Schönes Leben! Süsse Gewohnheit des Daseins und Treibens… Goethe

Наш Илья Муромец

История застаёт меня курносым и черномазым мальчуганом с взъерошенными волосами, в холстинковой рубашке без пояса, в башмачонках с опустившимися до полу чулками. Лоб у меня был крутой и круглый, как согнутое колено, глазёнки калмыцкие, но чёрные и угольки, волосы вились и путались. Ходил я, посматривая исподлобья и выпятив живот, словно беременная баба; ногами шмыгал, а руками цеплялся за всё, мимо чего проходил. Звали меня, собственно, Гриша, но этого христианского названия ни я, ни вы, читатель, ни разу не могли услыхать за бесчисленным множеством кличек и сокращений, ключ к которым известен был только Богу, да мне.

Знал я тогда, что живу в Лазовке, что папенька — барин, а мы — барчуки, маменька —барыня, а сёстры — барышни; что у нас есть лакеи, девки, дворня и мужики. Цену нашей Лазовки я полагал за мильон; в это заблужденье ввёл меня один раз всеобщий наш спор между собою, при участии обеих нянек, Афанасьевны и Натальи. Ильюша говорил, что тысяча, Афанасьевна — что сто тысяч, а Боря отстаивал, что мильон. Он был старший, и ему поверили.

Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.

Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.

Идеалом физической силы и бесстрашия я признавал брата Петра, который очень часто выворачивал мне руку и давал тумака между лопаток. Про Петрушу мы знали несколько древних саг, прославлявших его храбрость: он схватил за горло огромную лохматую овчарку, сорвавшуюся с цепи; он вышиб кулаком дверь чулана, в который его заперли в наказание, и много других. Про Петрушу мы очень любили расспрашивать няньку Наталью, сравнивая его с различными другими пугавшими нас существами. Так, мы спрашивали её: «Кто сильнее — тридцать разбойников или Петруша?» Или: «Кто, няня, победит: два медведя, пять львов и кит, или Петруша?»

Иногда же, в припадке пытливости, приходилось сочетать вместе вещи совершенно уже неподходящие, например: «Кто кого одолеет — три волка, семь разбойников и привидение, или Петруша?»

Поэтому, когда Петрушу папенька сёк в кабинете, нам это казалось чем-то несбыточным, противоестественным, и мы напряжённо ожидали какого-нибудь происшествия, какой-то опасности для папеньки и торжества Петрушиной силы. Петруша уверял нас, что у него всё железное, что ему не больно от розог; мы ему почти верили, потому что он никогда не кричал под розгами, а только как-то глухо рычал. Его секли довольно часто, а за молчанье ещё поворачивали розги другим концом, то есть корнями, что несравненно больнее, как мне известно по опыту.

Петруша был нелюдим с большими: с папенькой, с маменькой и с гостями. Гостей он просто ненавидел, особенно франтов. Во время приезда их он обыкновенно стоял в спальне за дверью и смотрел в щёлку; по временам он отбегал от щёлки, держась обеими руками за нос и фыркая от смеха. Если приезжал чужой мальчик, красиво одетый и говорящий по-французски, то Петруша уводил его куда-нибудь во флигель или на гумно, и там бил и общипывал, насмехаясь над его модничаньем. То же делал он, если кто-нибудь из нас наряжался в модное платье. Сильнее всего он ненавидел воротнички, манжетки и французский язык. Всё это вместе он назвал подлостью, и готов был за это заплевать и избить всякого из нас.

Петруша был очень некрасив собою; лоб ещё круче и шишковатее, чем у меня, глаза ещё уже и дальше друг от друга, нос картошкою, скулы азиатские, сам широкий, сутуловатый, руки тяжёлые и всегда грязные.

Когда мать подходила к нему с ласкою или брала его за руку, он хмурился, потуплялся, вырывался прочь и даже отталкивал её, не подымая глаз, бормоча только : «Да ну вас!»… Его трудно было любить старшим.

Но среди братьев он был в большом почёте и любви; его все считали добрым и великодушным.

Добра он не имел никакого: ни книги, ни бумаги, ни ящика, и очень мало игрушек; он и не любил собирать ничего.

После обеда, завтрака, ужина и во время двух чаёв Петруша обыкновенно выходил на девичье крыльцо с кусками хлеба, молоком, костями и помоями, и начинал свистеть и кричать, сзывая дворовых собак. Он их очень любил, и его первое наслаждение было оделять их кормом. За то они всегда провожали его гурьбою в поле, в олешник, купаться, или когда он просто гулял по двору. Он так любил собак, что целовал дворняжек прямо в нос и клал их с собою в постель.

Если где-нибудь в избе или на кухне сунут собаку кочергою или прищемят хвост — Петруша был вне себя, бросал свои занятия и мчался через весь двор на защиту пса. Помню, как мне досталось от него за то, что я свистом созвал к крыльцу собак и не бросил им есть.

— Ты зачем же звал их? — спросил он у меня, бледнея.

— Да так, поласкать!

— Нужны им очень твои мерзкие ласки, вот же тебе!

Вывернул мою ручонку, поставил к себе спиною, да как треснет промеж лопаток в хребет… С тех пор никогда мы не смели являться к собакам без хлеба.

Любил он ещё ходить в конюшни по стойлам, знал всех лошадей по имени, и по малейшим приметам мог рассказать всё обо всякой, не только упряжной, но и табунной.

Когда мы рисовали или вырезали штучки из бумаги, Петруша только рисовал и резал, что лошадей с жеребятами.

Ещё у него была одна странная привычка: он очень любил сильный ветер. Как только подымется, особенно осенью — выбежит сейчас на выгон без шапки, сломает огромную ракитовую ветку с листьями и держит на ветру, чтобы шумела и качалась; иногда натыкает несколько штук таких веток в землю, отойдёт и любуется целый час, как они гнутся по ветру.

Учился он очень лениво, и его трудно было засадить за ученье. Гувернантки боялись его дерзости, маменька знала его упорство, а жаловаться папеньке нельзя было ежедневно. Он французского просто наотрез отказывался, и нас заставлял не учиться, потому что, говорил он, мы русские, а не французы.

Как только завидит из класса, что через двор едут мужики с возами, сейчас выбежит на крыльцо и начнёт травить мужицких собак своими. Зрелище собачьей драки доводило его до лихорадочного восторга. Он знал на память всех соседних собак, помнил всех сколько-нибудь замечательных проезжих собак, и умел рассказывать нам про их силу и драки прежнего времени столько интересного, что этими рассказами более всего заставлял любить себя. Всякая собака у него словно под нумером была, по крайней мере мы были убеждены, что его классификация собак и лошадей целого околотка была совершенно безошибочна.

К нему обращались за разрешением всех сомнений в этой сфере, и усумниться в его приговоре для нас казалось немыслимым. Даже своих кукол-лошадей приносили мы к нему, чтобы он решил, какой конь быстрее, или красивее, или сильнее; по его указанию мы среди кукол своих признавали одного первым жеребцом, другого вторым, третьим и т.д. Это утверждалось навек; все мы покорялись безусловно, роптать никто думать не мог. Когда привозились куклы из Коренной или Курска, то прежде всего они должны были подвергнуться освящению от Петруши: все бежали к нему с желанием задобрить в свою пользу и выманить благоприятный отзыв о своих куклах.

— Петя, посмотри, пожалуйста, мне купили разносчика; как его назвать?

— Покажи-ка сюда! — возьмёт, посмотрит. — Назови его Селифан.

— Значит, он, Петя, здоровый?

Петя опять посмотрит, повернёт в разные стороны.

— Да, это, брат, здоровый; это будет теперь третий силач!

— Значит, сильнее Ильюшиного Василья?

Бежишь сейчас к Ильюше, весь ликующий:

— Братцы, слышали? Ильюшин Василий четвёртый силач, а мой Селифан третий.

— Нет, врёшь; кто сказал?

— Ей-богу, Петруша сказал.

— Нет, ты врёшь; Петруша мне сам сказал, что мой третий силач.

— Ах врёшь, мой третий!

— Нет, мой!

И опять бегут к Петруше, суют ему наперерыв обе куклы:

— Петя, кто сильнее: Василий или его новый разносчик?

Петя опять смотрит и вертит, и решительно говорит:

— Разносчик сильнее; видишь, какой он плотный и кулак какой!

— Да как же, Петя, сравни-ка плеча; ведь у моего гораздо шире?

Петя сравнит:

— Плеча-то шире, да мало бы что! Он поплотнее будет; видишь, какой здоровый. А твой зато сильнее всех остальных, твой четвёртый силач!

И отойдут от него: один торжествующий, другой глубоко огорчённый.