную дочь Андрея Фёдоровича Марию Андреевну, по мужу Прокудину-Горскую. Её жизнь сложилась из-за отца мрачно и не без элемента таинственности. Она умерла девушкой-вдовой и история её такова. В ранней молодости Мария Андреевна полюбила молодого и богатого тамбовского помещика Прокудина-Горского. Андрей Фёдорович почему-то категорически воспротивился их браку. Дочь беспрекословно воле отца подчинилась, но одновременно с тем твёрдо заявила, что ни за кого другого замуж никогда не пойдёт. Прошло несколько лет, и Андрей Фёдорович умер. После его смерти молодые люди просили согласие на их брак у матери-вдовы, которая, почитая тёмную память мужа, в своём благословении им отказала. Мария Андреевна подчинилась опять и снова стала ждать. Через год после смерти матери, оставшись единоличной госпожой своей судьбы, она решила венчаться со своим избранником, который продолжал дожидаться её руки.

Свадьба была назначена в теребужской усадебной церкви в тёплое июльское утро 1778 года. В церкви от свечей и толпы молящихся было жарко, и все окна и двери были открыты настежь, отчего в храме дул сквозняк. Не успели молодые ступить на атласный плат, на котором при венчании стоят брачующиеся, как этот атласный платок порывом сквозняка был вынесен из храма и повис на одном из памятников в ограде церкви. Ко всеобщему ужасу, это была могила Андрея Фёдоровича и его супруги. Нечего и говорить, какое смятение и суеверный страх объял всех присутствующих на свадьбе. Венчание всё же было закончено, и по выходе из церкви молодые сели в карету, чтобы ехать на свадебный пир. Вместо лошадей по старому обычаю в неё впряглись добровольные крестьяне и с громкими криками и пожеланиями счастья покатили карету. Когда свадебный поезд остановился у подъезда «старого дома», дверцы её открылись и, бледная как смерть, молодая объявила замершей в ужасе толпе, что муж её скончался. Марья Андреевна на всю жизнь после этого осталась девушкой-вдовой и уже больше замуж не вышла. Ей достались после мужа многие имения в разных губерниях и в том числе знаменитая Дивеевская пустынь, в которой жил и умер преподобный Серафим Саровский.

Исчерна-смуглая огромного роста дама, Марья Андреевна сохранила величественную осанку до самой старости. Она не стала жить в своих тамбовских вотчинах, а поселилась с 1809 года в Теребуже, приняв под свою властную руку всё состояние своих племянников, оставшихся сиротами после умерших в один день от холеры родителей. До старости оставалась она необыкновенно властной барыней, которые водились лишь в давно прошедшие времена крепостного права. Она сразу забрала в свои крепкие руки и всю дворню, и мужиков, и своих многочисленных племянников, которые, даже достигнув совершеннолетия, опасались её крутого нрава и никогда не выходили из её воли.

Однажды её старший племянник Иван Александрович, лихой гусар и кутила, в один из своих наездов к цыганам в Москву мимоходом выкрал из степного купеческого дома в Замоскворечье красавицу Катю, спустив девушку на полотенцах из её светелки. В строгой тайне он поселил её в Теребуже в верхней комнате одного из флигелей, где сам помещался на холостом положении. Не такова была тётушка Марья Андреевна, чтобы не узнать того, что делается у неё в усадьбе. В один прекрасный день она под каким-то предлогом нагрянула в гусарский флигель с визитом. Посмотрев помещение племянника и убранство его комнат, она похвалила Ивана Александровича за вкус и порядок, сообразив сразу, что без заботливой женской руки здесь не обошлось. Под видом дальнейшего осмотра она поднялась в мезонин и остановилась перед запертой дверью, где скрывалась пленница. На вопрос тётки, что здесь находится, племянник, смутившись, сказал, что там свалена старая мебель, а ключ от двери потерян. Невозмутимая Марья Андреевна приказала при себе взломать дверь, за которой ею была обнаружена хорошо убранная комната, среди которой к ногам барыни упала красавица-девушка, обливаясь слезами. Тётушка девицу подняла, обняла её и приказала не знавшему, куда девать глаза, племяннику готовиться через три дня к свадьбе, на которой сама стала посажённой матерью. Ставшая так неожиданно для себя хозяйкой Теребужа, Катерина Ивановна надолго пережила своего беспутного мужа. Её хорошо помнили мой отец и дядя маленькой худенькой старушкой, всегда одетой во всё белое. Вся усадьба звала Катерину Ивановну за её голубиный нрав и ласку, с которой она относилась к людям, «теребужской радостью». В саду старого дома я сам знавал очень старую липу, посаженную прабабушкой, которая носила имя «Дерево бабушки Кати».

Возвращаясь к Марии Андреевне Прокудиной-Горской, надо упомянуть, что когда она умерла, её, согласно обычаю, положили в гроб с распущенными волосами, как девушку. Молодой женщине в наших местах убирают голову по-замужнему перед тем, как её класть в брачную постель, на которую бедная Мария Андреевна так никогда и не попала. Много лет спустя, уже на моей памяти, когда в Теребуже был выстроен большой семейный склеп, в который были перенесены гробы всех давно умерших Марковых, лежавших вокруг церкви Теребужа среди других могил, была вскрыта и могила Марии Андреевны. Девушка-вдова лежала в гробу уже скелетом, сохранив огромные чёрные косы, символ драмы всей её жизни, которые пережили на сто лет всех свидетелей этой старой семейной истории…

В природе ничего не исчезает бесследно, и те люди, которые жили в старых зданиях, где родилось, жило и умерло несколько человеческих поколений, не могли не заметить, что в самом воздухе старых домов, мебели и обстановки несомненно чувствуются флюиды прошлого. Такое именно ощущение испытывали все те, кто жил подолгу в старом теребужском доме, где многие очевидцы пережили целый ряд таинственных явлений.

Сам я был в Теребуже только два или три раза в жизни ещё мальчиком и потому едва помню его, но тётушка наша Наталья Валерьяновна, урождённая Секерина, хранительница и любительница старины, последняя хозяйка Теребужа, знала много из хроники «старого дома», и сама много раз была свидетельницей жутких и необъяснимых явлений. Вот что она мне рассказывала по этому поводу.

В кабинете много лет подряд стоял громоздкий старый диван − древнее изделие крепостного столяра. Диван этот в семье пользовался мрачной, но вполне заслуженной славой: на нём почему-то неизбежно умирали все владельцы усадьбы, хотя всячески избегали им пользоваться. Характерный случай произошел в этой области с прадедом Николаем Александровичем, который, опасно заболев в 1868 году, зная репутацию старого дивана, распорядился устроить свою спальню в самой дальней от кабинета комнате. Умирал он тяжело и долго лежал, не в состоянии пошевелиться, совершенно беспомощный. Перед смертью он вызвал к себе из Александровки свою невестку Елисавету Алексеевну, которая стала, по приезде в Теребуж, за ним ухаживать. Отлучившись однажды из комнаты больного, она услышала его крики и увидела Николая Александровича, бегущего через весь дом из своей спальни в кабинет. Здесь он бросился на диван, которого так боялся, и через несколько минут на нём скончался.

Незадолго до смерти с Николаем Александровичем имело место странное происшествие, которое и он сам, и все его домашние сочли за предзнаменование его близкой смерти. Всю свою жизнь Николай Александрович терпеть не мог, чтобы с ним здоровались через порог. За два года до его смерти он однажды вечером сидел в кабинете, когда дверь бесшумно открылась, и на пороге показался старик-староста, который молча поклонился и протянул барину какую-то бумагу. Николай Александрович вопреки своему обычаю взял через порог эту бумагу, но, взглянув на неё, увидел, что это была «отпускная», которую дают в руки мертвецам. В этот момент прадед вспомнил, что староста этот давно умер, и понял, что к нему приходил призрак покойного предупредить своего барина о близкой смерти.

Каждый раз перед смертью владельцев Теребужа в доме появлялся и тревожил население призрак лохматого, чрезвычайно широкоплечего человека, которого не раз видели дворовые и прислуга. Незадолго до смерти Николая Александровича его племянник, а мой дед Ростислав Львович, приехавший навестить больного, увидел это привидение и после никогда больше не приезжал в старый дом, предпочитая останавливаться в 8 верстах от усадьбы, в так называемых Мещёрских выселках, когда семейные события вынуждали его посетить семейное гнездо.

Встретился Ростислав Львович с «семейным призраком» при следующих обстоятельствах. Заночевав в кабинете деда, он, человек огромного роста и необычайной силы, не принял всерьёз местных легенд. Во избежание же шуток над собой уложил на полу у двери старого лакея Африкана, крепостного лакея жены Николая Александровича Любови Михайловны Лутовиновой, приходившейся тёткой И.С. Тургеневу. После полуночи оба они услышали странный шум, похожий на то, что кто-то тяжёлый, как лошадь, но на мягких лапах, ходит по дому. Половицы буквально гнулись под его тяжестью, когда, судя по звукам, чудище обходило все комнаты дома. Холодный пот облил деда Ростислава, когда отворилась дверь и что-то огромное вошло в комнату, перешагнув через тело неподвижного Африкана. Волосы зашевелились у деда, и он не в состоянии был поднять руку, чтобы схватить лежавший рядом пистолет, только зажмурил в ужасе глаза. Открыв их снова, он увидел при свете луны на подоконнике окна странную фигуру, точно сотканную из серых ниток, невысокую, но с богатырскими плечами. На следующее утро, когда Африкан подавал Ростиславу Львовичу умываться, он сумрачно, не вдаваясь в подробности, сказал: «Видали? Опять стал ходить…» Когда на другой день хозяйка дома стала расспрашивать об этом Африкана, он отвечал чрезвычайно неохотно, не желая пугать молодую барыню, ограничиваясь больше недомолвками: «Ну, что же в том, что ходил! Мало ли что здесь бывало!»

Один из последних хозяев Теребужа Николай Львович Марков, член Государственной думы, человек никогда и ни в какую мистику не веривший, бывая в Теребуже, никогда в старом доме ночевать не хотел, а всегда ложился спать в каменном флигеле, им самим построенном. В кабинете на страшном диване последняя хозяйка теребужской усадьбы Наталья Валерьяновна никогда и никого из Марковых на ночь не укладывала. Однажды, когда к ней съехалось по какому-то случаю много дальних гостей, и дом, и флигель оказались переполненными, она, к ужасу домашних, сама улеглась на него спать, сославшись на то, что она хотя и Маркова, но не по рождению, а по браку.

В ночь накануне смерти Николая Александровича в Теребуже помешался ночной сторож и в глухую полночь вдруг зазвонил в церковный колокол. Впоследствии поправившись, он рассказал, что сошёл с ума от страха, так как ночью, поднявшись на колокольню отбивать часы, заметил при свете луны, что на барском кладбище со смехом и гримасами из могил встают покойники, а вокруг колокольни носятся огромные чёрные птицы. Помещик Баневич, ночевавший в старом доме, слышал ночью, как в зале двигались стулья, звенели стаканы и дикие голоса кричали: «Пей! Наливай!» Покойный генерал Богданович и его невестка, светская фрейлина Евдокия Николаевна Бутовская, гостившие летом в Теребуже, часто слышали по ночам возню в гостиной, а Бутовская со страхом видела, как портреты покойного Николая Александровича и Любови Михайловны вращали и сверкали глазами.

Кухарка Арина, жившая в комнате у чёрного входа, постоянно жаловалась своей барыне, что ей по ночам кто-то не дает спать, подходит к кровати, стучит и беспокоит. Присутствовавший при этих жалобах лакей тёти Алексей Поварихин на это уверял, что всё это выдумки Арины, и в доказательство предложил один переночевать в зале, считавшейся самой беспокойной комнатой в доме. На следующее утро он торжественно заявил при всех, что, «как он и докладывал», Арина всё выдумала, и ничего ночью не произошло, хотя он не спал нарочно. Всё было тихо, и только около часу ночи прокурор Николай Яковлевич Чемодуров, ночевавший в кабинете, выходил в переднюю, открыл дверь в сад, постоял на балконе и вернулся опять в кабинет. Каково же было изумление всех присутствующих и ужас Поварихина, когда прокурор честным словом заверил, что он заснул в 11 часов вечера и ни разу за ночь не просыпался.

Приблизительно в то же время гостила в Теребуже княгиня Голицына, жена расстрелянного во время революции премьера. Ночуя в кабинете, она стала звать на помощь, так как в её комнате в темноте ходили, возились и толкали её кровать так, что она скрипела и качалась. Уже в эмиграции, будучи в Египте, я получил от тётушки Натальи Валерьяновны письмо из Парижа, где она вспоминала о теребужских ужасах в связи с её встречей в Париже со вдовой Голицына. Также тётушка получила письмо из СССР от сестры, которая сообщала, что её бывший лакей Алексей Поварихин состоит теперь важным комиссаром в Рязанской губернии, но говорит, что очень недоволен жизнью и с хорошим чувством вспоминает то время, когда служил лакеем в Теребуже. Он до сих пор хранит у себя фотографию своей бывшей барыни в придворном платье. Такова матушка-Россия, вся сотканная подчас из сплошных противоречий.