Дела давно минувших дней, Преданья старины глубокой… А.С. Пушкин

Чугунолитейный завод инженеров Марковых. Его жизнь и население. Реальное училище. Революция 1905 г. в Туле. Яков Сергеевич. Друзья и товарищи, забавы и развлечения. Семейная драма. Увлечения. Путешествие в Москву и по Волге. Дворянская гимназия в Туле. Политика и политическая борьба. Смерть матери. Новая хозяйка. Годы в деревне. Деревня и усадьба. Старый дом и его прошлое. Кадетский корпус. Славная школа. Производство в офицеры.

РЕАЛЬНОЕ УЧИЛИЩЕ

Осенью 1905 года мама привезла меня в Тулу на переэкзаменовку. Полагая, что подготовка мне была нужна только по рисованию, раз я уже выдержал другие предметы, меня не обременяли летом науками. Я полностью забыл всё, что знал, и потому с треском срезался на первом же экзамене по арифметике. Так как мне в это время было всего только десять лет, то мать решила отдать меня вместо второго класса в первый, куда меня приняли уже без всякого экзамена.

По приезде в Тулу мы с мамой временно поселились на Миллионной улице в большом доме, составлявшем один из корпусов большого чугунолитейного завода, принадлежавшего отцу. Кто знает Тулу дореволюционного периода, должен хорошо помнить сейчас же начинавшийся за чугунным мостом через реку Упу длинный и высокий деревянный забор, тянувшийся чуть не на полверсты к предместью Чулкову. На заборе этом во всю его длину большими чёрными буквами стояла надпись «Чугунолитейный завод инженеров Марковых». Завод этот был одним из крупнейших в городе, на нём работало до 350 человек, рабочих разных специальностей. Фабричные здания были разбросаны довольно широко, и на территории завода, являвшегося целым городком, было несколько дворов, сад и даже небольшое озеро. Здания мастерских в зависимости от специальности той работы, которую в них производили, носили названия литейных, кузнечных, механических, модельных и слесарных.

Новый мир и новая жизнь в этих огромных зданиях, весь день наполненных гулом и звоном, вертящимися колёсами, запахом масла и машин, открылись для меня. В первые же дни знакомства я обнаружил, что на заводе имеется целое мальчишеское население, ничуть не меньшее, чем в покровской усадьбе, с которым нужно было познакомиться в первую очередь. Во главе наших новых сверстников стояли два брата Куликова – сыновья директора завода.

Жила эта семья в отдельном доме на заводе и состояла из отца Олимпа Олимпиевича, огромного сильного и бородатого человека, всегда озабоченного, матери, носатой и приветливой дамы, и двух мальчиков Лимы и Володи. Оба они учились в Тульской классической гимназии. Младший Володя, мой ровесник, стал моим приятелем. Деревянный домик Куликовых мы с братом скоро полюбили: в нём было всегда тепло и уютно, и гостеприимные хозяева нас всегда ласково принимали.

Володя в качестве местного старожила скоро познакомил меня с заводской жизнью, её радостями, опасностями и тревогами. В будние дни во время работы нас в мастерские не пускали, да нам и самим было жутко входить в эти огромные корпуса, гудящие и грохочущие металлом. Здесь по всем направлениям вертелись страшные колёса, тянулись приводные ремни, шумела многоголосая рабочая жизнь. Мне лично эта чужая среда, такая далёкая от всего привычного, всегда казалась неприятной, и, изредка проходя узкими проходами мастерских под взглядами рабочих, чёрных и замасленных людей, я чувствовал себя всегда очень неловко.

Зато по праздникам, когда над заводом стояла непривычная для него тишина и мастерские стояли полутёмными, молчаливыми громадами, наступало наше детское царство. Особенно наше внимание всегда привлекала литейная, где вместо пола, как в других мастерских, были груды мягкой перемешанной с углём земли, из которой делались формы для чугунной отливки. Все части, которые предстояло отлить из чугуна, предварительно по точным расчётам делались из дерева в модельной мастерской, а затем их оттиски в земле наполняли расплавленным чугуном. Как деревянные модели, так и их земляные оттиски казались нам чудом искусства. Первое время эти земляные формы даже вводили нас в заблуждение чистотой отделки и своим железным оттенком. Нередко наступив, как мне казалось, на какую-нибудь железную решётку, я с замиранием сердца чувствовал, как нога уходила во что-то мягкое и моя детская ступня резко отпечатывалась на модели. На другой день управляющий Куликов неизменно докладывал матери о наших воскресных шалостях в мастерских, доказательством чего являлся отпечаток моей ноги, от которого никак нельзя было отказаться. Вероятно, такие путешествия по литейной стоили и денег, так как одним неосторожным шагом портилась вся сложная работа формовщика и запаздывала срочная отливка.

Земляные формы, которые я так неосторожно давил своими деревенскими ногами, помещались в железных рамах, носивших почему-то наводящее на меня жуть название «опоки». Из угла ворот я с ужасом наблюдал, как дважды в неделю эти «опоки» наполнялись расплавленным чугуном. В эти дни литейня напоминала истинный ад. Полуголый чёрный человек, освещённый каким-то дьявольским красным светом, длинной железной палкой протыкал жерло огромной доменной печи, или «вагранки», и жидкий огонь расплавленного чугуна, освещая вдруг ярким светом всю мастерскую, лился в огромные чёрные вёдра, которые бегом разносили рабочие во все стороны. Белый жидкий огонь, разбрасывая во все стороны тысячи огненных мух, бежал струйками по земле, наполняя собой формы. Из превращённой в преисподнюю литейной в довершение впечатления клубами вырывался жёлтый дым с серным запахом, заставлявший замерших в ужасе деревенских барчуков неистово чихать и кашлять. Я всегда с непроходящим ужасом и удивлением смотрел на мечущихся в этом жутком месте рабочих, одетых в кожаные рукавицы и фартуки и вопреки очевидности как будто не чувствующих ожогов от жгучего дождя пляшущих по воздуху искр чугуна.

Володя Куликов, знаток всех этих непонятных и жутковатых вещей, рассказывал нам много страшных историй из жизни литейщиков, перед которыми он благоговел и сам. Была неприятна и страшна для нас и механическая, где среди широких хлещущих воздух ремней и веющих ветром колёс и маховиков была смертельная опасность не для одних детей.

Было, впрочем, среди заводских неприятных и неопрятных заведений одно место, которое не только не пугало детского воображения, но и влекло к себе. Это была модельная мастерская, где виртуозы модельщики точили из дерева настоящие чудеса в решете. Сотни любопытных и дьявольски занимательных вещей было в этой мастерской. Множество всевозможных стамесок, напильников и долот самой неожиданной формы лежало на длинных верстаках и столах. Здесь пахло не отвратительным запахом серы и машинного масла, как на всём остальном заводе, а знакомым и родным смолистым запахом леса. Рабочие здесь были совсем другие, так не похожие на освещённых красным огнём дьяволов литейной или промасленных насквозь грязных металлистов. Здесь все были одеты в длинные белые балахоны, с чистыми лицами и руками, и сидели в светлой и просторной мастерской. По компетентному разъяснению Володи, все работавшие в модельной были знаменитые мастера, высокооплачиваемые специалисты, ценимые и уважаемые дирекцией завода. И действительно, во времена моего детства и юности модельщики представляли собой своего рода рабочую аристократию, резко отличавшуюся от остальной рабочей массы. В них чувствовалось много собственного достоинства и самовлюбленность артиста.

В самом дальнем углу заводской территории находились конюшни, сад и таинственное озеро. Летом оно было наполнено водой красноватого цвета от множества ржавых опилок металла, покрывавших его дно, зимой покрывалось прекрасным гладким льдом, служившим нам чудесным катком. Купаться в этом озере при всём нашем мальчишеском геройстве мы не решались не по причине его глубины или какой-либо другой опасности, а исключительно из чувства брезгливости: вода в нём была всегда покрыта пятнами машинного масла и имела самый гнусный колер. Однажды только на пари брат Коля поздней осенью к восторгу и удивлению всех местных смельчаков переплыл эту лужу с перекосившейся от отвращения рожицей.

Заводской сад отделялся забором от огородов Чулкова − предместья Тулы, знаменитого ещё с петровских времен отчаянной и разбойной мастеровщиной. По улице этого любопытного предместья в те времена вечером прохода не было для посторонних, и городские жители показывались в Чулкове после захода солнца только по самым неотложным причинам.

На заводской конюшне под верховным надзором кучера Саввы жило пять огромных и злых жеребцов, на одном из которых Савва стал возить нас на учёбу. С первых дней жизни на заводе этот Савва как человек, больше принадлежащий к деревне, чем к городу, стал мне из всех заводских обывателей ближе всех. По инстинкту детской души я чувствовал в нём деревенского, а не городского человека, и не ошибался. Савва действительно недавно пришёл из деревни в город и, живя лишь несколько месяцев в Туле, ещё не успел потерять своего деревенского запаха и вида.

В первое время приезда нашего с мамой в Тулу нам пришлось жить в нижнем этаже дома, так как два верхних были заняты семьёй командира пехотного полка, который снимал там квартиру. Это была семья того самого полковника, с дочерьми которого мы когда-то дружили в раннем детстве и про которых нянька Марья выражалась, что «они господа ненастоящие». Полковник должен был покинуть дом к нашему приезду, но почему-то задержался, и мы с мамой недели две принуждены были жить в необитаемых комнатах нижнего этажа, примыкающих к заводской конторе. Мне подобная походная жизнь, как и всякому ребёнку, очень нравилась, но мать, привыкшая к удобствам, ею изводилась.

Контора завода, оказавшаяся с нами по соседству, сильно меня занимала как явление новое и совершенно незнакомое. Состояла она из пяти комнат, где сидело около дюжины конторщиков под управлением Олимпа Олимпиевича. Главной приманкой этого учреждения для меня стали две пишущие машинки, которые я видел впервые, и неограниченное количество чистой бумаги, к которой я как художник и графоман питал большую склонность. Из разговоров, которые вели между собой конторщики, мне впервые пришлось услышать политические споры. В этих спорах, доходивших иногда до форменной драки, как я стал понимать, одни были «за царя», а другие «за революцию». Первые почему-то как на подбор были крепкие и здоровые люди, революционеры же, наоборот, тощие, болезненные и озлобленные, а один был даже горбатый. Это детское впечатление было настолько сильно, что на долгие годы потом у меня создалось представление, что все левые должны были быть тощие и озлобленные.

Первые впечатления, вынесенные мною из школьной жизни, оказались весьма неприятными. Реальное училище, которое я с осени 1905 года стал посещать, находилось на другом конце города, очень далеко от нашей Миллионной. Его двухэтажное здание казённо-безотрадного типа помещалось на узкой улочке против Коммерческого училища.

Директором был уже знакомый нам с матерью по экзаменам большой и толстый господин Карякин. Следующим за ним начальством являлся инспектор Рихтер – сухой чиновник из немцев, наш сосед по Миллионной, с которым по этой причине мне приходилось встречаться без всякого удовольствия, так сказать, приватным образом. Следующей властью и властью, ближе всех к нам стоявшей, оказался помощник классного надзирателя Семён Петрович – гоголевский замызганный чиновник, крикливый и придирчивый в младших классах и очень робкий перед старшими. Был он одет всегда в грязный и донельзя засаленный вицмундир с оборванными пуговицами и сам весь был точно поеденный молью.

Учителя делились на старых и молодых по возрасту и по системе преподавания. К старым принадлежали окаменелости и древности, прослужившие по 40 и больше лет, с допотопными методами преподавания «отселева и доселева». Эта категория педагогов относилась к попавшим в их лапы детям не как к младенцам, которых они должны были образовать и воспитать, а как к враждебному и опасному лагерю, с которым надо было вести постоянную, напряжённую и полную всяких военных хитростей войну. Старики эти все были поголовно сторонниками и защитниками всего прежнего не потому, что оно было лучше нового, а потому, что они к нему привыкли. На педагогических советах они вели открытую войну с молодыми учителями не только на профессиональной платформе, но и на политической. Молодые преподаватели составляли в училище партию «красных» как по своим убеждениям, так и в вопросах педагогики. Своих революционных настроений учительская молодёжь не скрывала и, как было принято в то время, всюду и везде подчеркивала, так как по тогдашним нелепым временам интеллигентный человек обязан был быть красным. Группа эта была хотя и малочисленна по составу, но зато очень задорна и напориста. Не довольствуясь защитой своих «принципов» в частной жизни и обществе, эти молодые учителя не стеснялись развивать свои взгляды и в классах, нисколько не смущаясь тем, что имеют дело с детьми, которых непедагогично и преступно было втягивать в борьбу между собой их наставников и в политику вообще.

Наиболее типичными представителями двух лагерей являлись двое: старый учитель русского языка Муратов и преподаватель естественной истории Николай Иванович. Последний был красивый, задорный, но недалёкий человек лет 30, ненавидевший всё старое.

Муратов считался грозой реального училища, но был очень неплохим преподавателем. Требовал он от нас, малышей первых трёх классов, отнюдь не зубрёжки, а сознательной учёбы, для чего всячески поощрял охоту к чтению. Каждый из его учеников обязан был иметь тетрадь для записи прочитанных книг. Этой тетрадкой он руководствовался при выставлении отметок по русскому языку и часто читал сам в классе. Своих политических взглядов он нам, ребятам, никогда не высказывал, но относился с нескрываемой неприязнью к евреям, которых в каждом классе училища было по нескольку человек. Это обстоятельство навлекло на Муратова особенную ненависть революционных кругов и либералов, в те времена смотревших на еврейскую национальность как на руководителей и специалистов «освободительной борьбы».

Правовые ограничения евреев со стороны правительства с избытком вознаграждались отношением к еврейству интеллигенции, которая буквально не знала, куда жида посадить и чем ему угодить. Немудрено, что на седую голову Муратова, мужественно и твёрдо ведущего антисемитскую линию, либеральный лагерь изливал свой яд и негодование. Старика, впрочем, всё это нисколько не пугало, и поведения своего он не изменял. На его уроках царил строгий порядок и мёртвая тишина. Зато совершенно обратное происходило на уроках естественной истории, которую, как я упоминал, преподавал представитель крайне левой учительской группы Николай Иванович. Нам, мальчишкам первого класса, он не задавал уроков, а «читал лекции», которых, благодаря полному отсутствию на его уроках порядка, никто не слушал. Класс естественной истории каждый раз собой напоминал какой-то восточный базар, во время которого каждый предавался собственному занятию, не стесняясь учителя. Играли в пёрышки, читали романы Майн-Рида, спали, завтракали и даже … играли в карты. Предметом своим он занимался мало, больше ведя беседы с нами на общественные и политические темы, одновременно с тем расспрашивая мальчиков о том, что делали и что говорили на своих уроках старые учителя, его соперники. Этот материал, собранный по классам, ему, очевидно, был нужен для каких-то выступлений против врагов на заседаниях педагогического совета.

Мы с братом во время нашего пребывания в реальном училище мало поддавались его влиянию и атмосфере, всецело живя интересами нашего дома и не выходя из-под влияния матери. Среда, которую мы встретили в училище, казалась нам чужой, а начальство не производило никакого впечатления и влияния. Причины этого крылись в том, что наши взгляды с братом на некоторые вещи очень отличались от взглядов на те же предметы наших товарищей. Главным страхом, а подчас и ужасом, наших одноклассников были учителя и администрация реального − существа в глазах малышей могущественные, которым во власть и полное распоряжение были отданы маленькие существа, бесправные и беззащитные.

Не только для малышей, моих одноклассников, но и для их родителей, в огромном своём большинстве состоящих из городских мещан и чиновничьей мелкоты, учительский персонал, уж не говоря об инспекторе и директоре, по своей службе и социальному положению являлся большими людьми. Совсем по-другому смотрели на училищные власти мои родители и люди их круга. Для них учителя и сам директор были всего только небольшие чиновники, на которых независимая и обеспеченная среда поместного дворянства смотрела снисходительно и свысока. От детского пытливого наблюдения это отношение, конечно, скрыться не могло, а потому никакого трепета к замызганным и засаленным фигурам своего начальства мы с братом не испытывали. Что могли сделать и чем испугать вольного покровского барчука эти люди? Самая большая кара, которая могла пасть на наши головы с их стороны, было исключение из училища, но подобная крайняя мера, приводившая в зелёный ужас моих товарищей и их родителей, очень мало бы обеспокоила мою семью. Уволят из реального, мама отдаст нас в гимназию или кадетский корпус, не здесь, так в другом городе.

Сознание своей до некоторой степени неуязвимости, конечно, очень вредно отражалось на нас с братом в школьные годы, делая из нас весьма смелых шалунов, держащихся свободно с начальством. Это вызывало неприязненное, а подчас даже просто злобное отношение надзирателей, привыкших видеть малышей, лежащих перед ними в прахе и трепете, и не переносящих поэтому в маленьком реалисте чувство собственного достоинства.

Между тем шла осень приснопамятного 1905 года, и приближались дни первой русской революции. Мне, десятилетнему ребенку, выросшему на деревенских просторах и ещё никогда не слышавшему политических разговоров, многое тогда происходившее было непонятно. Лихорадочное настроение, царившее в городе, было для нас с братом совершенно незаметно. Первое столкновение с новым миром у меня произошло в сентябре этого года и прошло без особенного впечатления. Один из наших одноклассников, розовый бутуз, как-то на большой перемене, когда мы играли в зале, подлетел ко мне и весь запыхавшийся радостно прошептал: «Иди скорей! Сейчас будем драться стена на стену. Ты кто, красный или чёрный?». По детской наивности, предполагая, что предстоит нечто вроде игры в краски, я ответил, что я голубой – это был мой любимый цвет. Юный политический борец, видимо, тоже не очень опытный в вопросах политической окраски, на мой ответ изумлённо заморгал глазами и молча отошёл.

Скоро здесь же я понял, что предстоит не игра в краски, а интересная драка, причём одна сторона, называвшая себя чёрной, защищала царя, а другая – красная – билась за революцию. Первыми предводительствовал толстенький и крепко стоявший на ногах Новиков, живший пансионером у классного надзирателя Семёна Петровича. Руководителем вторых оказался мой сосед по парте – носатый еврейчик Шапиро Хаим Вульф. Этот последний, впрочем, в драку лично не вступал, а, забравшись на верхнюю ступеньку гимнастической лестницы, «руководил» оттуда своей партией. Новиков, бившийся в первых рядах «чёрных», напрасно кричал ему: «Иди сюда, жидовская морда, я тебе покажу революцию!» Шапиро с лестницы не спускался и впоследствии обиженно разъяснил нам причины этого. Оказалось, что если бы он спустился с лестницы и принял, как все, участие в борьбе, то это была бы просто драка, а не игра в революцию, так как он изображал «исполнительный комитет», который находится всегда за границей и сам в борьбе не участвует, а только ею руководит. Этот еврейчик, руководивший из безопасного места игрой в революцию в далёкие дни моего детства, был истинным прообразом будущего, которое пришлось через двадцать лет пережить всем русским людям, как красным, так и белым.

Тогда же в белой зале реального училища в Туле мы, детвора, впервые играли в революцию уже с соблюдением всех приличествующих сему аппарансов. Чёрные пели «Боже, Царя храни», красные − «Марсельезу».

Через несколько дней я получил и второй урок политической грамоты, на этот раз по линии классовой борьбы. Подавляющая масса учащихся в реальном состояла из среды городской – мещан и ремесленников. Все мои товарищи у себя дома в эти дни постоянно слышали разговоры о несправедливости деления на богатых и бедных, на господ и мужиков, о необходимости изменить этот порядок вещей и ввести социальный строй, который сравняет всех и вся. Наслушавшись всего этого, детвора стала относиться с неприязнью ко всему тому, что так или иначе выдавалось из их среды и поднималось над уровнем их серенького, мещанского быта.

В Туле в 1904-05 годы городская мелкота вследствие революционной пропаганды вдруг почувствовала себя хозяевами жизни и приняла весьма агрессивный тон и поведение. Всё это, как в зеркале, в миниатюре отразилось и на малышах нашего училища.

Однажды Семён Петрович раздал всем нам так называемые «классные дневники», в которые мы должны были записывать заданные на дом уроки. В конце этих дневников была отрывная страничка, которую надо было заполнить, ответив на целый ряд напечатанных там вопросов, и сдать листок надзирателю. В числе вопросов был и вопрос о сословии, к которому принадлежал ученик. На другой день я возвратил листок, заполненный рукой матери, Семёну Петровичу.

На пустом уроке в тот же день Семён Петрович, сидя на кафедре в классе и просматривая, возвращённые классом листки, вдруг с усмешкой громко спросил меня:

– Так ты, Марков, дворянин? Да ещё потомственный?!

– Да, – отвечал я спокойно.

– Ишь ты!.. Значит ты белая кость, не такой, как мы все, хамы? – обратился он уже к классу, по которому пошло волной услужливое хихиканье.

Эта выходка надзирателя, выходка глупая и при других условиях и в другое время бессмысленная, обошлась мне тогда очень дорого.

Не успела после звонка замызганная фигура Семёна Петровича скрыться за дверью, как меня с криком и гвалтом обступила целая толпа под предводительством двух второгодников, игравших роль классных лидеров, Морозова и Пирогова.

– Ты, белая кость и голубая кровь, как среди нас затесался? – начал издевательским тоном Морозов.

– Только теперь другие времена настали, – поддержал его Пирогов. – Это раньше мы их крепостными были, они нас пороли, а теперь мы сами ему морду набьём. Ишь дворянинский сын, дворняшка!

– Дворняшка! Дворняшка! – закричали и запрыгали со всех сторон другие.

Эта кличка «дворняшка» с того времени стала меня повсюду преследовать, и никакое отругивание и драка не изменяли положения вещей. Драться со всеми было невозможно, да и в классе было много таких, которые были сильнее меня, так что пришлось с этой, казавшейся мне очень обидной кличкой скоро примириться, тем более, что меня перестали дразнить ею, как только переменились времена, что случилось очень скоро.

Хуже всего было то, что молодые учителя-либералы во главе с Николаем Ивановичем, у нас в доме бывавшем и лично ко мне благоволившем за любовь к его предмету, словно поощряли это «классовое» преследование, о котором на первых же их уроках поспешил сообщить мой враг Морозов. Вероятно, они находили, что это есть законное, в духе времени явление. Даже Семён Петрович, слыша мальчишек, дразнивших меня «дворняшкой», довольно ощеривался редкозубой улыбкой, покровительственно поглядывая на моих преследователей. Он, как и многие маленькие люди того времени, был вынужден играть сразу на две карты, стараясь угодить и начальству, и революции, которой всё больше пахло в воздухе.

Сам я, поначалу этой кличкой изводившийся и лезший за неё в драку чуть не со всем классом, перестал на неё обращать внимание после одного случая. Как-то я поссорился со своим соседом еврейчиком Шапиро, который после этого пересел от меня на заднюю парту к своему единоверцу. При всяком удобном случае этот чёрный, как жучок, курчавый, как баран, еврейчик шептал у меня за спиной картавым шёпотом: «Двогняшка, двогняшка, чегносотенник!»

Выведенный однажды из терпенья этим шёпотом во время урока, я, как только раздался звонок и учитель вышел из класса, дал звучную плюху Шапиро и, вцепившись в курчавые пейсы, стал колотить его носом об стол. Тщедушному жидку я, крепкий деревенский житель, оказался неравным противником и скоро разбитый нос лишил его остатков мужества. Победа моя была полная и очевидная. Несмотря на крики Шапиро «товарищи, помогите!», окружавшая нас толпа одноклассников не тронулась с места, следя с восторгом и наслаждением за дракой. Наоборот, покамест мы с Шапиро возились, я слышал поощрительные крики кругом: «Бей его, Марков! Молодец дворняжка…покажи жидовской морде, как трогать русских!!!»

Класс оказался единогласно на моей стороне, всё революционно-классовое настроение, искусственно привитое духом времени, как по волшебству, слетело с мальчишек, вытесненное национальными мотивами. После драки меня перестали дразнить и называли «дворняжкой» только по-приятельски и ласково.

Между тем начавшийся в августе 1905-06 учебный год шёл весьма неладно. В воздухе всё больше пахло бурей, и политический барометр стремительно падал. Учителя всё чаще отсутствовали на уроках. В эти «пустые часы» Семён Петрович, заседавший для порядка на кафедре, имел взъерошенный и озабоченный вид. Он не обращал на нас внимания, поминутно шмыгая из класса в коридор и к чему-то тревожно прислушиваясь. Новиков, живший у начальства и потому всё и вся знавший, рассказывал нам таинственным шёпотом, что в эти дни бунтовали старшие классы и шли бурные заседания педагогического совета.

Однажды перед окончанием большой перемены оба надзирателя младших классов, расположенных в нижнем этаже училища, загнали нас раньше времени по классам и, заперев двери на ключ, оставили впервые без всякого надзора. Это было до того необыкновенно и настолько выходило из рамок привычного, что мы все сидели, присмирев, почему-то переговариваясь вполголоса вместо обычного крика.

Вдруг над нашими головами в верхнем этаже, где расположены были старшие классы, послышался гул, глухие крики и топот сотен ног. Классные двери с треском распахнулись и вбежавшие второгодники, где-то до этого таинственно отсутствовавшие, объявили взволнованными голосами, что в реальном началась «забастовка».

Шум и грохот наверху между тем усиливались, и скоро к этому присоединился звон какой-то разбивавшейся посуды. У нас в классе испуганные и ничего не понимавшие младенцы кое-где уже начали хныкать и «проситься к маме». В момент, когда нервное настроение детей достигло своего апогея, дверь снова раскрылась и перед замершим в ужасе классом предстал бледный как смерть Семён Петрович, который полузадушенным и каким-то картонным голосом крикнул: «Домой!.. Идите скорее домой, занятий больше не будет!» Вид и голос его был настолько необычен, что вся толпа малышей, взревев от страха, стадом бросилась к дверям, чуть не сбив с ног надзирателя.

Я, собирая разбросанные на парте книги, задержался в классе и отстал от одноклассников, толпой бросившихся в «шинельную» одеваться. Громкий шум и топот в коридоре заставил меня оставить книги и броситься к дверям класса. Глазам моим представилась необычайная картина. По коридору, обгоняя друг друга, с топотом и криками неслась густая толпа великовозрастных реалистов, казавшихся мне, малышу, громадными. Над их головами взлетали и с треском хлопали об ставни какие-то склянки и пузырьки, оставляя на потолках и стенах коридора пятна какой-то жидкости, распространявшей невероятную вонь тухлыми яйцами. Это были модные в то время «обструкции», т.е. пузырьки, наполненные вонючей химической смесью, посредством чего в 1905 году революционеры срывали занятия в учебных заведениях и снимали с работы фабрики, выгоняя учащихся и рабочих этой вонью на улицу. Рядом со мной, прижавшийся в ужасе в угол между стеной и шкафом, испуганными глазами смотрел на бегущих забастовщиков Семён Петрович. Одна из склянок со свистом пролетела над его лысой головой и звучно хлопнула об стену, обдав её вонючим потоком.

Радостно взволнованный необычайными событиями, которых мне пришлось быть свидетелем, я бежал распираемый впечатлениями, спеша рассказать о них домашним. В своём возбуждении я не обратил внимания на необыкновенную пустынность улиц в этот час и странную тишину, висевшую над городом. Не успел я, захлёбываясь волнением, поделиться новостями дома, как из города приехал отец, сообщивший, что в городе начинается восстание. Началась всеобщая забастовка, стали заводы и фабрики и занятия прекращены во всех учебных заведениях.

Ни в этот день, ни наутро нас, детей, не выпускали на улицу, отдав под неусыпный надзор бонны и двух горничных, которые во избежание ответственности заперли все выходные двери на ключ. Из разговоров отца с матерью и рассказов горничной Серафимы, поминутно выскакивавшей из парадной двери на улицу, я понял, что в городе происходит что-то необычайное. Наш репетитор Иван Сергеевич, высокий, тощий, как спаржа, студент, принимавший горячее участие в «революции», несколько раз в день прибегал из города, информируя маму о происходящих событиях. На кухне кухарка Дуняша, Серафима, её сестра Мотя и кучер Савва шептались зловещим шёпотом о стрельбе на улицах, убитых и раненых. Особенно на меня произвел впечатление рассказ Саввы о демонстрации, которую он видел в кремле под предводительством студента Дрейера, и о столкновении этой последней с членами «Союза русского народа» под начальством известного в Туле мукомола купца Пармёнова. По словам Саввы, при столкновении этих двух враждебных сил Дрейера – сына местного врача-еврея – толпа разорвала в свалке на куски.

На другой день около полудня мать, знавшая от Ивана Сергеевича заранее о всех предстоящих демонстрациях, решила ехать с Марьей Васильевной смотреть на демонстрацию студентов. Томившийся взаперти и горевший желаньем принять участие в событиях, я упросил их взять меня с собою. Трудно теперь сорок лет спустя вспомнить дату этого памятного для меня дня, но думаю, что это было в последних числах ноября 1905 года.

Выехали мы, как всегда, в лёгких городских санках, в которых было для седоков только два места, почему дамы и посадили меня к себе на колени. В этом положении я почти упёрся носом в спину кучера Саввы, полустоявшего на крохотных козлах санок. Проехав по городу, мы то там, то здесь видели группы людей, над которыми не то на тумбах, не то на бочках виднелись ораторы, говорившие речи. На Посольской улице густая толпа окружала военный оркестр, игравший почему-то национальный гимн. При нашем приближении толпа закричала на Савву и меня, чтобы мы сняли шапки. Поэтому мне пришлось держать и свою фуражку, и шапку Савки, руки у которого были заняты вожжами. Поднявшись на гору по главной улице Тулы Киевской, мы поравнялись с полицейским участком, где пришлось остановиться, так как нам навстречу из бокового переулка стала выходить густыми рядами толпа молодёжи, в большинстве своём студентов и гимназистов старших классов. Перед толпою, пятясь задом, шёл худой человек с жидкой бородкой и усами, одетый в чёрное штатское пальто. Он держал в руках палку и дирижировал ею в такт словам песни, которую пела толпа. Это была «Марсельеза», которую я уже не раз слыхал в реальном училище.

Первые ряды демонстрантов шли почему-то с поднятыми вверх руками, в которых блестели металлическим блеском револьверы. Мама объяснила Марии Васильевне, что это и есть та самая демонстрация студентов, о которой ей говорил Иван Сергеевич. Среди толпы благодаря длинному росту я рассмотрел и самого Ивана Сергеевича, почему-то одетого не в форму, как всегда, а в штатское пальто и шапку. В восторге я было заорал на всю улицу: «Иван Сергеевич, мы здесь!» Но мать и Мария Васильевна схватили меня за руки и свирепым шёпотом потребовали, чтобы я замолчал, если не хочу, чтобы меня отправили, как маленького, домой.

Демонстрация, между тем, продолжая петь революционные песни, спускалась вниз по Киевской. Она удалялась от нас, заняв во всю ширину улицу, которая была видна во всю длину до белых кремлёвских стен, в которые упиралась. Вокруг наших саней постепенно собралась группа прохожих и вышедшие из участка полицейские и пожарные. Все они молча и напряжённо смотрели вслед демонстрантам, точно чего-то ожидая. Было около трёх часов дня, но короткий зимний день уже кончался, и в воздухе начинало темнеть.

Неожиданно от стены кремля, уже тонувшего в вечернем сумраке, отделилась густая чёрная масса, быстро подвигавшаяся навстречу демонстрантам, уже достигшим середины Киевской. Обе толпы, издали казавшиеся двумя чёрными пятнами, быстро сближались. По кучке людей, сгрудившихся возле наших саней, пронеслось какое-то движение. Одновременно с тем снизу с Киевской послышались негромкие хлопки револьверных выстрелов и засверкали огоньки. «О, господи, свои в своих!..» – вздохнул кто-то рядом с нами. Тут только я понял, что внизу на Киевской произошло столкновение между демонстрантами и их противниками из «Союза русского народа».

Среди всё больше сгущающегося мрака там продолжали вспыхивать огоньки выстрелов, и горохом перекатывалась стрельба. В воздухе над нами вдруг зароились какие-то неведомые для меня звуки, точно запели невидимые струны. С глухим топотом и криками толпа отхлынула от саней и бросилась врассыпную к заборам. «Погоняй, Савва! Погоняй скорей! – заторопила Марья Васильевна кучера. – Разве ты не слышишь, сюда стреляют!..»

Савва, однако, как окаменелый, сидел на козлах и не двигался. Ничего не понимая, я, заряженный общей тревогой, взглянул на его лицо и, забыв всякий стыд, заревел во весь голос на всю Киевскую. Огромный бородатый мужик, сидя на козлах, плакал, как младенец, и крупные слёзы текли по его лицу и бороде, в то время как вожжи плясали в его руках, одетых в рукавицы. Плачущий Савва представлял собой такое неожиданное и странное для меня зрелище, что из всего виденного в этот день мне это показалось самым страшным. С рёвом я забился в ноги матери, не желая ничего больше видеть и слышать после таких ужасов.

Между тем вдали под горой толпа демонстрантов разбегалась и таяла, разбиваясь на отдельные группы. В тумане морозного вечера и дыма выстрелов на мостовой виднелись фигуры убитых и раненых. Нарвавшись со своим дамским любопытством на эту неожиданную картину, спутницы мои безостановочно погоняли и без того летящего бешеным ходом Савву, спасавшего себя и своих седоков от воображаемой опасности. Окольными улицами и переулками мы, наконец, добрались домой на тихую Миллионную, где закатили встревоженному отцу коллективную истерику.

В тот же вечер Иван Сергеевич, легко раненный в ногу, таинственно появился на несколько минут у нас в передней, перекинулся с матерью несколькими словами и умчался заметать следы своей недолгой, но полной событиями революционной деятельности. Больше у нас в доме он не появлялся. Мать на все мои настоятельные вопросы об Иване Сергеевиче только многозначительно переглядывалась с Марией Васильевной и уклончиво отвечала, что его в Туле нет.

Неожиданное приключение на Киевской улице, которому я стал невольным свидетелем, произвело на мою детскую психику очень глубокое впечатление, которого я многие годы не мог забыть. К сожалению, это происшествие только положило начало ряду трагических событий, среди которых прошли мои школьные годы в Туле.

Около двух недель мы просидели с Колей дома, не посещая реальное училище, не выпускали нас и в город. Тоскливо слонялись мы по мёртвой, молчавшей пустыне завода, который не работал и бастовал, как и все фабрики города. Все попытки наши выйти за железные ворота завода каждый раз оканчивались неудачей, так как они охранялись, кроме сторожа Дорофея, ещё и нарядом из двух городовых.

Был самый острый момент революции, шла всероссийская забастовка, остановившая весь нормальный ход огромной страны. В Туле шли беспорядки и манифестации, не выходили газеты. Это последнее обстоятельство создавало особенно тревожную обстановку, так как никто толком не знал, что делается в России, все события доходили только по слухам, как всегда, преувеличенным. В Москве в эти дни шло вооружённое восстание и бои на баррикадах. Были баррикады и в Туле, почему город был объявлен на военном положении.

Через неделю, когда правительству удалось справиться с революцией, жизнь начала постепенно опять входить в колею. Возобновились занятия и у нас в училище, но атмосфера, царившая в городе, слишком ещё была насыщена электричеством, чтобы занятия могли вестись нормально. Присмиревшие надзиратели старались казаться незаметными и шмыгали, как мыши, вдоль стен. Начальнический козлиный тенорок Семёна Петровича был больше не слышен в коридорах. Верхний этаж зато чувствовал себя чуть ли независимой от начальства республикой. Потолок над нашими головами весь день гудел криками и грохотал топотом. Там шли беспрерывные митинги и выносились резолюции и требования, которые в те суматошные дни все учебные заведения считали своим долгом предъявлять своему растерянному и сбитому с толку начальству. В этих всегда «ультимативных требованиях» было всё, что только могла придумать богатая мальчишеская фантазия. Нечего и говорить, что немедленное свержение самодержавия везде стояло первым пунктом. Классы и коридоры были завалены революционной литературой и прокламациями самого зажигательного характера.

Однажды, когда мы на перемене глазели в окна на какой-то беспорядок, происходящий напротив в Коммерческом училище, с верхнего этажа на мостовую посыпались белые листки, усеявшие тротуар. Выбежав по этому случаю среди других малышей на улицу, я увидел, что в открытых окнах верхнего этажа на подоконниках целой кучей лежали семиклассники, сбрасывая на землю какие-то брошюры и прокламации. В этот момент обеденного перерыва мимо училища в одиночку и группами шли рабочие соседнего самоварного завода Баташева. «Слушай! Как тебя? Марков! – закричал мне кто-то сверху. – Дай эти листки рабочим!» Я поднял голову и среди семиклассников увидел кричавшего мне толстого Когена с крючковатым, как у попугая, огромным носом. Он был известен всему реальному как крайний революционер и руководитель всех забастовок.

Вероятно, из-за грубого тона, которым он ко мне обратился, я заупрямился и ни за что не хотел исполнить того, что он мне сказал. «Ах ты, чертёнок, – злился Коген, – ведь вот буржуйское отродье!» Оскорблённый таким обидным по тем понятиям словом, я, красный, как рак, и обозлённый до слёз, подбежал тогда к куче лежавших на тротуаре листовок и упрямо боднул их ногою, после чего бросился бежать к дверям училища. Это случилось как нельзя более вовремя, так как едва я взялся за ручку тяжёлой двери, как она открылась и мне навстречу плавно проскользнула фигура инспектора. Увидев начальство, Коген и его компания немедленно скрылись, меня же всё время не проронивший ни одного слова инспектор молча взял за руку, отвёл в шинельную и там позорно поставил носом в угол.

Революционное настроение в училище продолжалось ещё с месяц, после чего учение вошло в нормальные рамки, а виновников беспорядков потянули на цугундер. Исчезли из училища Коген, а с ним и целый ряд других реалистов старших классов, исключённых за беспорядки. Громко «хлопнув дверью», как потом стало принято говорить, исчез с нашего горизонта и ещё один старый знакомый, Ицкович, бывший в это время в третьем классе, но обнаруживший «сознательность» не по летам. Вдохновлённый нездоровой атмосферой, он не то по собственной инициативе, не то по поручению «партии» решил стать мстителем за иудейство старику Муратову. У входа в училище он ударил его по лицу. Это происшествие произвело громкий скандал в Туле, в особенности потому, что после своего подвига Ицкович скрылся и с этого дня, как говорили, «перешёл на нелегальное положение», т.е. с тринадцати лет стал профессиональным революционером.

Надо правду сказать, что революционная одурь 1905 года захватила собой большую часть тогдашней интеллигенции. Но и тогда революция встретила в обществе и даже среди учащейся молодежи отдельных людей, не побоявшихся пойти против течения и сумевших дать общему психозу резкий отпор.

У нас в реальном училище противником всех политических выступлений был семиклассник Николай Утехин. С первых дней беспорядков он открыто заявил, что революции не сочувствует и с небольшой группой единомышленников начал борьбу с беспорядками. Училищные революционеры во главе с Когеном хотя Утехина и ненавидели и желали ему всякого зла, но сделать с ним ничего не могли, так как он был первым силачом училища. Трогать его поэтому было небезопасно, и представители революции это хорошо знали. Впоследствии, окончив реальное училище, Утехин и его брат Володя, живший одно время у нашего управляющего Куликова, − оба поступили в Константиновское артиллерийское училище и стали прекрасными офицерами, хотя ни по рождению, ни по воспитанию не принадлежали к военной среде, а происходили из крестьян Тульской губернии. На военную службу они увлекли и старшего сына Куликова Олимпа, который к началу войны уже был поручиком.

Революционное движение 1905 года вышло, что называется, боком и нам с братом, хотя и с совершенно неожиданной стороны. Было после революции в уставе средних учебных заведений введено положение о так называемых родительских комитетах, которые, согласно духу этого нововведения, должны были принимать участие в педагогических советах. Это была, конечно, теория, на практике же роль комитетов свелась к борьбе с училищной администрацией, действовавшей на педагогических советах самодержавно и по собственному усмотрению. В Тульском реальном училище большинство родителей принадлежало к серой публике, робевшей перед директором и инспектором и уж, конечно, никак не согласных им противоречить. Благодаря этому обстоятельству при выборах в комитет на собрании родителей в члены комитета согласились пойти только несколько купцов и интеллигентов. Председателем был избран единогласно мой отец, который, как инженер и предводитель дворянства, не мог им не импонировать.

Скоро оппозиция, которую повел родительский комитет, защищая учащихся от произвола училищного начальства, привела к очень обострённым отношениям его с директором. Чтобы отучить родителей мешаться не в свои дела, администрация начала нажимать на детей, ей подчинённых, и в это число в первую голову попали мы с братом и реалист старшего класса Воронцов-Вельяминов, отец которого был товарищем председателя родительского комитета. Директор, инспектор, классные надзиратели и старые учителя – все один за другим стали метать молнии на наши неповинные головы, изобретая для этого всё новые скорпионы.

Словно по волшебству, из хорошего по учению и поведению мальчика я обратился в первого шалуна и последнего ученика. С Колей, который учился плохо и поведения был неважного, было ещё хуже. Маму стали еженедельно вызывать к директору Карякину по поводу постоянных записей нас в журнал за деяния, о которых мы с братом часто не имели ни малейшего понятия. В этой области училищная администрация имела самый широкий произвол, так как контроль здесь, конечно, за ней был совершенно невозможен. Ведь нельзя же было, в самом деле, при разборке записи в штрафном журнале дать веру десятилетнему мальчику, а не старому и почтенному надзирателю или учителю. То же самое, что и с нами, происходило и с Воронцовым, и с двумя или тремя другими детьми членов комитета.

Цель всей этой кампании по избиению младенцев была ясна – выжить нас из училища и обезглавить тем родительский комитет. После такого примера, оставшись без вожаков, одни мещане и мелкие торговцы никогда не посмеют идти против воли начальства, опасаясь за судьбу своих детей. К весне 1906 года кампания эта дала блестящий результат: брат Коля и Вельяминов были оставлены в классе на второй год, той же участи должен был неминуемо подвергнуться и я, имевший некоторые затруднения по русской грамматике, если бы дела не испортил учитель русского языка Эльманович. Он был очень строгий и придирчивый преподаватель, и слабые по его предмету реалисты имели надежду на успех лишь в том случае, если брали у Эльмановича «частные уроки». К этому единственному средству прибегли и мои родители, благодаря чему я благополучно перешёл во второй класс, к явному неудовольствию начальства, поставившему мне за поведение всё же неудовлетворительный балл.

Уезжая на лето в Покровское, мать пригласила к нам репетитором реалиста выпускного класса Якова Сергеевича Стечкина, родом из разорившихся тульских дворян. Его отец, либеральный профессор, бросил семью и жил в Москве, мать же, прекрасная и энергичная женщина, после семейного раскола не упала духом, а, окончив фельдшерские курсы, заняла место фельдшерицы в земской больнице села Суходола Алексинского уезда. На своё небольшое жалованье она умудрилась не только содержать старуху мать, себя и семью, но и подняла на ноги двух сыновей, из которых один был наш Яша, а другой – Борис − кончал Орловский кадетский корпус.

Яков Сергеевич, или Яша, как я скоро стал его называть, несмотря на свою молодость, был самым чистым и хорошим человеком, которого я когда-либо встречал в жизни. Суровое детство и необходимость с ранних лет зарабатывать хлеб развили у него сильный и независимый характер. Несмотря на свои 19 лет, Яков Сергеевич имел непоколебимые принципы, от которых не отступал никогда и ни при каких обстоятельствах. Был он по наследству и в духе тогдашнего времени преисполнен самыми крайними революционными убеждениями, состоял в тульском комитете социалистов-революционеров и свои политические взгляды проводил везде и всюду, совершенно не считаясь ни с людьми, ни с обстановкой, с прямолинейностью молодости.

Именно из таких людей состояла идейная часть руководителей первых времен революции в России, пока это дело не попало в жидовские руки и не стало коммерческим предприятием еврейских банков. Такие люди, как мой Яша, не только боролись, но и бестрепетно умирали за свои убеждения и, конечно, были настоящими героями, хотя и гибли по наивности чёрт знает за что.

Нам с братом Яков Сергеевич своих взглядов, надо ему отдать справедливость, не прививал, считая вполне основательно, что не дело детей заниматься политикой. Себя в свои 19 лет он считал опытным и много пережившим человеком, давно созревшим и готовым для «службы народу». Живя со мной бок о бок днём и ночью, он скоро стал для меня не только учителем, но и старшим другом, которого я любил и уважал как никого больше в жизни. От него, несмотря на всю его «красноту», я заимствовал только хорошее и честное. Был он, само собой, поборником справедливости и выступал на защиту её бесстрашно везде и повсюду, совершенно не заботясь о том, чем лично для него это выступление может кончиться. С отцом моим, человеком характера самовластного и не терпящего в своём окружении противоречий, он скоро стал в самые острые отношения и как с человеком, очень мало думающем о «мировой справедливости», и как с «реакционером и черносотенцем». Только постоянное и энергичное вмешательство матери, дорожившей Яшей как прекрасным репетитором, дало ему возможность прожить у нас три года, без чего отец не только бы выгнал его через неделю, но и наверняка поколотил бы за дерзости.

Яша был охотник, что ещё больше меня с ним сблизило. Всё лето мы провели с ним в лугах и степи, причём я исполнял очень добросовестно роль охотничьей собаки, выслеживая дичь и доставая её из воды. Для этого я бестрепетно лез в воду в любом месте, чем приводил в изумление деревенских приятелей, ни за что не соглашавшихся даже купаться «в незнакомом месте».

Учебный 1906-07 год начался для меня очень благоприятно, так как я не только попал в один класс с оставшимся на второй год братом, но и перешёл в другое отделение, расставшись со своими старыми неприятелями, вроде Морозова и Петухова. Новые товарищи были много симпатичнее и принадлежали не к такой серой среде, как прежние. Второгодники второго класса, его лидеры, оказались настолько великовозрастными парнями, что солидность не позволяла им приставать к мелкоте. Среди них выделялись двое – Морозов и Басов. Первый был румяный и здоровенный купеческий сын, оказавшийся наидобрейшим существом на свете. Он стал скоро моим большим приятелем и часто у нас бывал. Второй − сын политического ссыльного, сам вкусивший с детских лет политической отравы. Он постоянно носился со всякой нелегальщиной и вёл таинственные знакомства в городе и в старших классах, не находя общих интересов с малышами-одноклассниками. Скоро у нас с братом образовался свой кружок ребят, которые ходили к нам в гости, что очень поощрялось мамой, с интересом и заботой следившей за нашими с братом жизнью и интересами.

В этом году я впервые стал увлекаться фотографией и на этой почве сошёлся с одним из одноклассников – Фёдоровым, сыном местного прокурора. Однажды случайно я зашёл к нему в гости с двумя товарищами, возвращаясь из училища. Нас снисходительно любезно встретила его мамаша, не слишком одобрявшая школьные знакомства сына, так как, несомненно, была осведомлена о социальном составе учащихся в реальном училище, находя, что дети городских мещан «не пара» для её сына.

Золочёная мебель казённой прокурорской квартиры, произвела ошеломляющее впечатление на моих двух коллег, но инстинктивно не понравилась мне, с детства привыкшему к настоящей барской обстановке. Наш маленький хозяин, заметив растерянность моих спутников и поняв её причину, вдруг стал важным и, развалившись на диване, стал нас занимать пустопорожним разговором. Я по молодости лет тогда не обратил на это внимания, но мама, всегда интересовавшаяся, куда и к кому из товарищей я хожу, подробно расспросив меня о посещении Фёдоровых, вдруг заявила, чтобы я туда больше не ходил, пока молодой Фёдоров не отдаст мне визита. Это желание матери показалось мне тогда простой придиркой, но я о нём всё же сообщил Фёдорову, когда он меня опять позвал к себе.

Вероятно, мой приятель имел по этому поводу соответствующий разговор с родителями, и обо мне были собраны соответствующие справки, потому что однажды раздался звонок, и из передней появилась закутанная в башлык тщедушная фигурка Фёдорова в сопровождении важного усатого вахтёра, исполнявшего обязанности прокурорского курьера. Пока гость мой раздевался с помощью усача, горничная Серафима, успевшая слетать к матери (она никогда не ходила просто, а летала) крикнула курьеру, что «барыня требуют вас к себе». Когда гости, пройдя целую анфиладу огромных комнат, вошли в салон матери, оба они успели принять совсем скромный вид, а видавший виды курьер настолько стушевался, что у него даже обвисли усы.

Фёдоров оставался у нас до самого вечера, а его страж кротко ждал на кухне в обществе очень ядовитой Симы, её помощницы и кухарки. Брат Коля за это время, несмотря на мою защиту, дважды успел побить прокурорского сына. Когда в следующий раз я попал в дом Фёдоровых, тон приятеля был уже совсем другой, родители его любезно усадили меня с ними за чайный стол и весь вечер расспрашивали меня об отце и матери и нашей жизни. Приятель мой при этом несколько раз, вероятно, желая мне доставить удовольствие, принимался рассказывать родителям о высоте наших комнат, об их убранстве и количестве. Инстинкт часто заменяет детям опыт и понимание вещей взрослых людей, почему мне вся эта комедия очень не понравилась и наша дружба с маленьким Фёдоровым после этого завяла, не успев расцвести. Больше я у него никогда не бывал, мать это молча одобрила.

В то же время у меня появились связи в среде хотя и очень демократической, но зато на редкость симпатичной. На почве увлечения голубями, спорта, во все времена процветавшего в славном городе Туле, я сошёлся с одним из своих одноклассников Бажановым, маленьким белобрысым, но очень энергичным и оборотистым младенцем. Эта дружба дала мне полное нравственное удовлетворение и неисчерпаемый источник удовольствий. Бажанов и его среда в отличие от болезненного и тщедушного Фёдорова, содержавшегося родителями как тепличное растение, были народ крепкий, отчаянный и вели жизнь, преисполненную приключений и риска, что мне, выросшему на лоне природы, было как нельзя более «созвучно».

По началу знакомства Бажанов вёл со мной приятельство, так сказать, на нейтральной почве, ни я к нему, ни он ко мне не ходили, и встречи наши происходили в городском саду, на птичьем базаре или на пыльном пустыре, где кончалась наша Миллионная и начинались загородные слободки. Впервые попал я к нему в дом случайно и против воли хозяина. Случилось это так.

Однажды мы играли в лапту, как вдруг всем сразу, как это бывает в дружных мальчишеских компаниях, захотелось пить. Оказалось, что ближе всех жил Бажанов, к которому вся стайка и направилась на водопой. Смущённый нашим неожиданным визитом молодой хозяин покраснел, как рак, и не знал, куда ему девать руки и ноги. Причины этого крылись в том, что, как это ни скрывал сын, мать его была сапожницей, шившей сапоги всей слободке и тем кормившей себя и сына. Старуха приняла нас очень ласково и совершенно не обратила внимания на неуместное смущение сына. Уже достаточно просвещённый Яшей по вопросу об уважении, которое заслуживает труд вообще, а пролетарский в частности, я почувствовал с этой минуты, что белобрысый мой друг стал мне ещё милей и симпатичней.

Быть может потому, что ранние впечатления детства особенно врезываются в память человека, мне кажется теперь, что никогда я не встречал более приятного и симпатичного для меня дома, чем эта уютная, покосившаяся на бок и вся заросшая по деревянной крыше зелёным мхом хибарка вдовы сапожницы Бажановой. Вокруг этой хатки, стоявшей на самой окраине Тулы и соприкасавшейся с огородами, которыми всегда бывает окружён всякий уважающий себя провинциальный город, мы жили с маленьким Бажановым интересной и полнокровной жизнью. Вооружённые кинжалами и револьверами «монтекристо», мы пережили с ним все приключения Шерлока Холмса и Ната Пинкертона, владевшими после угара 1905 года умами учащейся мелкоты. Зайцами, т.е. пассажирами без билетов, мы путешествовали с ним по железной дороге до первой остановки за Тулой – станции Козлова Засека, где было имение Льва Толстого – Ясная Поляна. Там весь день, бродя по густому лесу, мы переживали то, что никогда и не снилось даже взрослым людям, вооружённым холодным и критическим умом и лишённым фантазии и воображенья. Эти поездки привлекали лично меня именно своей незаконностью, иллюзией какой-то борьбы с контролёрами и кондукторами, которые нас ловили или, вернее, делали вид, что ловят. В Засеку я когда угодно мог поехать с матерью и всем семейством, но, конечно, с негодованием отказался бы от такого банального путешествия в обществе «баб» на мягких подушках первого класса. Разве это могло идти в сравнение с прелестью дрожи на холодной вагонной площадке или в товарном вагоне в постоянно жутком и захватывающем ожидании контроля?! Конечно, в действительности никакой опасности мы со стороны кондукторской бригады не подвергались, в крайнем случае, нас могли бы высадить на первой станции, куда мы и без того ехали, но воображение дополняло действительность.

Делали мы и лесные экспедиции в огромный загородный Петровский парк, где в 1905 году скрывалось много нелегальных и постоянно проводили лето босяки и всякие уголовные элементы. Но любимым и самым лучшим удовольствием было для нашей небольшой, но дружной компании «исследование» древнего тульского кремля.

Старые крепостные стены Тулы в своё время видели татар и поляков, в них во дни лихолетья отсиживались самозванцы и казаки. В башнях и стенах кремля было много тайников и подземных ходов, в которых, как мы были уверены, много не раскрытых тайн в лице скрытых в застенках скелетов, старого оружия, привидений и прочих жутких, но захватывающих воображение вещей. Пробраться легально на стены кремля было нам нельзя. Все железные двери, имевшиеся в башнях и ведущие на стены, были наглухо закрыты и на них висели огромные ржавые замки. В эти, недоступные для взрослых людей места, были тайные мышиные тропы, по которым предприимчивая мелкота могла проникать повсюду. Нам было известно, что через разломанную стену одной башни в кремлёвском саду со стороны реки Упы можно было незаметно пробраться на стену, по которой мы обходили затем уже все закоулки древней крепости. В те времена в тульском кремле было много интересного не только для мальчишеского любопытства, но и для серьёзного исследования археолога. Больше всего привлекал нас к себе подземный ход, начинавшийся в стене одной из башен и, по преданию, под дном реки выходивший за город. Вход в него по распоряжению властей был заложен каменной кладкой, но в него, тем не менее, можно было проникнуть маленькому человечку через небольшое каменное окно изнутри башни. К счастью, мы никогда не решались ходить далеко по этому ходу; впрочем отнюдь не из-за недостатка мужества, а по той причине, что мои спутники, всё народ малоимущий, опасались выпачкать свою одежду, так как по ходу этому нужно было ползти на четвереньках по жидкой грязи, да и с потолка в нём постоянно капало.

Лично меня древние казематы, уютные каменные ниши, башни, зубцы, узкие внутристенные лестницы влекли к себе всегда, как магнит, и каменную старину древней крепостной и замковой постройки я продолжаю любить до сих пор, оставаясь верным своей детской страсти. Мне всегда казалось, что нет ничего привлекательнее, чем жить в древнем замке или доме со старинным расположением комнат, с ощущением атмосферы древности, в которой, несомненно, продолжают жить флюиды давно прошедших времён и событий.

Нечего говорить, что все наши мальчишеские похождения этого времени были далеко небезопасны для нашего здоровья и даже жизни, и часто только счастливый случай и Божья воля спасали то одного, то другого из нас от, казалось бы, неминуемой перспективы сорваться с какого-нибудь обледенелого карниза и разбиться о камни. Отражались все эти приключения и на наших успехах в школе, так как помимо небрежного приготовления уроков мы частенько прогуливали классы, о чём, конечно, родители наши не подозревали. Впрочем, близкого надзора за своими отпрысками родители моих приятелей вести и не могли, так как с утра и до ночи были заняты борьбой за кусок хлеба. Что же касается меня с братом, то в тот год у нас в семье происходили такие события, из-за которых отца никогда не было дома, а мать была в такой душевной депрессии, что относилась ко всему, в том числе и к нашему времяпрепровождению, почти безучастно.

Дело заключалось в том, что осенью тысяча девятьсот шестого года мать наша узнала, что гувернантка Мария Васильевна, которую мама считала не служащей, а своим другом, уже в течение нескольких лет была любовницей отца. Как я узнал впоследствии, мать и раньше предупреждали об этом разные лица, но она с негодованием всякий раз гнала от себя таких «доброжелателей», считая их слова за грязную сплетню и желание повредить Марии Васильевне, которую в нашей семье давно привыкли считать членом её. Так было два года перед этим с гувернанткой-француженкой, жившей у нас в Покровском одно лето, которая из вражды к Марии Васильевне попробовала однажды «открыть глаза» матери. Рассерженная такой «подлостью» мама на другой же день отказала француженке от места, не изменив ни на йоту своего доверия к Марии Васильевне.

Как убедилась мать в измене мужа, которого она горячо любила, не знаю, но, по-видимому, доказательства измены были таковы, что не могли вызвать у мамы ни малейшего сомнения. Мама, к нашему удивлению и огорчению, заперлась у себя в кабинете и превратилась из весёлой и общительной в печальную, постоянно плачущую женщину, никого не желающую видеть. Началось всё с того, что однажды, придя утром в столовую пить чай, я стал неожиданным для себя свидетелем бурной сцены между отцом, мамой и Марией Васильевной. Видимо, душевное состояние матери было таково, что она, всегда воспитанная и сдержанная, не позволявшая сказать при детях ничего лишнего, на этот раз не обратила на моё присутствие никакого внимания, высказав мужу и гувернантке всё, что у неё было на душе. В ужасе, совершенно раздавленный тем, что услышал, я присутствовал при первой в моей жизни ссоре между родителями − ссоре, положившей начало тяжёлой атмосфере в семье на долгие годы, вплоть до смерти мамы.

Семейная драма между родителями воспринимается детскими душами гораздо глубже и тяжелее, чем думают об этом взрослые люди. Я никогда не забуду той тяжести, которая каменной плитой лежала у меня на сердце в последние годы жизни матери и которую я впервые почувствовал в этот памятный день…

Совершенно растерянный и сбитый с толку, я поднялся с этой тяжестью на душе в детскую, где жил вместе с братом, и стал собирать книги, не упомянув ни одним словом о виденном и слышанном в столовой. Поднявшаяся вслед за мной горничная Серафима, выросшая у нас в доме, поспешила, захлёбываясь от радостного волнения, объяснить нам всё то, что мне, ребёнку, было ещё непонятным. Разрумянившаяся от необычных событий, блестя чёрными глазами, она всячески поносила Марью Васильевну, которую почему-то терпеть не могла вся прислуга. По понятиям, оставшимся ещё от крепостных времён, дворня считала, что нормальными элементами в господском доме являются господа и их родовые слуги, что же касается всяких учителей и гувернёров, то они, будучи не господами и не мужиками, представляют собой чуждый и потому нежелательный придаток, что прислуга при всяком удобном случае и старается им показать. «Её, стерву, давно надо было за хвост и на ветер, – с довольным видом повествовала нам с братом Серафима, – да барыня всё слушать не хотела, доверялась ей, подлюге…»

Печальный и тяжёлый был для всех этот день. Мать и отец сидели у себя в комнатах и к столу не выходили. Мы, дети, обедали одни в обществе заплаканной Марии Васильевны, старавшейся вопреки всему показать нам, что ничего не случилось. Однако из соблюдения ею конвенансов в этот день ничего не вышло. Воспользовавшись тем, что Мария Васильевна вышла куда-то на минуту из-за стола, брат Коля, любимец матери, считавший себя обязанным стать на её защиту, первым подбежал к прибору гувернантки и плюнул в её тарелку. Горничная Сима, в этот момент вошедшая в столовую с блюдом, одобрительно на это хихикнула. Едва Мария Васильевна вернулась в столовую и уселась на свое место, как маленький трёхлетний Женя громким голосом на всю столовую объявил: «Мама белая, а Коля плюнул к тебе в тарелку». «Ничего, милый… я всё равно есть не хочу…» – залилась румянцем Мария Васильевна, закусила губу и опустила глаза.

На другой день она исчезла из нашего дома, но атмосфера в нём от этого не стала легче. Ни отца, ни матери мы почти не видали. Через несколько дней вечером, когда я сидел за столом в классной комнате и готовил уроки, а братишка Женя возился рядом в детской, я услышал шаги матери, вошедшей в детскую, и тоненький ребячий голосок, который её спрашивал: «Куда ты уезжаешь, мама?» − «Никуда, детка…» − «А почему же ты меня крестишь?» − «Так… Разве я не могу тебя перекрестить?»

Почему-то от этого разговора у меня тоскливо сжалось сердце, и впервые в жизни у меня возникло предчувствие надвигающегося несчастья − тяжёлая и редкая привилегия почти ясновидения, которой я обладал во время своей юности и молодости. Мать, между тем, выйдя ко мне из детской, прижала к себе и крепко поцеловала. «Куда ты идёшь, мама?» – спросил я её невольно дрогнувшим голосом. «В город, милый… по делам».

Прошло около часу времени, как мать ушла, мы напились чаю, как привыкли за последнее время, в обществе Серафимы, и сидели у неё в комнате. Отец с сестрой Соней ходил по полуосвещённому залу, откуда мы слышали его мерные шаги и детский голос сестры. Вдруг из другого конца дома, где за рядом больших тёмных комнат была выходная лестница и передняя, что-то оглушительно грохнуло. Вслед за этим раздался испуганный визг сестрёнки и встревоженный голос отца, который кричал: «Серафима… сюда скорее – лампа лопнула».

Тогда у нас в доме только что были куплены спиртовые керосинокалильные лампы с колпачками накаливания, и с ними часто случались всякого рода происшествия, поэтому отец, услышав выстрел, прежде всего подумал, что лопнула на выходной лестнице такая лампа. Несмотря на слова отца, услышав грохот, я сразу понял, что он имеет какое-то отношение к маме и замер от ужаса на месте. Вдали из-за анфилады комнат доносились заглушённые расстоянием голоса отца и Сони, прерываемые деревенским криком-причитанием Серафимы. Из столовой ко мне навстречу вылетела с меловым лицом Соня и, крикнув «мама застрелилась», забилась с плачем головой в подушки дивана.

Как потом оказалось, мать, перецеловав нас, отправилась на конке в город, где в оружейном магазине купила револьвер, и долго потом бродила пешком по городу. Вернувшись наконец домой, она бывшим с ней ключом открыла входную дверь, прошла холодный коридор и войдя на площадку широкой мраморной лестницы, выстрелила себе в грудь. Звук выстрела, усиленный акустикой лестничных пролётов и примыкающих к ней огромных комнат, был так силён, что походил действительно на взрыв. Револьверная пуля, пройдя выше сердца, застряла в мускулах спины. Подбежавшей к ней Серафиме мама, прежде чем потерять сознанье, успела сказать: «Сима, я застрелилась».

Отец и горничная перенесли мать на кровать, случайно стоявшую в одной из комнат нижнего этажа, в это время пустовавших, где мы с мамой жили в первый наш приезд в Тулу. Вызванный доктор, осмотрев мать, заявил, что опасности большой нет и больная, если ничего особенного не случится, должна поправиться. Вызвали по телефону сиделок и, чтобы не беспокоить раненую, ей устроили здесь же временную спальню.

Вечером, укладывая нас спать и передавая подробности происшествия, Серафима попеременно то плача, то смеясь, что её барыня осталась жива, с обычной своей экспансивностью показала нам револьвер, из которого стрелялась мать, а затем, разохотясь, предложила принести нам окровавленное платье матери. Я в ужасе от этого отказался, а Коля пришёл в такое возмущение, что запустил в Серафиму сапогом, к её полному недоумению и негодованию.

Через два дня из своей озерненской усадьбы приехала вызванная телеграммой отца бабушка Софья Карловна Рышкова, которая сразу взяла в свои опытные и твёрдые руки всё управление нашей расстроенной жизнью. Под её нежной и родственной опекой мы постепенно оправились от всего пережитого и пришли в себя.

Здоровый организм матери, никогда в жизни не болевшей, скоро справился с ранением, и через две недели она уже встала на ноги, раскаиваясь в своём поступке. Однажды вечером, когда мы все четверо окружили её, мама, прижав к себе и целуя детские головки, со слезами на глазах прошептала как бы про себя: «Боже мой, какая я нехорошая! Как я могла решиться уйти от вас?»

Отец, притихший и виноватый наружно, при бабушке как будто помирился с женой, но чувствовалось, что крепкая семейная связь между ними нарушена и связать её уже нельзя. Он стал часто уезжать из Тулы к Марии Васильевне, которую поселил в Курске у её родных. С этого времени и до самой смерти мамы мы его видели очень мало и даже в те немногие дни, когда он жил с нами, чувствовалось, что в доме он не член семьи, а как будто временный постоялец. Даже спал он во время своих наездов в Тулу в большой нежилой комнате наверху, в которой, кроме кровати, стола и двух стульев, ничего не было.

Мать, с трудом пережившая свою сердечную драму, в эти годы очень сблизилась с нами, посвящая всё своё время нашему воспитанию и образованию. Одновременно, с тем чтобы забыться, она приняла энергичное участие в общественной жизни города, став скоро одной из виднейших дам-патронесс. На этой почве у неё возникло приятельство с мадам Жасмин, начальницей гимназии того же имени, в которую с этого года поступила сестра Соня. Они вместе хлопотали и устраивали вечера, балы и всяческие забавы для учащейся молодёжи Тулы. Ещё молодая и красивая, мать в это время была по своему положению и состоянию весьма видным лицом, хотя Тула, в которой жило много дворянских семей, отнюдь не отличалась бедностью общества.

Первый год после разрыва с мужем мама, печальная и постаревшая, почти не выходила из своего кабинета, отделённого от наших классных и детских комнат рядом холодных и пустых зал, в которые мы, дети, по вечерам боялись ходить. Тяжёлая и печальная атмосфера, царствовавшая в это время в доме, тяготила нас с братом. Мы, как и все дети, нуждались в развлечении и, пользуясь апатией мамы, искали всякого удобного случая, чтобы удрать из нашего огромного и унылого дома. К этому-то периоду нашей жизни в Туле и относятся мои приключения и похождения с Баженовым и его компанией и вольная жизнь среди слободских ребят.

Продолжалось это недолго, к весне 1907 года мама справилась со своей душевной драмой и стала оживать, найдя утешение в нас, детях. Она оценила и поняла натуру Якова Сергеевича, который был бесценным ей помощником и руководителем меня и брата, несмотря на свою молодость. Все мы зажили дружной и большой семьей, в которую, кроме Серафимы и Яши, на равных правах входила также и бонна-немка, взятая в этом году к подрастающему Жене − тихое и доброе существо.

С течением времени Яков Сергеевич всё больше приобретал во мне своим честным и хорошим отношением к жизни и людям фанатического поклонника и последователя. Медленно, но верно он внедрял в меня, типичного до этого барчука по рождению и вкусам, принципы истинного демократизма и справедливости. От него я узнал, что все люди равны, что богатство и высокое происхождение не всегда достаются достойным, что в жизни много неправды, основанной не на праве, а на силе и захвате. Всё это были, конечно, истины простые и всем известные, но я-то их слышал впервые. Теперь, через много лет, я понял, что всем тем, что есть у меня в натуре и характере хорошего, я исключительно обязан этому человеку. Незабвенный мой друг и учитель Яша был один из тех немногих прекрасных людей, которые в то время бескорыстно и бесстрашно боролись за идеалы правды и справедливости, ожидая осуществления их в грядущей революции и не подозревая, что в действительности за ней кроется только кровавая грязь и безмерная человеческая подлость. До революции 1917 года, к счастью, Яков Сергеевич не дожил, и ему не пришлось жестоко разочароваться в своих идеалах. Молодым врачом он был убит во время войны где-то на фронте.

Незаметными для нас стараниями мамы у нас в доме скоро образовался кружок молодёжи наших с братом одноклассников и подруг Сони. Мама была душой компании, принимая деятельное участие в устройстве наших пикников, детских спектаклей и просто весёлых обедов и ужинов. Целью этого было отвлечь нас от нездоровых для юношества интересов, которыми в то время жила учащаяся молодёжь, в том числе, конечно, и от политики. Этой последней, впрочем, никто из кружка не интересовался, кроме нашего одноклассника Басова, также ходившего к нам в дом. Он один из всего класса водил знакомства со старшими реалистами и принимал участие в тайном журнале, издававшемся у нас в реальном училище в 1905-07 годах.

Любопытный это был журнальчик, в великой тайне печатавшийся на гектографе, очень характерный для того времени. В заглавии значилось, что журнал «беспартийный и ученический», но содержание его совершенно не соответствовало этому скромному определению. Он являлся более революционным, чем любая нелегальщина, печатавшаяся террористами. Все статьи в нём и даже стихи согласно духу времени воспевали на все лады рабочий класс вообще и рабочего, как такового, в частности. Неизвестно за какие заслуги этот анонимный рабочий был воздвигнут на высокий пьедестал, и ему полагалось тогда поклоняться всякому, кто хотел, чтобы его считали за передового человека. Как бы то ни было, но в статьях «ученического журнала» в подробностях описывалось в самом восторженном духе, как этот рабочий с большой буквы работал, пил, ел и даже спал. Яша Стечкин являлся одним из инициаторов этого замечательного издания, но никогда «из конспирации» в этом не признавался.

Журнал, носивший имя «Пробуждение», весьма преследовался начальством, против которого в нём также имелись обличительные статьи, но безуспешно, так как произведения были без подписей, а молодёжь того времени была «предана идее» и товарищей не выдавала.

Басову, конечно, из-за политики учиться было некогда, и своё образование он окончил не то в третьем, не то в четвёртом классе, после чего по примеру отца «пострадал за убеждения», т.е. был арестован. Впоследствии в газетах я встречал имя писателя-революционера Басова-Верхоянца и думаю по некоторым данным, что это и есть мой старый товарищ по тульскому реальному училищу.

После увлечения фотографией, к чему мать предоставила мне все условия, отдав в моё полное распоряжение целую кучу всяческих принадлежностей, ей лично принадлежавших, я заинтересовался пиротехникой. В результате этого нового увлечения я полгода ходил с опалёнными бровями и чёрными от кислот и разных составов пальцами. Коля в это время в свою очередь увлекался голубями-турманами, и мать безотказно покупала ему дорогих голубей, которых он выменивал на плохих, или их раскрадывали приятели из местных слобожан-чулковцев.

Из Сониных подруг чаще других бывала у нас хорошенькая евреечка Паня Талант, подруга по гимназии. К ней по инструкциям мамы и Якова Сергеевича мы должны были относиться с особенной предупредительностью и деликатностью, так как она была не только дочь бедного часовщика, но и принадлежала к «гонимому племени». В ответ на это Паня никогда не упускала случая высказать нам свои взгляды на «бар» и «буржуев, пьющих народную кровь». Это также тогда было принято и законно, и вполне в духе гонимого племени.

Почти постоянное отсутствие отца в Туле не могло не отражаться на делах завода, почему мать, несмотря на отсутствие всякой подготовки к такому сложному делу, взяла на себя, помимо всего другого, и надзор в этой области, проводя в отцовском кабинете долгие часы с управляющим Куликовым. По её инициативе на заводе был открыт новый цех по изготовлению художественных решёток, памятников и каминов. Мама, будучи сама талантливой рисовальщицей и писавшая масляными красками, сумела поставить это на большую высоту.

В отсутствие мамы, которая каждый вечер занималась в конторе завода, мы, остальные обитатели большого дома, составляли добрую и дружную компанию вечером, засиживаясь до полуночи. Компания была тесная без различия служебных и социальных перегородок, как это бывало в старину в помещичьих семьях. Яша играл доминирующую роль, затем шла наша кормилица Дуняша, жившая в Туле у нас на ролях «чистой кухарки», Серафима и её два помощника-подростка, Оля и Давыдка. Последний был круглым сиротой, однажды пришедшим к нам в усадьбу со своим братом-нищим. Мать приютила обоих сирот, старшего Егорку отправила в школу садовников, а младшего на зиму взяла с нами в Тулу помогать по дому Серафиме. Оля была дочерью одного из дворовых, жившего у нас уже в третьем поколении.

Собиралась компания обыкновенно на большой и чистой кухне у Дуняши. Кроме, так сказать, постоянного состава, иногда к нам присоединялись Женина бонна-немка и бывший повар Андрей, отец Дуняшиного незаконного сына Яшки, родившегося в один день и час с братом Женей и бывший его другом всю жизнь. Андрей в это время заведовал на заводе фабричной лавкой, обожал мою мать и был, по его собственному выражению, «спокон веков ейный верный раб».

По старым усадебным традициям, вся прислуга и дворня была на дружеской ноге с господскими детьми, и мы с братом были всегда в курсе жизни всех их, никогда не выдавая родителям ничьих тайн и проступков. Заседания клуба начинались с того, что Ольку или Давыдку посылали за горячей колбасой разных сортов, до которой все были охотники. Затем шло угощение и чай, и вечер коротался в разговорах и рассказах кого-либо из старших об историях, случившихся в Туле и деревне, касающихся по большей части происшествий в лесу и поле, о привидениях.

На рождество 1907 года мы с братом Колей и Яковом Сергеевичем поехали в Суходол к его родным, где провели несколько дней в милой и интеллигентной семье его матери. Они жили в чистеньком бревенчатом домике, что особенно было уютно изнутри, так как стены не были оштукатурены. В том же доме находился и приёмный покой. Кроме матери Яши, нестарой ещё женщины типа «старой курсистки», в самом хорошем смысле этого слова, семья состояла из бабушки, уже впавшей в детство, на редкость красивой старухи, и брата Яши – Бориса, в этом году окончившего корпус и поступившего в университет. Несмотря на корпусное воспитание, он имел самые левые взгляды, хотя был очень милый и славный парень. За границей в 1938 году мне пришлось прочесть в газетах, что Борис Сергеевич Стечкин, уже будучи профессором какого-то университета, был привлечён в качестве обвиняемого Государственным политическим управлением по какому-то «вредительскому» процессу. Это было естественно: братья Стечкины были не такие люди, чтобы ужиться с неправдой, будь она хотя бы и «рабоче-крестьянская».

В то же самое Рождество 1907 года отец подарил мне, наконец, предмет давнишних моих вожделений – охотничье ружьё со всеми к нему принадлежностями. С этого дня жизнь для меня в городе стала пыткой в ожидании переезда в деревню и охоты. Пока что приходилось удовлетворяться суррогатом охоты во дворе завода, на чердаке и даже в классной комнате. У нас с братом имелась малопульная винтовочка «монтекристо», из которой мы летом стреляли крыс и воробьёв, а зимой голубей, в изобилии водившихся на обширном чердаке над домом и под стеклянными крышами заводских мастерских. В этом последнем случае сильно страдали не голуби, а стеклянные крыши, откуда после каждого выстрела летели битые стекла. Разумеется, все эти преступления совершались только по праздникам, когда в мастерских никого не было и они стояли тихие и безлюдные.

Всем этим мальчишеским занятиям и увлечениям мать не мешала, так как всё это свойственно было нашему возрасту, и потому она считала это нормальным, отвлекающим нас от нездоровых течений, развивавшихся среди учащейся молодёжи после революционных событий 1905 года. Одним из них являлось стихийное увлечение детективной литературой, которое тогда захватило на два года все классы общества. За границей это нелепое явление наблюдается и теперь. Маленькие книжечки с лубочно выполненными на обложке рисунками в три краски, описывавшие невероятные приключения сыщиков Шерлока Холмса, Ната Пинкертона, Ника Картера и Путилова, выходили ежедневно, и их в эти годы можно было найти буквально везде, начиная от великокняжеских дворцов до последней хибарки. Педагогические круги, воспитатели и родители, несмотря на всю их борьбу против подобной литературы, ничего поделать не могли. В учащейся среде, в особенности среди мелкоты, приключениями всех этих «пинкертонов» прямо бредили, и каждый малыш вытягивался в струну, чтобы раздобыть себе некоторое подобие револьвера и карманный фонарик, без которых игра в сыщиков считалась немыслимой. У нас с братом на зависть товарищам были настоящие маленькие револьверы, стрелявшие дробинкой, а не имитация из жести или дерева. В дождливые вечера, как это полагается всем знаменитым сыщикам, вооружённые револьверами и фонарями, мы бродили где-нибудь по задворкам, переживая тысячи жутких приключений, о которых сообщалось в последнем выпуске этой литературы.

Трудно сказать, откуда и почему определённые увлечения вдруг захватывают стихийно мальчиков целой страны, словно эпидемия, но несомненно, что эти эпидемии через известный срок исчезают так же необъяснимо, не оставив никаких следов.

Помню, когда мне было лет 10-12, все мальчишки до самозабвенья увлекались оловянными солдатиками, которых в то время фабрики не успевали выделывать. В Туле в дни получения магазинами с фабрики этих солдатиков стояли детские очереди и через час-другой все они уже раскупались. Владельцы солдатиков в этот период считали их не десятками и коробками, а целыми сотнями, и даже детские издательства, отвечая на требования читателей, выпускали специальные книги и рассказы, в которых фигурировали оловянные солдатики. Через два или три года это увлечение без видимой причины стало замирать и, наконец, совершенно исчезло среди малышей. То же самое случилось и с литературой о «пинкертонах». Во время разгара этой эпидемии ничто не могло ей противостоять, ни наказания, ни увещевания, ни строжайшие постановления педагогических советов. Увлечение это схлынуло, как и другие, само собой и неизвестно почему, как и пришло.

Зимой 1907-08 года новое увлечение охватило Россию, но на этот раз не только малышей, но и взрослых. Этим увлечением была французская борьба и борцы. В Туле, в городе, изобиловавшем всякого рода фабриками и заводами, во главе с казёнными оружейными и патронными заводами, на которых работали десятки тысяч человек, всякие спортивные состязания, требовавшие силы и выносливости, были в большом почёте ещё с петровских времён.

Ежегодно по исторической традиции на масленице на льду реки Упы происходили знаменитые кулачные бои между оружейниками и мещанами пригорода Чулкова. Среди кузнецов, литейщиков и в особенности молотобойцев воспитывались целые поколения знаменитых силачей и кулачников, имена которых с гордостью передавались из поколения в поколение. Немудрено поэтому, когда впервые на цирковых аренах города появились борцы и начались чемпионаты русско-швейцарской и французской борьбы, спортивная натура Тулы ринулась на эти зрелища.

В эти годы обычные цирковые номера проходили при пустом зале, вплоть до конца программы, когда часам к одиннадцати вечера начиналась борьба. К этому времени цирк уже трещал от наплыва публики. Увлечение борьбой охватывало отнюдь не один рабочий люд и учащихся, но людей всех классов, возрастов и даже пола. К моменту «парада» борцов не только раёк чернел густой толпой, но сплошь были заняты и все ложи, уже не говоря о первом ряде, занятом высокопоставленными спортсменами.

Знаменитая своими силачами и кулачниками старая Тула не замедлила выделить из своей среды туземные таланты и в новой области. Первым туземцем, вступившим на цирковой ковёр, был ставший впоследствии мировой знаменитостью Иван Поддубный, кузнец-молотобоец оружейного завода. Он быстро пошёл в гору, разбогател и вскоре завёл в родной Туле собственный цирк, на арене которого впервые получили своё боевое крещение многие видные впоследствии борцы из тульских уроженцев.

Как мы с братом, так и вся семья управляющего Куликова, стали постоянными посетителями этих чемпионатов. Мы завели себе целую коллекцию фотографий борцов, и по моей просьбе мама даже нам покупала какую-то специальную борцовскую газету, где давались сведения о всех состязаниях французской борьбы в России. Братья Куликовы и живший у них Володя Утехин сами занимались тяжёлой атлетикой и скоро в этой области достигли больших успехов, «развив» себе, как тогда говорили, целые груды мускулов. Начальство высших и средних учебных заведений в это время почему-то очень неодобрительно относилось к увлечению молодёжи атлетикой и борьбой, причисляя её, видимо, тоже к области «пинкертоновщины». Здоровые понятия о необходимости физического развития наравне с умственным тогда ещё не проникали в педагогическую среду, которая придерживалась нелепого понятия старой интеллигенции, согласно которому «культурный человек» должен был обращать всё свое внимание исключительно на развитие своего интеллекта, совершенно игнорируя физическую сторону существования.

Учитывая интерес публики к борьбе, цирковая администрация, дабы заинтересовать ещё больше местные спортивные силы, установила два раза в неделю состязания профессиональных борцов с любителями, причём победитель получал денежную награду. В эти дни цирк являл собой поистине любопытное зрелище. Знаменитые тульские силачи из крючников и молотобойцев неуклюже и грузно слезали с райка под оглушительный рёв приветственных криков галёрки и с большим или меньшим успехом показывали свои способности.

Однажды мне пришлось присутствовать при зарождении новой звезды борцовского мира. Случилось это так. На обычный вызов какого-то второстепенного борца к любителям на приз в 25 целковых с галереи под гул одобрения друзей и приятелей спустился могучий детина огромного роста в синей грязной рубашке и высоких сапогах – обычной одежде тульского молотобойца. Среди фабричных кругов он, по-видимому, был весьма популярным человеком, так как, рассмотрев его на арене при свете газовых фонарей, цирк заревел сотнями голосов: «Аксёнов! Аксёнов! Браво, Аксёнов!»

На неловко, чисто по-медвежьи, стоявшего детину и его противника, казавшегося перед Аксёновым пигмеем, несмотря на свою профессиональную массивность, судьи надели широкие пояса с ручками и громко прочли им правила русско-швейцарской борьбы. Борьба заключалась в том, что противники, держась за рукоятки поясов, должны были повалить на спину один другого, т.е. борьба эта была чисто силовая и никакой ловкости и знания приемов не требовала. По свистку арбитра Аксёнов нагнулся к своему маленькому противнику, взялся за ручки его пояса, и не успела изумлённая публика, что называется, ахнуть, как бедный профессионал, единственный раз взбрыкнув ногами, уже лежал на обеих лопатках, а смущённо улыбающийся Аксёнов придерживал его, как котёнка, на ковре.

Трудно передать тот единодушный вопль восторга и изумления, который вырвался из тысяч глоток, и тот грохот рукоплесканий и криков, которыми приветствовала публика этот неожиданный результат состязания. Десятки чёрных рабочих фигур посыпались, как из мешка, с высоты галёрки и мигом заполнили всю арену, в неистовом восторге окружив Аксёнова. Под треск нескончаемых аплодисментов и радостные крики улыбающийся герой, высоко поднятый над головами толпы, поплыл к выходу пропивать с друзьями и поклонниками так легко и быстро заработанную четвертную.

С этого дня Пётр Аксёнов стал самым популярным человеком в Туле. Его портреты печатались в газетах и на открытках, его имя и легенды, созданные вокруг него, были у всех на устах. Рассказывали, что силу он наследовал от отца и деда, в своё время знаменитых кулачных бойцов, что старик отец, с которым живёт Аксёнов и его младший брат, гораздо сильнее сына и в пьяном виде бьёт сыновей смертным боем, содержа их постоянно в Божьем страхе.

Через несколько месяцев в Тулу приехал из турне по Европе Поддубный, бывший тогда уже чемпионом мира, и после недельного пребывания на родине уехал, забрав с собой в качестве ученика и Петра Аксёнова. Через год бывший молотобоец вернулся в Тулу уже окружённый ореолом славы с грудью, украшенной медалями за свои многочисленные победы.

Тула устроила своему любимцу горячую овацию на вокзале и вечером в цирке. Пётр тоже не ударил лицом в грязь и после ряда побед на арене пригласил всю галёрку из цирка прямо в трактир вспрыснуть его возвращение к родным пенатам. Этот демократический жест знаменитости поднял популярность Аксёнова до размеров, угрожающих общественной тишине и порядку. С этого дня на тульских аренах он стал фактически непобедимым, так как раёк под угрозой разнести цирк в щепки требовал, чтобы судьи признавали его победителем хотя бы и вопреки очевидности. Протестовать против такой «диктатуры райка» для дирекции было бы и опасно, и бессмысленно, ибо в дни, когда выступал Аксёнов, цирк был переполнен, что и требовалось доказать.

Весной того же 1908 года мне пришлось впервые увидеть и другую тульскую знаменитость, хотя, конечно, в совсем другом роде. Однажды отец, ехавший по делам за город, взял меня с собой. Выехали мы из Тулы на лошадях через Киевскую заставу и направились по Венёвскому шоссе в некое учёное садоводство, расположенное недалеко от железнодорожной станции Козлова Засека.

Подъезжая к цели путешествия, мы повстречали странную и нелепую фигуру. На кровной английской кобыле, посёдланной новеньким английским же седлом, ехал старик крестьянин в посконной рубахе и портах. Сам он был большой, бровастый, с длинной седой бородой и … босой. Странное сочетание великолепного коня и седла с босыми ногами и посконной одеждой так резало глаза, что я, схватив задремавшего отца за руку, громко закричал: «Папа! Папа, смотри скорее, мужик лошадь украл!» К моему удивлению, и отец, и кучер, вместо того, чтобы ловить вора, оба сняли шапки и почтительно поклонились странному всаднику. «Папа, кто этот мужик? Почему ты ему поклонился?!» – затеребил я отца, который, обернувшись назад, смотрел вслед удаляющемуся старику. «Тише, не кричи! – остановил он меня, улыбаясь. – Разве ты не видал его портретов? Это граф Лев Толстой».

Я был очень смущён и раздосадован тем, что так осрамился и не узнал Толстого, имя которого среди русского общества того времени произносилось с таким почтением и портрет которого висел у мамы в кабинете на почётном месте. Но кто же знал, что знаменитый писатель, граф и богатый помещик ездит босой и в таком диком виде по дорогам?.. На все мои недоуменные вопросы по этому поводу я так и не получил от мамы объяснения. В те далёкие дни авторитет Толстого стоял так высоко, что все нелепые и смешные поступки его, которых было так много к концу его жизни, не подлежали ни суду, ни критике. Лишь много лет спустя, когда были переоценены многие ценности, и художник Толстой был резко отделён от скомороха и фокусника, мне стало понятно то, что меня поразило подсознательно во время этой встречи. Теперь, когда мы имеем после Толстого другой подобный же случай в лице старого фокусника Бернарда Шоу, его нелепые выступления в целях рекламы больше никого не удивляют, а только вызывают сожаление и досаду, что такие большие писатели-художники опускаются до подобных приёмов саморекламы.

Наши учебные дела с братом в реальном училище между тем шли из рук вон плохо. Революционный угар, овладевший Россией, проходил, и начальство всех видов и родов энергично приступило к ликвидации всяких «революционных завоеваний», на которые оно было согласилось под влиянием растерянности. К числу подобных, ныне ставших «неприличными» новшеств, принадлежали и родительские комитеты, столь ненавистные начальству средних учебных заведений. В реальном оправившаяся от революционной встряски администрация стала круто нажимать на нас с братом, поставив себе целью выжить из училища и тем ликвидировать родительский комитет с его оппозицией. К весне для родителей наших стало совершенно очевидно, что в реальном училище нам с братом не ужиться. Николая поэтому было решено отдать в кадетский корпус в Ярославле, где одним из ротных командиров был кузен матери – полковник Владычек. Я же должен был перейти в самой Туле в какое-нибудь другое учебное заведение.

Весной брата оставили на второй год, а мне дали две переэкзаменовки на осень. После столь «благополучного» окончания занятий мы всей семьёй выехали в Покровское на лето, причём с нами ехал и Яша Стечкин, который в эту весну окончил реальное и поступал с осени в Московский университет.

Летом у нас в Курской губернии был необычайный урожай яблок, и сады буквально были обсыпаны «антоновкой». В так называемом «мельничном саду» был построен для охраны его огромный соломенный шалаш, в котором мы проводили весь день. Жили мы с Яковом Сергеевичем это лето не в доме, а в «амбарах», стоявших в саду около мельницы. Жили мы здесь с большими удобствами на полной свободе, посещая дом только во время обедов и ужинов.

Особенно хорошо здесь было по утрам, когда, просыпаясь, в открытую дверь амбара я смотрел на полный утренней жизнью сад. В этом огромном и тенистом саду под зелёными липами, испещрёнными солнечными бликами, среди густой зелени свистали райскими голосами иволги, под деревьями на таинственных травяных лужайках бегали озабоченные скворцы, в осыпанных росой листьях медвяным голосом ворковали горлицы. По другую сторону амбаров находились мельничные строения и пруд, в котором на вечерней заре под нависшими ивовыми и сиреневыми кустами плескались и высоко подпрыгивали, трепеща в воздухе, жирные карпы, шумно и неуклюже шлёпаясь в воду. К ночи многоголосым хором ахали и стонали лягушки. Хорошо и беззаботно спалось здесь в тёплые летние ночи, когда в открытую дверь амбара с бархатного неба смотрели прямо в душу миллионы звёзд, а из стоявшего тёмной стеной сада неслись голоса ночной жизни птиц и зверушек. Лето это промелькнуло совершенно незаметно, как и много счастливых лет и годов детства и юности в родных местах.

Перед началом занятий мать решила сама везти брата Колю в Ярославль, взяв с собой и нас с Соней с целью познакомить с Россией. Для этого мы должны были через Курск ехать в Москву и Ярославль, а оттуда спуститься по Волге до Саратова и вернуться в Тулу. Москву и Волгу мама хотела нам показать с их наиболее характерной стороны, почему в Москве мы остановились не в «Европейской», а в старой купеческой гостинице «Россия», где сохранился ещё старый московский уклад.

Огромное здание гостиницы помещалось в одном из бесчисленных узких переулков, которыми тогда так была обильна Первопрестольная. Фасад был украшен двумя Геркулесами, поддерживающими портик. В зале ресторана находилась знаменитая «машина» − старинный музыкальный инструмент вроде органа, весьма любимый купечеством. Несмотря на то, что зала была двухсветная, «машина» в ней занимала всю заднюю стену и по желанию публики ревела несусветным и дремучим басом какие-то старинные песни. Мать кормила нас специальными московскими блюдами, из которых нам с сестрой больше всего понравилась «московская солянка» – очень вкусное месиво из мяса и рыбы на сковородке.

Москва, в которую мы попали впервые, мне очень понравилась, и мама за недельное пребывание в ней доставила нам все возможности, чтобы увидеть всё интересное. Осмотрели мы весь Кремль, побывали во дворцах, Грановитой палате, в Успенском соборе и Храме Христа Спасителя. Лазили на колокольню Ивана Великого, осмотрели Царь-пушку и Царь-колокол, побывали в Торговых рядах и в храме Василия Блаженного. Могилы царей и великих князей в Архангельском соборе, полутёмном и мрачном, произвели на меня особенное впечатление, в частности гробница Ивана Грозного, которая вся была уставлена горящими свечами. Мама объяснила, что по обычаю московский люд молится у гроба грозного царя о смягчении чьего-либо гнева. Под пыльным стеклом стенной витрины мы с ужасом и отвращением видели окровавленную рубашку убитого в Угличе царевича Димитрия.

Будучи любителем старины, я подробно осмотрел как Царь-пушку, так и сотни других просто пушек, разложенных вдоль кремлёвских стен на память о нашествии Наполеона. Мама не ограничивалась историей и прошлым, и мы ходили с ней в Москве поглазеть и на достопримечательности современной культуры − в Третьяковскую галерею и модную тогда выставку «Золотое Руно», на которой были представлены в этот год творения декадентов.

С детства рисовавший карандашом и красками, я искренне был возмущён этим новым искусством. Надо правду сказать, что картины, выставленные в этом «Золотом Руне», были, в сущности, чистым издевательством над публикой, платившей деньги за вход. Среди всевозможной мазни и цветных пятен, про которые, как выражаются хохлы, можно было сказать: «не то яичница размазана, не то дитя сидело», – какой-то совсем бессовестный сукин сын выставил полотно, на котором был изображен аккуратный крестик и рядом кривая палочка, всё вместе это называлось … «Конфигурация».

Из Третьяковской галереи мы с матерью, оба большие любители художеств, не выходили добрые три часа, замучив до слёз сестрёнку, по малолетству в те времена к искусству совершенно равнодушную. Обидно было только смотреть на то, как чудесные произведения великих мастеров были заткнуты в крохотные полутёмные комнатёнки, точно во всей Москве не нашлось для них места побольше и светлее. Помню, что знаменитая картина Репина «Иван Грозный, убивающий сына» висела в темноте не то в проходе, не то каком-то коридорчике. Эту картину через несколько лет порезал ножом какой-то маньяк.

Брат Коля, которого удручала перспектива предстоящего корпусного заключения, потерял всякий вкус к жизни и только ревел целыми днями, обнявшись с матерью. Мы же с сестрёнкой, пользуясь этим расстройством чувств старших, блаженствовали на свободе, бывая вдвоем каждый вечер то в одном, то в другом театре. На сцене Художественного в то время почти без перерыва весь зимний сезон шла ибсеновская «Синяя птица», которой мы так разлакомились, что смотрели два раза подряд. Там же видели «Сполохи», модную драму на тему о стремлениях послереволюционной интеллигенции. С отцом я ходил даже в «Буф», куда в то время приличные дамы не ходили. Там, кроме чемпионата французской борьбы, под руководством известного в Москве «дяди Вани» шёл в то время «Король без платья» Гофмана. В соответствии с тогдашними патриархальными временами этот неприличный, по тогдашним понятиям, театр был настолько скромен, что по ходу пьесы даже раздевшийся король оказался в длинной ночной рубашке и чулках, хотя должен был быть голым. В знаменитом зале, где был зеркальный пол, ноги дам едва были видны до колен.

В Москве мы расстались с отцом, который один возвращался в Тулу, мы же выехали по железной дороге в Ярославль. Этот красивый городок, весь в зелени и садах, отзывался тогда ещё самой глубокой стариной. Кадетский корпус, куда мы везли разливавшегося рекой Колю, оказался старинным зданием, очень длинным и одноэтажным по фронтону. В своё время оно служило конюшнями для герцога Бирона. Тихий провинциальный городок на крутом берегу Волги, Ярославль был на редкость красивым местом, одним из красивейших провинциальных городов России. Луговой берег Волги за рекой весь тонул в густых лесах знаменитого по своей дикости Пошехонья. Расставанье матери с Колей заставило приуныть даже нас с сестрёнкой, весёлых и беззаботных воробьёв. После разлуки мать долго не могла успокоиться, и всё остальное путешествие плакала все ночи напролёт.

В Ярославле мы сели на пароход и двинулись вниз по Волге мимо крутых лесистых берегов, вдоль которых тянулись тогда дачные места. Мама объяснила нам, что это как раз место действия гончаровского «Обрыва» и указала дачу, где она жила. С огромным морским биноклем отца в руках я с самого выхода из Ярославля избрал себе наблюдательный пункт на верхней палубе на самом носу и сходил с него только для завтрака, обеда и сна.

Симбирск мы проехали ночью и потому первым городом, в котором мы сошли, оказалась Казань. По длиннейшей дамбе, мимо могилы павших воинов Ивана Грозного при взятии города, мы ехали на извозчике. Мама не преминула обратить наше внимание на то, что на этой самой дамбе при Елизавете Петровне Бирон, ехавший в ссылку, встретился с Долгоруким, из ссылки возвращавшимся.

В Казани ничего любопытного для нас не оказалось. Из древней татарской столицы она превратилась в заурядный провинциальный город, ничуть не лучше нашего Курска, в который, кстати сказать, тоже нужно было въезжать по дамбе. Гораздо больше города интересовала нас с сестрёнкой жизнь великой реки, и мы с глубоким интересом встречали и провожали глазами всякий встречный пароход, баржу или расшиву. Кодаком своим я щёлкал беспрерывно направо и налево. За обедом мы изводили мать неизменным желанием есть солянку, которая в Москве показалась нам такой вкусной, что мы не желали больше никаких других блюд. Мать, хотевшая угостить нас рыбными прелестями Волги, с этим ничего не могла поделать. Паровые стерлядки колчиком нас не прельщали.

Новгородская ярмарка с её шумом и сутолокой мне не понравилась, к коммерческим выгодам моей родины я был равнодушен, а городов вообще не любил, предпочитая городской культуре леса и деревенские просторы. Старый кремль в Нижнем зато привлёк моё особенное внимание, а в историческую Коромыслову башню я-таки проник, несмотря на протесты матери и выпачканную одежду.

Жигули и знаменитый Стенькин курган были очень интересны, хотя лес с Волги мне показался жидковат, чтобы укрывать разбойников. Когда же мать объяснила, что разбойников здесь давно нет, я отвернулся с презрением от этих дутых знаменитостей. Впоследствии я слышал, что мама ошибалась: в Жигулях были ещё почти не тронутые культурой места и первобытные леса, принадлежавшие графу Орлову-Давыдову, в которых в революционное время 1905-07 года скрывались если не разбойники, то злые партии вооружённых экспроприаторов, что, в сущности, было одно и то же.

В Самаре самым замечательным, безусловно, надо признать тамошнюю пыль, лежавшую в этом городе повсюду таким толстым и бархатным слоем, что она показалась удивительной даже для щигровских уроженцев, видавших виды по этой части. Пройдя на пароходе под только что законченным тогда постройкой Александровским железнодорожным мостом через Волгу под Сызранью, соединившим Россию и Сибирь, мы рано утром подошли к Саратову – конечному пункту нашего путешествия по Волге. В Саратове Волга имеет, вероятно, самую большую ширину, так как здесь, стоя на одном берегу, другого почти не видишь. Во время весеннего разлива ширина реки не в один десяток вёрст.

На пристани нас встретил дядя Александр Евгеньевич, младший брат отца, служивший здесь инженером по углублению Волги. Подчинённые ему землечерпалки стояли против города. К себе он нас не пригласил, так как находился «в беззаконном сожительстве» с какой-то дамой, от которой уже имел ребёнка. Дядя Николай Евгеньевич, человек на язык «вредный» и ехидный, уверял, что она была наездницей из цирка. По своему характеру бедный дядя был страшно влюбчив, но чрезвычайно застенчив, и при том в денежных делах совершенный ребёнок, чем очень пользовались умелые и опытные особы. Он погиб в Саратове во время революции 1917 года при невыясненных обстоятельствах.

14 августа 1907 года мы приехали в Тулу, где нас ожидали уже все домашние. На другой день мы с Яшей отправились в реальное училище, где я должен был держать свои переэкзаменовки. Директор Карякин не отказал себе в удовольствии лично меня срезать на первом же экзамене, даже не скрывая своего удовлетворения. Арифметику, по которой я срезался, я терпеть не мог и воевал с этой проклятой наукой всю свою учебную жизнь. Отца, математика по специальности, это очень возмущало, так как родители всегда хотят, чтобы дети на них походили, чего, слава Богу, никогда не бывает, иначе Божий мир стал бы на редкость скучен.

По дороге домой я ревел телёнком от огорчения, бессильно вися на руке мрачного, как туча, Якова Сергеевича. Он, относившийся ко всему вдумчиво и строго, ещё строже был к самому себе и в этот момент, как выяснилось впоследствии, усомнился в своих педагогических способностях и делал по дороге соответствующие выводы. Дома мой провал был встречен очень спокойно, как вещь заранее ожидавшаяся. Тут же на семейном совете было решено ни в коем случае в реальном меня не оставлять, а перевести во вновь открывшуюся в этом году в Туле Дворянскую гимназию.

Через два дня мы с Яшей отправились туда для соответствующих демаршей. Оказалось, что для поступления в третий класс мне предстояло держать экзамены лишь по тем предметам, из которых у меня были переэкзаменовки в реальном училище. Оба эти экзамена я сдал тут же очень успешно, что изумило Якова Сергеевича и возвратило ему веру в свои педагогические качества. На другой же день мама заказала мне новую форму, и я с удовольствием отряс прах реального училища со своих резвых ног.