— Медиолан, Милан на реке Олоне… Люди, на реке Алде, где делается славный сыр пармезан!.. — прилежно вытягивал Ильюша, раскачиваясь на стуле и стараясь громким голосом скрыть волнение крови, от которого ещё не успело успокоиться его сердце.

— Аршин, алтын, кадет, турок… — по-дьячковски распевал Костя, также качаясь стулом и корпусом, заткнув пальцами уши и глядя в потолок. Но его багровое, вспотевшее и встревоженное лицо комически противоречило этим тщетным усилиям придать себе вид невинного школьника.

Петруша сидел бледный и озябший; только калмыцкие глаза его сурово сверкали. Он мычал что-то по-латыни, угрюмо склоняя amarantus viridis. Около глаза его краснела царапина. Все мы были заняты самым серьёзным и дружным манером; о битве не было и помину. Гул от зубренья разбудил дядьку Аполлона, который никак не мог понять, с чего это мы так жарко вдруг принялись за уроки, но во всяком случае похвалил нас за это.

— Вот умники, господа… Так-то лучше. И маменьке вашей приятности больше будет, коли учитель останется доволен… Без ученья господам нельзя; без ученья только нашему брату хаму, рабам вашим впору, потому мы ваши рабы, вы наши господа. Вот что…

— Удино; близ него находится селение Кампоформио, где был заключён мир в 1797 году, — тянул Ильюша.

— Res, res, rem, re… rem, res… — тяжко гудел Петруша, закрыв ладонью книжку и отвечая себе на память.

На узкой лестнице скрипели медленные, тяжёлые шаги и шелестели знакомые юбки.

— Пьяченца, древняя Плазенцио, — выкрикивал Ильюша, учащая темп и усиливая тон, серые глаза его испуганно косились на дверь. Мы забарабанили дружнее и громче, но у всякого на душе лежало что-то очень зловещее, и все мы с замиранием сердца оправляли волоса и платье, не переставая выкрикивать урок.

— Скажите, пожалуйста, какими невинными уселись! — раздался над нашими ушами роковой голос. — Как будто ни в чём не бывало; прилежание, подумаешь, какое вдруг нашло. Этим меня не проведёте, не беспокойтесь!

Мы сидели, потупя голову, боясь взглянуть на маменьку все, кроме Ильюши.

— Что такое, маменька? — удивлённо спросил он.

— Он ещё спрашивает? Прошу покорно! В нижней девичьей кто сейчас был?

— В нижней девичьей? — почти оскорблённо повторил Ильюша, даже привстав со стула. Он казался крайне недоумевающим и обиженным.

— Ну да, ну да, в нижней девичьей. Ведь вы все сейчас бегали в нижнюю девичью! — настаивала мать.

— Мы? В нижней девичьей? — продолжал изумляться Ильюша с видом самой простодушной искренности. — Да мы целый вечер здесь внизу сидели, мамаша, хоть у Аполлона спросите… Мы к завтрему уроки учим.

— Мы даже и не выходили ни разу; как же бы мы могли, мамаша, раздевшись выйти? — заговорили все мы, ободрённые наглым запирательством нашего хитроумного Улисса, и в первый раз осмеливаясь взглянуть на маменьку.

— Это точную правду они докладывать изволют, сударыня, — доложил Аполлон, стоявший у печки в почтительной позе с заложенными назад руками.

— Да как же ты это говоришь, старый, когда мне все девки сейчас сказали? Я сама в нижней девичьей была, всю эту кутерьму ещё застала.

— Что вы, сударыня, сумлеваться изволите? Слепой я, что ли? День-деньской таки с ними сижу; как же мне не видать? Эти полоумные брешут зря, не из чего вашу милость беспокоят. Я и сам не покрою проказу ребёнка, коли что вижу; а напраслину взводить зачем же? Напраслину не годится взводить.

К несчастью, в это время маменька взглянула на Петрушу. Царапина под глазом сделалась у него совсем пунцовая и проступала кровью; рукав его бешметика был оторван почти совсем, и из-под мышки упорно выглядывали белые клочки рубашки, несмотря на все старания Петруши придавить их плечом.

— Ах вы негодяи, негодяи… — проговорила мать, укоризненно качая головою. — Встань и подойди сюда…

Пьер встал, оскорблённый, понуря голову, неуклюже и неохотно. При этом движении рукав сполз до половины руки и обнаружил уже начистоту мокрую от пота рубашку. В то же время мы все увидели, что левый борт Пьерова сюртучка висел, как ухо легавой собаки, на третьей петле.

— Господи, Господи! — в ужасе говорила мать, всплёскивая рукам: — на что только похож? Где ты мог так убраться?

Пьер стоял перед ней немного боком и что-то глухо мычал, словно обиженный.

— Весь исцарапан, изорван, измазан! — продолжала между тем мать, рассматривая его в неописуемом огорчении. — Подумают, что ты с кошками на крыше дрался.

— М-м… М-м… — ворчал Пьер, вздёргивая правым плечом, как бы желая отодвинуть им досадную ему речь.

Потом подняли меня с моими ссаднем на щеке, с мокрыми сапожонками, оттаявшими от снега в тёплой комнате; подняли Костю, оказавшегося без правого сапога, оставленного им в добычу девкам, с окровавленными зубами, которые он показал только после разных молчаливых увёрток, будучи наконец вынужден заговорить, следовательно, раскрыть свой рот. У хитроумного Улисса были открыты и тщательно обследованы продранные, в пыли испачканные коленки, на которых он с таким самоотвержением подкрадывался к ночнику; а также и следы конопляного масла на рубашке, которое он нечаянно пролил из того же знаменитого ночника. Но все эти, сами по себе убедительные, доказательства были ничто в сравнении с последним убийственным доводом, который был открыт маменькою ранее всех других, но по жестокосердию её был прибережён нам на закуску.

Когда привели в маменькину спальню нашу скорбную колонну со всеми её знаками недавнего отличия на физиономиях и одеяниях, мы увидели у большого маменькиного кресла заплаканную белобрысую фигуру нашего храбреца Саши, попавшегося в плен при всеобщем отступлении. Его пухлые щёки, измазанные в мелу и пыли, приняли несказанно жалобное выражение; голубые смелые глазёнки его глядели тускло и скучно; смешная нижняя губа как-то горько подбиралась в рот, крупные слёзы капали из глаз на пол. Обеими руками он бережливо держал верхний край панталон своих, кои, увы, не сохраняли уже прежнего девственного вида своего, но красноречиво свидетельствовали о том, что их неприкосновенность попрана, их честь запятнана навеки. Сашу высекли. Мы это узнали в один миг, взглянув на его огорчённую рожицу и на его сконфуженную позу. Ужасная мысль оледенила сердца наши. На диване лежали связанные в пучок отвратительные ракитовые побеги, созданные Творцом на погибель и посрамленье всего мальчишечьего рода. О, для чего земля родит их и дожди их поливают?

Толпа девок с разбитыми в кровь губами, с синяками под глазами, опростоволошенные, в изорванных платьях и фартуках, стояла здесь, причитывая, рассказывая, жалуясь, плача, упрашивая. Мы ничего не слыхали. Мы стояли рядышком у стены, сосредоточенные на одном ужасном видении. Упрёки маменьки, вопли и жалобы девок — всё это носилось около нас какою-то тяжкою, туманною атмосферою, в которой нельзя было ничего разглядеть. Мы чувствовали, что всё кончено, все усилия тщетны, и судьба неизбежна. Вопрос только в том, маменька или папенька? Слабый луч надежды мелькал нам в лице Саши: по его антуражу можно было догадаться, что маменька. Но с другой стороны, какой смысл имеет этот гневный ответ девушке, послышавшийся нам из кабинета: «Хорошо, сейчас приду!» Куда приду и что хорошо?

Костя уже нюнит, потеряв стыд и надежду. Ильюша растерянно облизывается и жуёт свои губы, чтобы не закапать слезами. Петруша стоит в мрачном отчаянье, как обречённый адским богам. У меня на сердце что-то болезненно поднимается и надрывается, в глазах какой-то горячий песок и какое-то томительное нытьё в наиболее заинтересованных партиях организма.

Маменька — ещё бы ничего! Она обыкновенно водит за руку, а ты пляшешь кругом. При таком методе, при всей бесконечной скверности его, есть всё-таки некоторое утешение, частью из известной самостоятельности движений, возвышающей тебя нравственно, частью в удачных уклонениях от града частых, но не очень сильных ударов. С помощью некоторой опытности мы сноровились придавать своему организму такой угол отклоненья и такое быстрое вращенье, которые значительным образом подрывали вредоносность маменькины стремлений. Наконец, крик и просьбы играли важную роль.

Но — ссылаюсь на беспристрастие читателей — что может сделать самый гибкий, самый опытный в подобных экспериментах организм, очутившись на особо устроенном для него матраце, в опрокинутом на нос положении, лишённый всех покровов, дарованных человеку природою на защиту от мраза и телесной скорби? Даже ногам не удаётся ни разу брыкнуть для отпарированья наносимых ударов. При описываемом методе — мрачной принадлежности папенькиного кабинета — остаётся опереться только на внутренние силы своего духа и страдать, как Цезарь, молча считая удары, завернувшись в свою тогу… Да! Когда бы хоть в тогу!..

Эти мысли неотступно занимали умы всех нас, всех, кроме Саши, для которого ранее нас наступила известность и успокоительная определённость положения. «Папенька или маменька? Бегать или лежать?» — стучало у нас в груди и в голове.

В коридоре послышались тяжёлые и решительные шаги. Мы вздрогнули.

— Папенька, не маменька! — глухо промычал Петя, словно в ответ на безмолвные запросы наших сердец, и будто разом освободясь от мучений неизвестности, спокойно сложил на груди руки.

— Пошёл за мной в кабинет! — раздался строгий голос. — Аринка, позови Никанора!

Петруша пошёл быстро, развязно и смело. Он показывал этим своё полное презрение к замышляемой против него обиде, свою казацкую храбрость и безбоязненность. Дверь кабинета затворилась; мы слышали, как, ступая на носки грубых сапог своих, вошёл туда Никанор. Слух наш сделался тонок, как у ясновидящих, за счёт всех других способностей и чувств. Глухой рёв раздался было из кабинета, и тотчас же стих. Пьер вспомнил, что он железный, что он не должен кричать. Прошло несколько минут. «Подай ещё розог!» — раздался грозный голос. Тишина не прерывалась, только сдавленный гул едва слышно долетал до наших ушей.

Странные мысли занимали обыкновенно мою голову всякий раз, как мне приходилось мучительно ожидать своей очереди. Желанье спастись от грядущей чаши доходило до такой силы, что фантазия прибегала для его осуществления к гомерически нелепым средствам. То я в пыли угла, где стою, нахожу вдруг бесценный алмаз и прячу его тайком в кулаке; меня ведут в кабинет, и я следую, как будто ни в чём не бывало, торжествуя в душе победу; вот раздевают меня. «Отпустите меня!» — восклицаю я повелительно; никто не слушает, хотят меня класть. И вдруг — рука моя раскрывается, алмаз засверкал… «Прочь, возьмите этот брильянт и больше не касайтесь меня!» Все в неописанном изумлении и восторге; разумеется, я свободен, меня с триумфом окружают братья.

Или вдруг представится, что я — пленный рыцарь, что 12 удалых товарищей ждут уже под окнами моего сигнала. Не успел Никанор прикоснуться ко мне — раздаётся свист. Окна с шумом распахиваются, двери слетают с петель, и мои витязи, потрясая секирами, врываются в комнату. Коли, руби!..

Ещё мечталось часто, что какой-нибудь волшебник, давно подметивший мою необыкновенную доброту и хорошо знающий мою невинность, каким-нибудь самым замысловатым манером и в самую опасную минуту является нежданным защитником. «Оставьте его, я его покровитель!» — объявляет он остолбеневшей публике и простирает надо мною свой жезл.

Но зато, о читатель, сугубо больно и оскорбительно возвращаться к неумолимой действительности после этих сладких грёз, успевших хоть на несколько минут искреннейшим образом убаюкать напуганное сердце.

— Приведите сюда Ильюшу! — послышалась новая команда, от звука которой я разом потерял всякую веру в волшебника, в двенадцать рыцарей и в брильянт.

Ильюша двинулся с плачем и мольбами; у него заходили жилки и колени гнулись.

— Не буду, не буду, папенька, не буду, голубчик, не буду, вот вам Христос, не буду, ей-богу же не буду! — визжал Ильюша, вертясь как угорь, норовя ухватить папеньку и за руку, и за розгу.

— Чики-чики-чик! — свистело в воздухе.

— Простите, не буду! Ой, больно, папенька, больно! Ой, умру, больно! — Визги и вопли наполняли весь дом до последнего уголка. Мы все, и даже сами девки, только что пострадавшие, притихли, как воробьи в грозу. — Ой, зарезал, зарезал! — вопил Ильюша, натужаясь из всех сил и брыкаясь освобождёнными ногами.

Маменька не выдержала и бросилась в кабинет, откуда донеслись до нас её упрёки и беспокойный голос:

— Меры не знает… Оставь, оставь!..

— Ой, умру, умру! Ой, батюшки, умру! — стонал Ильюша, всхлипывая и обливаясь слезами, хотя розги давно валялись на полу, и он уже подбирал свои штанишки. Его не секли и одной минуты, но он кричал так, будто его потрошили. Маменька была так напугана, что не пустила в кабинет ни меня, ни остальных братьев. Мы были спасены на краю бездны.

Внизу все сошлись, пострадавшие и уцелевшие. Мы были унылы и словно придавлены, нисколько не радостны за своё избавление. Петруша, напротив того, был доволен и весел.

— Что ты так орал, жила? — насмешливо обратился он к Ильюше. — А ещё казак! Я сказал: не крикну! — и не крикнул. Я железный… Ну постой же, братцы, мы завтра не так оттреплем эту шельму, Василису! Это она маменьке пожаловалась… Я её угощу!..

Его глаза сверкали, и он глядел на нас смело и самоуверенно.

— Барчуки, кушать поставлено! — крикнул сверху буфетчик Гаврила. — Уж за стол сели!

За ужином была любимая наша саламата со сметаною, и нам так елось! А как потом спалось хорошо, Господи ты мой Боже! Хоть бы раз когда-нибудь выспаться так, как в эту незабвенную ночь после ночного набега, генеральной битвы и генерального «чики-чики-чик».