С гувернантками и гувернёрами у нас были самые враждебные отношения; мы между собою разделили весь дом на два народа: один мы, маленькие, то есть наказываемые; другие — они, большие, или наказывающие. Мы составляли из себя республику семибратку (потому что нас было семь братьев), и вождём нашим был атаман Боря.
Это всё выдумывали старшие братья, а мы только бесхитростно исповедовали этот символ веры. Сёстры относились нами к большим, потому что не годились к нам в казаки. Гувернантки и учителя, вероятно, переменялись очень часто и, вероятно, были очень скверны, если сколько-нибудь доверять мифологическим воспоминаниям своим. На заре истории, приблизительно в эпоху Троянской войны, вспоминается мне какой-то Адольф Фёдорович, немец, в коротком табачном плаще. Его имя и табачный плащ казались Петруше, поэтому и всем нам, чем-то до такой степени жалким, смешным и противным, что убеждение это надолго вросло в наши головы абсолютною аксиомою. Нам казалось, что больше немечинства не могло содержаться ни в одном другом имени и ни в каком другом плаще. Адольф Фёдорович имел жену Марью Леонтьевну и коричневую старую собачку на низеньких лапках, вроде табурета с отвислым брюхом. Все они жили в диванной, и у Амишки на грязной подушке мы постоянно видели разноцветных пищавших щенят. Амишку мы также, конечно, ненавидели, считали её немецкой собакой, следовательно, полною дрянью, и при всяком случае напускали на неё свою обожаемую Орельку. Адольфа Фёдоровича мы главным образом ненавидели за то, что он ни разу ни сказал ни одного слова по-русски и пытался нас, казаков-семибратцев, сделать немцами. Перед классами он водил нас гулять на полчаса и был чрезвычайно аккуратен и строг. Не успеем, бывало, мы раззудить руки, как уже слышим анафемское : «Kinder! Nach Hause!» Этого мы ему никогда не могли простить и считали время его правления за самое несчастное для нас.
Скоро после того, уже не в таком тумане, представляется мне Степан Фёдорович, русский учитель, вероятно, из бурсаков, с синею опухшею губою, толстый и грубый, одевавшийся как лакей. Его воспитание памятно для меня лично по одному немаловажному обстоятельству.
Первый раз меня привели к нему учиться грамоте. Мне стало известно о грозящей мне участи дня за четыре от старших братьев. Они очень стращали меня рассказами об ученье и о том, что делают обыкновенно учителя; все их козни были раскрыты мне воочию; против всяких обычных козней я был заботливо предупреждён, и вообще начинён полным зарядом страха и ненависти к ученью вообще и к учителям в особенности. За два дня до кризиса я не выдержал и стал прятаться под кровать, где лежал животом на пыльном полу и давил пальцем клопов. Первый день я пролежал так до двух часов, но по какому-то случаю не был никем замечен.
Но другой день я опять залез под кровать и с сжатым сердцем вслушивался в шум шагов. Когда класс начался, стали кликать меня. Я придвинулся к стене и притаил дыхание. По всем комнатам бегали сёстры, гувернантки, мать, и громко кричали моё имя; забегали не раз и ко мне в комнату, но опять сейчас же уходили. Я лежал, припав лицом к стене и зажмурив глаза, ничего не помня от страха. Над моими ушами рассылали девой за мной во флигель, в сад, но я не давал голоса. Слышно было, как потребовали из класса братьев, стали их расспрашивать, повели к отцу, слышен был какой-то зловещий крик, шумный разговор, объяснения. Наконец по коридору зашумели шаги, много народу идёт ближе и ближе к моей маленькой детской, в которой жил только я с Ильюшею. Маменькин голос впереди всех, с ним смешивается визгливый голос Ильюши. Ильюша был только годом старше меня, но гораздо способнее, и учился со старшими братьями и даже лучше их всех. Он был очень ядовит и болтлив на язык, бессилен, но большая злючка, и заменял силу вертлявостью и назойливостью. Ему доставляло некоторое удовольствие видеть несчастие какого-нибудь из братьев, и он умел смеяться весьма обидно для нас. Оттого мы его звали жилою, змейкою, калекою и т.п. Ему доставалось часто от Петруши и Борьки, но он никогда не уступал никому, и с ним было страшно схватываться. Все мы знали, как в одной знаменитой борьбе с Петрушею, когда тот совсем смял и уже душил его, Ильюша прокусил ему до крови живот, и тем вырвался из Петрушиных лап. Оба они были тогда высечены, но Ильюшу мы особенно боялись трогать после этого случая. Ильюша стоял вообще несколько особнячком среди других братьев; был очень честолюбив и любил самостоятельность; всегда находил неудобства в планах атамана, старался сделать по-своему, через что не проходило с ним почти часу без ссоры и брани. Он ругался и спорил так визгливо, что как бубенчиком покрывал все наши голоса, а от злости у него слюни так и брызгали изо рта. Он ещё маленький, почти на руках, в бешенстве выдирал волосы и катался по полу, по рассказам Матвеевны. Вид имел Ильюша худенький, глаза голубые, блондин самый нежный и вместе бледный; синие жилки так и просвечивали сквозь кожу. А учился так отлично, что Петруше после каждого класса хотелось его за это побить. Петруше, упорно враждовавшему с ученьем, особенно не нравилось, что Ильюша, как злой хвастунишка, всегда выскакивал вперёд со своим знанием; Петя, бывало, не успеет рта раскрыть, а Ильюша уже наговорит с три короба; и как всё помнил, бездельник! Девяти лет несколько томов Карамзина сам прочёл и всё слово в слово рассказывал.
— Вон он, под кроватью! — прожёг вдруг меня изменнический голос Ильюши.
Чья-то сердитая рука схватила меня за ногу; приподняли висевший край одеяла, и много лиц нагнулось ко мне под кровать. Я смутно слышал кругом хохот, угрозы, уговоры, но инстинктивно решился защищаться до последнего. Отчаянно обняв обеими руками ножку кровати, я попробовал брыкаться и кричать, как только мог. После я не помню, что было; какая-то ужасная, тяжкая грёза. Кричащего, барахтающегося и падающего на пол, меня таки притащили к Степану Фёдоровичу и сдали ему на руки.