Бабуся всё послеобеда горько плакала. (Бабусей мы называли любимую нашу няньку Афанасьевну). Долго я не мог добиться от неё, чего она плачет. Она с непривычною суровостью гнала меня из детской, а сама всхлипывала всё громче, всё неудержимее в кончик своего старого коврового платка, опрятно прикрывавшего её чёрное китайчатое платье с жёлтым горошком, которое мы не разделяли в своём представлении от существа самой бабуси. Как будто и из него глядела на нас та безраздельная, безусловная и вместе скромная любовь, которою светилась каждая добрая морщинка, каждый старческий волос милой старушки. Бабуся сидела на стуле в нашей маленькой детской аккуратно, пристойно, как она делала и всегда; издали нельзя было и вообразить, чтобы она горько плакала. Против неё на сундуке сидела Наталья. Наталья тоже плакала и голосила. По глазам Натальи, которая называлась у нас просто «няня», как Афанасьевна «бабусей», — я сразу угадал, что дело идёт о нас.
Странная разница была между нашими нянями. Уж по одному виду разница была огромная. Бабуся — сухая такая, худенькая, чистенькая, — сидит не шевелится в своих тёмненьких платочках и смотрит на всех такими серьёзными и добрыми глазами; а Наталья, нянька, когда идёт по двору, так и трясутся жирные окорока; переваливается себе с боку на бок, словно утка кормленная; всё на ней повязано и подсунуто кое-как; губы толстые такие и нос толстый, а под бородой подблюдок висит. Бабуся ни про кого слова лишнего не скажет, а Наталья то и дело ругается и сплетничает. Зато уж Наталья на все руки была: огород ей маменька посадить прикажет — всего будет вдоволь: репа такая раз выросла у неё — с Сашину голову; а морковь длинная, толстая, как редька. Вся деревня звала няню «бабушкой», потому что она была отличная повитуха и лекарка. Даже нас всех она принимала вместе с акушеркой Кристиной Адольфовной, за что ей на крестинах гости насыпали на тарелочку серебряные гривенники. Травы в саду няня все по имени знала, где чистотел, где кошачья мята, где белокопытник, и нас, бывало, заставляет рвать себе для лекарства. Варить, солить — наша няня опять мастерица. Муж её Гаврила Логиныч был главным поваром у дедушки; напьётся, бывало, пьян, валяется в полынях за кухнею без памяти, а няня за него кушанье готовит, и никто не узнает. Но для нас был всего дороже один талант няни: няня была необыкновенная сказочница, знала множество сказок, старинных игр и умела причитывать разными голосами. С ней мы «хоронили Кострому», от неё переняли все свои сведения о «куцом волке», об «Афоне дурачке», о том, как царь «туру ногу пишет на золотом блюде, на серебряном стуле». Вообще нянька Наталья была артист по призванию: грешной своей плоти не забывала, молилась довольно умеренно, зато всегда готова была поболтать, повеселиться, повздорить; сравнительно с знахаркою и сказочницею Натальею бабуся была чистая монахиня. Как будто в них воплотились два совершенно противоположные начала: в одной — христианский аскетизм, в другой — материальный реализм язычества. От няни мы учились природе и легенде старины; от бабуси — молитве и церковному обряду; но, конечно, сказка побеждала молитву, и вера в домового укоренилась сильнее, чем почитанье праздников. Когда я познакомился впоследствии с творениями европейских художников, в строгих пуританских портретах Рембрандта я увидел свою бабусю, а языческой плоти румяных и жирных рубенсовских старух признал свою сказочницу — няньку Наталью.
Мы любили и ту, и другую, и считали их общими; но вместе с тем половина братьев была специально бабусина, половина — нянина. Петруша, я, Саша — были бабусины, атаман, Ильюша, Костя — нянины. Так установлено было от века. После обеда я и Саша несли тарелки с «подачками» бабусе; Ильюша и Костя — няне. Атаман и Петруша не любили этой мелочной дани, собираемой по кусочку в течение всего обеда, часто наперекор своему аппетиту, и всегда под страхом услышать от папеньки или маменьки какое-нибудь обидное замечание. Атаман снабжал нянек редко, но зато серьёзно: выпрашивал лишнюю мерку крупы, ситной муки к празднику, отстаивал в опасных случаях их родню; Петруша же считал своею непременною обязанностью всякий лишний кусок хлеба, всякую недоеденную кость, от кого бы они ни оставались, отдавать собакам, сначала своему Ахилке, который жил внизу около топки, потом дворным; так что он не только ничего не вносил в жертвенную чашу бабуси, но даже нередко безжалостно опустошал её в пользу Жолтки, Зареза и Буяна, особенно когда Жолтка щенилась под амбаром и не могла с обычною ревностью отстаивать свои интересы у кухонного крыльца. Такое поведение Петруши поселяло во мне безмолвное негодование, и каждый раз, вынося из-за стола свою драгоценную тарелку с кусками жаркого, пирожком и хлебом, я пугливо оглядывался, не идёт ли Петруша отнимать, и торопился унести её в детскую, где милая бабуся терпеливо и уверенно ждала моей жертвы. Психологические наши отношения к обеим няням были распределены точно так же отчётливо и строго. Мы с Сашею плакали о бабусе, Костя и Ильюша — о няне. Если мы бранили и укоряли за что-нибудь няню, тотчас являлись ругатели из другого лагеря, и не давая даже себе труда разобрать, в чём дело, поспешно принимались бранить бабусю. Это делалось так хладнокровно и уверенно, как будто иначе никогда не могло быть, как будто это был коренной закон природы, вроде отталкиванья однородных электричеств. Когда маменька после Коренной ярмарки раздавала платья, и бабусе приходился узор или цвет похуже, чем Наталье, весь бабусин рой был в унынии, а рой Натальи ликовал и дразнил нас. Когда к Оспосу-празднику начинали «обирать сад», то есть снимать яблоки, соревнованье доходило до самых больших размеров. Сбор яблок был для няней серьёзнейшею статьёю из всех наших доброхотных приношений; поэтому уступить в нём сопернику было особенно постыдно. В этой капитальной борьбе принимал участие даже Петруша, тем более, что ни Ахилл, ни дворняжки яблоков есть не соглашались. Самый опасный соперник нашей партии был Костя. Он считал себя почему-то обладателем сада, погреба, чулана, и всего вообще съестного материала Лазовки, всего того, что в древней Руси составляло предмет ведомства «сытного двора». Все умственные, нравственные и физические силы Кости были энергически направлены к его специальной цели. Его право на первый кусок, на всякий съестной грабёж было безмолвно признано всеми, даже самыми официальными хранителями; мирились с совершившимися фактами, потому что никакая стойкость защиты не оказывалась действительной против упорства Костиных атак. Акулина прехладнокровно и преудачно выгоняла меня из погреба, когда я беззаконно пытался отведать сметаны или варенья, и я не ощущал внутри себя никаких сил и поводов оказать ей сопротивление. С Петрушею стычки были гораздо опаснее, и он редко уступал, но зато после каждой такой стычки он обыкновенно очень долго не возобновлял своих попыток. Но Костя!.. Он приставал с ножом к горлу к Пелагее, хранительнице чулана, к Акулине, хранительнице погребов, к Абраму — буфетчику, к Павлычу — садовнику, даже к самому Михайле — повару; приставал по десяти раз в день, требовал, отнимал, изгнанный — возвращался, не обижался на брань, не стыдился усовещиванья, как мы, другие, а напротив, сам весьма громко усовещивал и бранил тех, кто ему отказывал. И он осилил всех, он завоевал себе позицию, до которой не добился никто из нас. В ящиках и карманах Кости не переводились яблоки. Он почти на виду маменьки шёл в сад и смело тряс самую лучшую сладкую яблоню. Иногда садовники приводили его с поличным, но он всегда так смело уверял, будто поднял простую падалицу, так буйно и шумно заявлял об обиде, наносимой ему обвинением садовников, что и садовники, и сама маменька спешили кончить дело ни в чью пользу. Косте в этой сфере сходило с рук то, за что всякий из нас непременно отвечал. Его как будто соглашались признавать официальным грабителем, неизбежным злом, которое закон решился терпеть с тою целью, чтобы оно не распространялось на других.
В старое время в нашей старой Лазовке ели пять раз в день: утром чай, в 11 часов завтрак, в 2 часа обед, в 6 часов опять чай и полдник, и в 9 часов ужин. Казалось бы, довольно. Но добрые молодые желудки наши вопреки всем расчётам физиологии и всем предписаниям гигиены находили, что этого мало, и что в антрактах между официальными часами еды необходимо какое-нибудь неофициальное прибавление. Костя тут являлся орлом. Не успеют оглянуться, его уже нет в классной комнате; слышен громкий говор в кухне, небольшой шум, упоминают с угрозою имя маменьки, — и вот Костя с куском говядины на хлебе, с ножкою курицы во рту, с пирожком в руке, или с чем придётся, но уже непременно с чем-нибудь, беспечно чмокая и пожёвывая, несётся по двору и кричит нам издали: «Знаете, братцы, что будет к завтраку? Вареники с вишнями! Я сам видел!»
Но что странно, повар, ключница, садовник — все очень любили и уважали Костю нашего за то, что он умел брать. Они его называли орлом и любовались на его удаль. Таково было разбойническое очарование Кости. Можно представить себе после этого, как работал Костя в дни яблочного сбора! Конечно, главный мотив его трудов составляла вовсе не няня; сентиментальность была не в его характере. Обыкновенно он задавал себе целью набить верхом огромный ящик, занимавший всю внутренность флигельного дивана. Ящик этот выбрал он столько же по беспримерной вместительности, вполне согласовавшейся с размерами его замыслов, сколько и по скрытности его; ибо, по доносу садовников, в очень исключительных случаях маменька осматривала наши ящики. План — набить яблоками диван — Косте удавалось исполнить обыкновенно дня за два до конца всей уборки, так что, мучимый бездействием и раскаянием в излишней скромности, он в виде дополнения отписывал под свой магазин ещё печурку в диванной, посвящая её исключительно антоновке, которая собиралась позже других; хотя эту антоновку Костя торжественно предназначал в зимнюю лёжку, однако это не мешало ему поедать её до последнего корешка в одну неделю. Костя ел по двадцати и по двадцати пяти яблок в день.
Доктор Гуфеланд содрогнулся бы во гробе, если бы узнал, с какою решительностью ежедневно опровергал Костя всю его «Макробиотику», от предисловия до оглавления; и доктор Гуфеланд горько бы ошибся, если бы вздумал утверждать, что индивидуум, поправший законы его макробиотики, должен иметь вид худосочный, болезненное преобладание кислот внутри и ненормальное развитие брюшной полости. Совсем нет. Лазовский попиратель макробиотики был красен, кругл и крепок, как каменный святонедельный биток.
Счастье няни, что не в чужом, а в её рое водилась такая добычливая пчела. Из дивана и печурки перепадало кое-что и ей. Бедный Саша напрасно надрывался в своих честных усилиях добыть бабусе яблок более добродетельным путём. Он набивал яблоками карманы, шапку и сапожонки, и ежеминутно бегал во флигель ссыпать свою крошечную добычу бабусе на колени. Маменька скоро заметила его беспокойную фуражировку, ощупала три яблока, спрятанных у него за рубашкою, вынула их при всех девках и со стыдом прогнала Сашу из сада домой. Костя поступал иначе: он всё время был в саду близёхонько от маменьки, и только раз, когда маменька заговорила с садовником, он бегал домой к своему дивану, захватив мимоходом корзину с апортовыми яблоками.
Бабуся и няня относились к нам совершенно так же, как и мы к ним. Может быть, милые старушки были нисколько не меньше дети, чем мы сами. Няня плакала за Борю, Костю, Ильюшу, бабуся — за меня, Сашу и Петю. Бабуся приносила по воскресеньям лепёшки с творогом нам троим; няня — своим троим. Мы при этом хвастались, чьи лепёшки лучше. Бабуся, когда говела, или отдавала просвиру в алтарь, приказывала поминать имена рабов божьих, отроков Петра, Григория и младенца Александра, а няня поминала за здравие рабов божьих, отроков Бориса, Илью и Константина. Накануне моих именин лампадку перед Покровом Божьей Матери зажигала непременно бабуся, и никому в голову не могло прийти, чтобы кто-нибудь, кроме неё, имел на это право. Точно с такою же уверенностью и сознанием своей обязанности проделывали подобную штуку няня под Ильин день или под «царя Константина–матери Елены»; и тогда бабуся сидела себе скромно, без зависти, глядела одобрительно на нянин труд, зная, что тут не её приход, но что придёт в своё время и её очередь. Бывало, сидят себе няньки в детской и болтают потихоньку за чулком. Вдруг няня встрепенётся и станет прислушиваться.
— Аль кого к барыне повели? — спрашивает бабуся, немного тугая на ухо.
— Повели твово наказывать! — встревоженно уведомляет няня. — Учитель нажаловался!
И бабуси уже нет в детской. Она под каким-нибудь предлогом в спальне у барыни, с словом защиты и горячею укоризною учителю. Она не переносила, когда наказывали кого-нибудь из нас, и перед маменькою оправдывала нас безусловно во всём и всегда. «Статочное ли таки это дело, сударыня, чтобы ребёнок махонький пяльцы сломал?» — говорила она с одушевлённым негодованием, заслоняя собою «робёнка» Петрушу, обвинённого девками, и мрачно хмурившегося в сознании своей вины. «Они, шлюхи, сами поломают, да и сваливают на барчуков. Ишь, какие гладёны разъелись! Под ними и жёрнов треснет, не то что пяльцы!»
Но сама она не давала нам спуску. Она была очень строга и тверда в своих правилах, а в малолетстве нередко наказывала нас собственноручно, под условием «не говорить маменьке». К учению бабуся нас нудила неумолимо: увидит, бывало, что я болтаюсь с книжкою, сейчас сунет книгу к носу, почти всегда кверху ногами, и учнёт стучать в мой ленивый лоб своим костлявым пальцем:
— Вот ужо учитель приедет, урок с тебя спросит, будет тебе от папеньки дёрка! Полно тебе день-деньской баклуши бить, читай хорошенько книжку!
Бабуся никогда не разлучалась с нами: сидеть с нами, хотя бы даже дремать там, где мы сидим, это было для неё условием существования. Она спала всегда на полу около наших постелей на своём жиденьком рядне; ей было тогда за 85 лет. Мы так привыкли видеть около себя эту родную фигуру, что уснуть без бабуси было и трудно, и страшно. Я воображал, что одна бабуся отгоняет от нас чертей, привидения и все ночные страхи; что если она уйдёт из тёмной детской, в окно к нам сейчас же влезет вор. Ночью то и дело раздавались полусонные испуганные возгласы к бабусе: «Бабуся, ты здесь?» — «Бабуся, я боюсь, возьми меня к себе!» — «Бабуся, кто это там в углу? Прогони его!» — «Бабуся, меня клопы закусали, зажги свечку!» — «Дай мне пить, бабуся, я пить хочу!» — «Бабуся, накрой меня, у меня одеяло свалилось!»
Не успевал смолкнуть голос, бабуся уже была возле кровати с водой, с огнём, с одеялом, с ласкою или упрёком.
— Вот ещё баловник! Большой вырос, а всё боится. Нешто ты некрещёный? Богу помолился, ангелу-хранителю поклон земной дал — бояться нечего! На тебе крест священный…
— Бабуся, да кто-то на меня из угла глядит, из-под образов, — в слезах говорит бедный баловник. — Накрой меня одеялом с головой и перекрести меня!
— Ну спи, спи, теперь ничего не будет! — успокоивает бабуся, укрывая своё детище с головою и нашёптывая «да воскреснет Бог» таким могильным голосом, от которого делается ещё страшнее. Я боялся этой молитвы до ужаса. Когда бабуся хрипло, полусонно и как-то торжественно-мрачно произносила недоступные мне слова: «расточатся врази его», «да погибнут беси», «от лица огня», — я дрожал в холодном поту. Мне казалось, что бабуся не молитву читает, а делает колдовское заклинание; что она напускает эти страшные слова живым в темноту комнаты, и что они остаются потом на лежанке, за сундуком, в чёрном пятне на потолке, и отовсюду глядят на меня и стращают меня.
С раннего детства на меня нападал ночами непобедимый страх. Помню, мне несколько ночей сряду снилось, что в нашу маленькую детскую, на конце длинного коридора, входила погребальная процессия и хоронила меня. Я ложился в постель в лихорадке, в ожидании рокового видения. Я видел, как из нижней комнаты по тёмной лестнице поднимались освещённые фигуры, все в дыму, в ризах, с кадилами, они пели что-то страшное и что-то несли… Я мучительно следил за каждым шагом, который приближал их, через пустой большой зал и длинный коридор, уставленный высокими шкафами, к перегородке моей детской. Всё ближе слышится похоронное пение; вот дверь тихо отворяется, тихо скрипит; детская наполняется облаком дыма, и вокруг моей постели становятся поющие, кадящие и кивающие мне фигуры с страшными носилками…
Впрочем, и без этого виденья я не раз проводил ночи в сердечном замиранье. Бывало, когда все уснут в нашем большом и многолюдном доме, и твоя несчастная головёнка вдруг ощутит себя одиноко бодрствующею среди тьмы, сна и молчания — делается невыразимо жутко. Напрасно ты прячешь горячую голову под горячую подушку, чтобы механически подавить бесплотных гостей своего воображения; напрасно натягиваешь все углушки ваточного одеяла, чтобы не оставалось ни малейшей щёлочки наружу. Той беспокойной щели, которая впускает к тебе мучащие тебя страхи, той ничем не закроешься… Жар внешний прибавляется к внутреннему жару. Молодой детский мозг, весь полный ещё теплоты своего прорастанья, трепетный, как лист мимозы, охватывается пожаром бреда. Тьма наполняется иглами невидимого света, организуется в хаос неуловимых странных образов, текущих и исчезающих, как волны. Молчание слышится, как бесконечная звенящая струна, пронзающая сердце и ноющая стоном мертвеца в чёрной пустыне, обставшей кругом… Эти звуки убегающей вечности всякий слышал. Их-то назвал поэт:
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Храп бабуси делался для меня страшным живым существом без определённого образа; другой далёкий храп, доносившийся из девичьей, получал другую физиономию и вступал в какое-то враждебное состязание с храпом бабуси. Из спальни, из большой детской, даже из передней, отовсюду, среди мёртвой тишины истерически возбуждённое ухо собирало странные и разнообразные звуки; и голова, утерявшая всякое чувство действительности, организовала их и переплетала друг с другом чудовищно дикие комбинации.
Большие часы в высокой жёлтой башне, стоявшие в зале, играли особенную роль в этих грёзах. Есть что-то живое, даже говорящее, в равномерном, неусыпном чмоканье маятника. В глубокую ночь этот единственный голос дома кажется его бодрствующим стражем. Он один представляется свидетелем всех немых, неслышных и не выражаемых словом страхов, которые наполняют глухую тьму спящего дома. И, забывшись, считаешь его ровные удары, как тяжёлые шаги ходящего часового.
Были предметы, которые по непонятной причине вселяли в нас особенный страх, так что мы избегали их даже днём, когда были одни. Большие портреты бабушки и дедушки, в рамах и за кисеёю, принадлежали, например, к числу таких. Вечером при свечах мы старались не попадаться им на глаза. Ещё мы очень боялись каменной топки, которая шла под домом, и в которой была, по нашему понятию, главная квартира привидений и всяких страхов; крысы и паутина были первыми доказательствами, и может быть, и первым поводом этого убеждения. Поэтому ткач Роман, топивший соломою печи в одиночку в этом опасном подвале, естественно почитался нами первым храбрецом Лазовки. Естественно также, что мы боялись в коридоре четвероугольной деревянной заплатки в полу, которая легко вынималась, и сквозь которую глядела на нас чёрная тьма. Я не сомневался, что это обычный путь, которым приходят к нам в детскую из топки ночные гости. А прочитав знаменитую «Чёрную курицу», я также мало сомневался, что именно в эту чёрную щель, и никуда иначе, спускался Алёша, чтобы видеть царство чёрной курицы, старушек-голанок, железного рыцаря и короля в мышиной мантии.
Но — что особенно странно — я боялся самой бабуси. Боялся её в том именно виде, когда она ложилась спать. Раздевалась бабуся поздно, когда мы все уже притихнем. Бесшумно, как тень, постелет она на полу свою постель, и худая, седая, в белой рубашке по пятки, медленно опустится на колени перед Покровом Божией Матери. Свеча, которую она всегда ставила на полу в медном тазу, чтобы свет не мешал нам спать, как-то необыкновенно странно освещала снизу её хилую фигуру, бросая поперёк всей комнаты, через кроватки братьев, через стену и даже до потолку, длинную чёрную тень, которая беспокойно бегала, ползала и шаталась при малейшем движении бабуси. При нас бабуся избегала молиться и часто дождалась часа по два, пока мы заснём; но я часто, неведомо для бабуси, слушал её молитву. Притаив дыхание, приникал я изумлёнными глазами к этой белой молящейся фигуре и не узнавал в ней свою бабусю. В комнате стоит какой-то строгий монашеский шёпот, и сквозь него слышатся порою какие-то торжественные слова, те самые, что мы с трепетом слушали над гробом покойного дедушки, что читались потом на парчовых налоях, среди множества горящих свечей, из больших чёрных книг во время нашего говенья в патепской церкви. Глаза мои, пристывшие к одной точке, и ухо, укачиваемое однообразным ритмом молитвенных слов, уже мало-помалу начитают терять сознание, голова готова скатиться с подушки, — и вдруг я вздрагиваю: белая фигура с седыми клочьями волос медленно вырастает во весь свой рост, и с нею вместе судорожно вырастает до чудовищных размеров чёрная тень…
«Упокой, Господи, души усопших рабов твоих: раба Авраама, раба Константина, раба Михаила и младенца Ксению…» глухо раздаётся старческий шёпот, и костлявая, почти бестелесная рука замирает в судорожно стиснутом крестном знамении; опять так же бесшумно и неожиданно опускается вниз полуосвещённая белая фигура, и чёрная тень пугливо сбегает за ней с потолка; долго потом не поднимается седая трясущаяся голова от холодного пола; среди мёртвой тишины полуночи раздаются слова, исполненные страха и веры: «Помилуй, Господи, грешную рабу твою Агафью и прости ей прегрешения, яже вольные и невольные, яже словом или делом, или помышлением, яже ведением или неведением»…
Бабуся молилась долго, часто часа по полтора, особенно под праздники. Случалось, стоит, стоит, да и ударится на пол без сознания… Однако утром, чуть свет, она уже на ногах вместе с мухами. Она никому не позволяла убирать нашу детскую и ходить за нашим платьем. Проснёшься, случится, утром, тревожимый летним солнцем, прожигающим щели ставень, — слышишь в полусне весёлое первое чириканье птиц в саду, первое жужжанье мухи в золотой пыли солнечного луча, столбом прорвавшегося в щёлку, — ощутишь такое счастие бытия, такое наслаждение и ярким утром, и мягкою постелькою, и своим вольным сном, и тем особенно, что пронеслась пугающая чёрная ночь… а уже по полу, слышишь, шуршит осторожно и ровно бабусин веник, и милая старушка наша, опрятно одетая в своё неизменное китайчатое платье с жёлтым горошком, опрятно повязанная и причёсанная, согнувшись в дугу и мягко ступая, тщательно выметает пыль из каждого уголка нашей детской.
Бабуся, впрочем, не производила на нас влияния своей богомольностью; может быть, именно потому, что мы боялись её молитвы. На мою беду, мы часто рассматривали у бабушки в комнате толстую немецкую библию с прекрасными гравюрами, среди которых одна очень удачно изображала эндорскую волшебницу, вызывающую тень Самуила. Сходство молящейся бабуси с эндорскою волшебницею, в моих глазах, было поразительно, и я часто по ночам мучился самым искренним подозрением: не колдунья ли моя бабуся?
Мы подчинялись только внешним образом религиозному влиянию бабуси: нельзя было и подумать лечь спать или пойти утром видаться с маменькою, не прочитав известных молитв. Им научила нас бабуся. Мы приняли их от неё, как дикие германцы принимали крещенье от своих апостолов: мы крепко усвоили себе, что надо становиться в угол перед образом, смотреть на образ, стоять, а не сидеть, почаще креститься и прочесть в порядке все бабусины молитвы. Но понимать то, что читается в молитве, — об этом и вопроса не было.
Мы были уверены, что бабуся имеет такие-то особые отношения и счёты с иконами Покрова Божией Матери, Митрофания-угодника, со всеми лампадками и ладонками, какие были в нашем доме. У нас в доме народ жил всё не сильно богомольный, и понятия его о вопросах религии были достаточно сбивчивы. Поэтому весь этот департамент целиком сдали на руки бабусе; бабуся очутилась чем-то вроде церковной утвари, предметом, без которого в известных случаях обойтись было нельзя. Если в зале у нас отец Симеон служил постом всенощную, или во время засухи всей барщиной святили воду на колодце, то папенька, вообще мало обращавший внимания на подобные предметы, прежде всего осведомлялся, здесь ли Афанасьевна, и очень гневался, если её там не было. Без неё ни за что не начинали службы, девки бежали за нею, и отец Симеон охранял для неё видное место, словно она и в самом деле входила в непременный состав церковного обряда. Кто возвратится из церкви с просвирою, непременно отдаст просвиру бабусе: только она одна знаем, что с ней сделать. В страшные минуты летней грозы, когда ветер срывал и метал по воздуху солому крыш, когда молния огнём обливала бушующий сад и от грома тряслись брёвна старого дома, а смущённые обитатели его беспомощно толпились посреди комнат, ожидая рокового удара, в эти страшные минуты бабуся верующею рукою зажигала перед Корсунскою Божией Матерью страстную свечу. Тогда глаза всех обращались с надеждою в тёмный угол, где на высоком угольнике стояла благочестивая старушка, ещё не отнявшая от свечи сухощавой руки своей, и где мерцал огнём и золотом оклад большой иконы, неожиданно вызванный из мрака.
В случаях какой-нибудь необыкновенной опасности последним прибежищем Лазовки служила икона Покрова, которой приписывалась чудотворная сила. Её торжественно выносили на двор и становились с нею против пожара, против бури, веруя, что и пожар, и буря должны повернуть назад. Раз, во время пожара Сухарева двора, папенька выходил из себя, увидав, что икону вынесла Наталья, а не Афанасьевна. Афанасьевну, правда, примчали очень скоро, но все глядели на неё с укоризною, и она сама чувствовала себя несколько пристыжённою, как образцовая пожарная команда, в первый раз опоздавшая на свой пост.
Молитва наша на сон грядущий происходила довольно оригинально. Мы становились все в ряд перед образом; бабуся за нами. Мы знали наизусть только четыре молитвы: Богородицу, Отчу, Верую и Ангел-хранителя. Последнюю, кажется, сочинила сама бабуся, потому что она носила на себе местный характер и была очень коротка, за что мы её предпочитали всем остальным: «Ангел-хранитель, сохрани и помилуй папеньку, маменьку, братцев, сестриц, всех сродников и православных христиан, аминь!» Как подойдёшь к ней, так сердце и радуется: чуешь конец. Даже иногда доведёшь великодушие до того, что на радость бабуси прочтёшь все двенадцать имён по порядку: Таню, Варю, Борю, усопшего Мишу, Петрушу, Ильюшу, раба твоего Гришу, и так далее; выходила вообще изрядная эктения. Когда же я был сердит на Ильюшу или Костю, то в пику им, громко прочитывал имена всех братьев, кроме попавших в немилость, и они тотчас же спешили отомстить мне тем же.
Скорее всех отчитать свои молитвы — это был шик, Костя, я и Саша каждый день схватывались на этом поле. Как забарабаним наперегонку в три голоса — ничего не слышно кругом. Бывало, Саша ещё вычитывал «благословенна тывженах », а уж Костя давно «хлеб наш насущный» валяет, и ещё хвастливо оглядывается на Сашу. Саша пробует сплутовать, перескочить разом вперёд, да не тут-то было! И я, и Костя, несмотря на горячую работу у себя, чутко следим за чужою молитвой. «Э, нет, Саша! — раздаются голоса, — ты пропустил; так, брат, нельзя мошенничать: мы это считать не будем!»
И Саша, сконфуженный, не пробуя отговариваться, опять возвращается к прежнему; а мы-то стараемся наверстать минутную остановку и ещё более обогнать его. Вот уже сейчас конец. Напрягаются все силы; хотя бы одной секундой опередить! Слова выбрасываются с быстротою молнии. Вот я было опередил на два слова — и вдруг поперхнулся… «И всех православных христиан, аминь!» — громко и захлёбываясь вскрикивает Костя и с торжеством бежит в комнату братьев, трубя о своей победе.
Бабуся не могла ничего сделать против этих языческих привычек. Остановить нашу мысль на содержании молитвы бедная старушка была решительно не в силах; тем более, что она искренно разделяла наше заблуждение, будто разные мудрёные для нас выражения молитв — всё это слова какого-то особенно важного, но недоступного нам смысла.
Только на Ильюшу богомольность бабуси производила иногда сильное впечатление. Один раз, ночью, я увидел, что Ильюша стоит на коленях посреди комнаты, в длинной, как мантия, простыне и, закатив глаза и скорчив какую-то странную гримасу, кланяется и раскачивается против образа. Сначала я было испугался, потом мне стало ужасно смешно. Я стал приставать к Ильюше и срамить его. Он долго не обращал на меня внимания и всё качался, шепча что-то про себя; да вдруг как схватит стоявший возле сапог, да как запустит мне прямо в голову, так я едва успел юркнуть под одеяло и уже не смел больше выглянуть из-под него. А он опять продолжал молиться, не говоря ни слова. На другую ночь Ильюша уже стал прятаться. Но я предуведомил, как и следовало, Костю; и мы вдвоём подкараулили его. Ильюша гонялся за нами босой, в своей белой ризе, бранясь и выходя из себя, а мы увёртывались от него, дёргали его за простыню, кричали разные клички — и помирали со смеху…