Пусть меня не бичуют прогрессисты и гуманисты! Мне вдруг стало жалко нашего старого крепостного быта; его тихие и простые прелести не воскреснут для меня. Они воскреснут, может быть, даже наверное воскреснут в лучшей, благороднейшей форме, когда сын моего белокурого малютки дождётся своего первого внука. Но что мне? Разве моя кровь будет течь в тех счастливых молодых жилах? Разве моё сердце будет радоваться тогдашнею радостью? Поэтому пусть простит меня добрый читатель, и признает за мною некоторое законное право помечтать с сожалением об утраченном, о жизни, которая живётся один раз. Я невиновен, что эта жизнь была жизнь с крепостным правом и что её радости были, строго говоря, радости крепостников.
Что делать? У меня не было и, конечно, не будет другой жизни.
Вы, седые слуги, верные, как псы; вы, морщинистые няньки, благоговейно привязанные к целым барским поколениям, сменяющим одно другое, до самого дня своей поздней кончины берегущие своих барчуков, как весталки священный огонь, из рода в род, по заповедям старины, — где вы? Когда вы опять народитесь?
Я не знаю — хорошо ли было вам, хорошо ли, что было на свете так, как было, — но я знаю только, что тогда на поле нашей общей жизни росла иногда прочная любовь и прочная дружба. Я знаю, что мы были связаны с вами какою-то родною, неразрушимою связью, и что связь эта радовала и облегчала не одних нас, но часто и вас, и далеко не одного из нас! Я не хочу роптать против нынешнего разлада, холода и неустойчивости всякого рода отношений. Но я осмеливаюсь признаться, что не люблю их, что не желаю их, что даже бежал бы от них, если бы видел вблизи себя уголок, ещё не отданный под их господство.
Я вполне сознаю всю пользу раскапыванья мусора, пиленья досок, творенья извёстки, воздвиганья лесов и прочего хаоса, неизбежного при самых грандиозных постройках. Но, опять смею сознаться, я всё-таки терпеть не могу этой известковой пыли, этих брёвен, наваленных друг на друга, этих камней, вывороченных из земли. И если могу, я никогда не хожу любоваться на них; и если мне хочется, я никогда не отказываю себе в удовольствии вспомнить, как не месте этой грандиозной, смело задуманной закладки мирно стоял прежде уютный беленький домик в пять окошек, в котором иногда проводились милые и беззаботные дни.
Я не говорю с всеобщеисторической точки зрения, но с точки зрения моей собственной истории, моего невозвратимого детства.
Какая-то гранитная прочность и незыблемость представлялась тогда во всём. Словно мир психический двигался тогда в таких же глубоко наезженных колеях, вращался по таким же механически неизменным орбитам, по которым от века текут светила небесные. Барин был барином, хам — хамом, и всех удовлетворяла эта ясность отношений, и ни в среде баринов, ни в среде хамов не являлось таких лжеимённых мудрствователей, которым бы казались не по плечу и не по вкусу такие стойкие определения. «Вы наши отцы, мы ваши дети», — говорит мне тоном глубочайшего убеждения милая старушка Наталья, сморщенная, как винная ягода, в то время, как её костлявые восьмидесятилетние руки застёгивают мои куцые штанишки. И я верил ей, и она была довольна своею верою. И я не видел поэтому ничего странного в том, что встречавшиеся на возах лысые старики, черноволосые бородачи, пожилые деревенские хозяйки, рассеменившиеся уже на несколько дворов, торопливо снимали шапки и низко кланялись с своих высоких возов мне, ихнему барчуку, хотя мне было тогда всего восемь лет, и хотя я бежал тогда через рвы и конопляники в изорванной рубашонке, спасаясь от преследования другого барчука, спешившего за мною в ещё более изорванной рубашонке, и ещё более краткими путями…
Я знал, что эти старики, бородачи и бабы придут к нам в хоромы в светлое Христово воскресенье христосоваться, что все мы высыпем тогда к ним в девичью и будем принимать от них красные, совсем ещё холодные яйца, подставляя под их мокрые бороды сначала ручки свои, потом и свои губы. Он них несёт овином, полушубками и водкой, но мы всё-таки храбро целуемся со всеми с ними, и тот из них будет жестоко оскорблён, кого случайно минёт хотя бы один из нас. И вы думаете, что они целовали наши руки с сардоническими улыбками и скептическими размышлениями про себя? Я не разделяю ваших подозрений, читатель, и, право, имею на то основание. Я сам слышал, как лакей Андрюшка хвастался на передней своею расторопностью и проворством по тому случаю, что ему пришлось пробежать с полверсты под страшнейшим дождём и градом, без шапки и шинели, с охапкою зонтиков, калош и плащей для барчуков, застигнутых грозою в купальне. И поверьте, ни один из слушавших его лакеев не задал себе тогда неуместного вопроса — почему опасность простуды более грозила купавшимся барчукам, чем лакею, посланному на их выручку? Ибо в тот же вечер другой наш лакей Пашка, усаживая господ в линейку, по собственному побуждению переносил барышень и барыню через широкую лужу под крыльцом, болтая в ней сапогами, как вёслами…
И ты не думай, читатель, чтобы в своей теперешней жизни не было ничего родственного с этими дикими обычаями прошлого. Поверь, что люди почти одни и те же во все времена.
На что жаловался царь Давид, и что воспевал премудрый Соломон — на то жалуемся и то воспеваем и мы с тобою. Меняется мода, оборот речи, термин, наружный вид — но существенное всегда почти одно и то же. Оттого-то до сих пор мы с тобою наслаждаемся Сакунталой и Илиадой, Нибелунгами и Шекспиром. Коли язык и привычки наших прадедов так мало изменились в течение веков, так неужели более мог измениться сам человек?
Я с радостью нашёл в преданиях об Андрее Первозванном рассказ о старом славянском обычае — париться в бане вениками и пить скверный квас. Лапти и тулупы, лукошки и корыта — как показывает история — были на заре нашего отечества столь же культивируемы, как и теперь; а по уверению Цезаря, француз, скрывавшийся в старину под именем галла, был такой же болтун и хвастунишка, как наши теперешние французы — куафёры и тальёры, величающие себя Бернарами, Огюстами и Арманами.
Это сознание должно, мне кажется, смирять человека и делать его более снисходительным к слабостям протекших лет. Право, с точки зрения искренней правды, мало можно найти разницы между описанным мною христосованьем и теми поздравлениями в Рождество и Новый год, которые так тебе знакомы, мой пурист-читатель. Когда ты, имея назади английский пробор, а на плечах изящный фрак, грациозно сгибаешься перед начальником твоего отделения, или твоего департамента, помышляя о возможности прикоснуться твоею палевою перчаткой к его начальнической руке, и не питая искры претензии на него за неотдачу тебе визита — ужели ты тогда, мой любезнейший, не целуешь ему ручки на твой современный, цивилизованный манер? И неужели ты не переносишь его на собственных твоих плечах через грязную лужу, когда дни и ночи, не разгибая спины, готовишь для него этот умный и обстоятельный доклад, под которым он только живописно расчеркнётся для получения желанной звезды?
Конечно, это зависело и от детства, от весеннего сока жизни, но только я верил тогда во всё, что было, «ничтоже сумняшеся».
***
Иногда кажется, что живёшь на каком-то переломе: выперло бугром, треснуло посередине, и впереди всё повалилось, и назади всё лоском лежит. Ни на ногах держаться нельзя, ни вперёд идти. Уже нечего забегать в общественные сферы, когда самая коренная часть нашей жизни, жизнь будней, семейная, домашняя, ходенем теперь ходит. Быстро, как апрельские облака, текут на смену друг другу фасоны и колеры платьев; не успеешь рассмотреть, какая мебель у тебя в комнате — уже её меняют и заменяют, обдирают и перебивают; священный час обеда потерял свою патриархальную незыблемость и торжественность; священный час «на сон гряденья» никогда никому не известен; ужин преследуется, как беспаспортный бродяга, и завтрака уже не признают люди в том его грандиозном размере, в каком он ещё недавно существовал.
А люди, сами люди! Сколько теперь гадкой и скучной новизны! Кому теперь нужны эти милые старые тётушки, живущие и ждущие вас где-то далеко в фамильной своей деревушке, шевелящие спицами, гадающие на картах, как пергамент хартий верно хранящие в себе все предания и интересы вашей семьи? Кто рискнёт оторваться от своих важных занятий и проехать 60–70 вёрст на своих лошадях — проскучать недельку в обществе этих бесценных старушек? Теперь ваш дядя Иван Иваныч уже не дядя, а крепостник и консерватор; и вы не столько интересуетесь его сморчками, томлёнными в сметане, и шипящим в масле цыплёнком, которыми он, бывало, с таким деспотическим радушием угощал вас через четверть часа по вашем приезде, сколько укоряете его за несовременный образ мыслей, высказываемый им с циническим юмором в обществе таких же пузатых и чубастых крепостников. Вам уже не нужно более его весёлых анекдотов, от которых, бывало, тряслись стены старого кабинета и животы ваших гостей; вы забыли, какие вкусные пряники привозил он когда-то в гостинец вам и братцам вашим из Москвы, куда ездил на лошадях, вскормленных крепостными, с крепостным кучером и крепостным лакеем, закладывал в опекунском совете крепостных людей, обладанье которыми вы теперь ставите ему в вящую вину. Простите его, великодушный друг прогресса, во имя ваших детских пряников!
Недавно мне было очень грустно услышать, как один весьма образованный кузен мой из школы правоведения пришёл в недоумение при имени одного из крошечных родственников своих, и тщетно силился припомнить, где следует ему искать забытое имя. Это имя принадлежало шестой дочке его двоюродной сестрицы, и он даже был заочным восприемником забытой им малютки. Общая тётушка наша Катерина Ивановна, бывшая свидетелем грустного события, всплеснула руками и долго не могла прибрать приличного слова для выражения своего негодования. Забыть имя племянницы и крестницы! У тётушки Катерины Ивановны было никак не менее тридцати племянников и племянниц, не считая внуков и внучек, сестриц и братьев, двоюродных сестриц и двоюродных братьев, — и всё-таки ей в голову не могла прийти дикая фантазия — выпустить хотя одно звено из драгоценной семейной цепи. Она очень хорошо помнила и не без эффекта рассказывала, как при первом ударе заутрени, после долгих и опасных мук, Степанида Матвеевна родила свою Машу; это было, как теперь она помнит, подо Спас праздник; в селе Рождественском престол был, и отца Павла позвали прямо от старосты, где он завтракал. Ей точно так же небезызвестно, что в 31 году, когда стояла холера и сухой туман, получил своё бытие ваш кузен-правовед, изучающий теперь римское право; что он выглянул на свет божий синеньким и жиденьким червячком и, ко всеобщему испугу, долго не подавал того желанного голоса, который теперь громит крепостников и крепостниц, откачивавших тогда его полуживую фигурку.
Тётушку Катерину Ивановну вы не собьёте. Её календарь не юлианский, не григорианский, но у ней все события начертаны словно сталью на стенках её сердца. Она не хочет и не может забыть ничего совершившегося, сколько бы ей ни жить, и сколько бы ни вольнодумничали вы с правоведом.
Мало того, что мы все и вы все, о правовед, известны ей во всех наших биографических подробностях, как известны медику первого курса бугорки костей и разветвления артерий; мало того, что она обнимает всю общность нашей жизни, всё наше будущее и прошедшее, одним цельным миросозерцанием, как Александр Гумбольдт свой «Космос», как философ Гегель вселенную — она простирает свой кругозор на 10 миль кругом и на 50 лет назад; от её внимательного взора не уклонилось ни одно замечательное событие родни или соседства в течение этих лет и в районе этого пространства. Она вам расскажет повести временных лет, касающиеся семейства каких-нибудь Куроедовых или Толтогубовых, с тою же победоносною полнотою и отчётливостью, с какою только что пристыдила ваше невежество в делах вашей собственной семьи. Конечно, я не должен скрывать от тебя, о мой правовед, что тётушке Катерине Ивановне взамен этого обширного круга сведений осталось неизвестным случившееся при её жизни освобождение Греции от турецкого ига, и без всякого сомнения, она до сих пор числит Бельгию под владычеством голландской короны, если случайно ей известно существование самой голландской короны. Точно так же я могу держать с тобою значительное пари с надеждою несомненного выигрыша, если ты пробудишь в уме Катерины Ивановны какие-нибудь определённые представления именами величайших современных деятелей политики или науки. Я знаю, что ты лично не можешь мыслить жизни человека, которому незнакомы имена Прудона и Маколея, графа Кавура и Бисмарка фон Шонгаузена. Можно сказать даже, что жизнь, сопровождаемую абсолютным незнанием этих великих имён, ты просто считаешь за небытие. Ты с презрительным сожалением пожимаешь плечами, когда слышишь из этих добрых изношенных уст, не способных ни к какому действительному оскорблению, чудовищно глупые и жестокие вопросы о том, жив ли итальянский разбойник Гарибальди, и почему его до сих пор не повесят. Но в том-то и дело, любезнейший, что у тётушки Катерины Ивановны есть свои, нисколько не менее великие имена, незнание которых и неуважение к которым её точно так же оскорбляют до крови. Только эти имена не Кавуры, не Мадзини, не Либихи, а Зиночки, Серёжи и Никиты Афанасьевичи. Как для тебя полон определённого смысла и определённой физиономии лоб лорда Пальмерстона, так для неё ясен и характерен этот Никита Афанасьевич.
***
Было время, когда всё было не так, когда всё было хорошо, потому что всё было прочно, потому что во всё верилось. Самовар в нашем деревенском доме являлся на столе ровно в шесть часов вечера, и желал бы я знать — где осмелилась бы сыскаться такая дерзкая стихия или такое могущественное обстоятельство, которые бы возмогли нарушить этот от века установленный срок.
Помню я, были зимние метели; холодные белые сугробы стояли около дома, охватив его вечными сумерками; птицы, говорили, мёрзли на лету, нога пристывала к своему следу, — и всё-таки большой сверкающий самовар приносился из кухни в хоромы, и в его раздутом брюхе, по обыкновению, ворчала вода и трещали уголья, и непобедимая, как рок, Палагея с вековечною салфеткой через плечо, в вековечной позе своей стояла у него, как бессменный ординарец, строя в боевой порядок чашки и стаканы, нагружая широкие подносы, маневрируя ситечком и сахарницею, с ей только свойственным и ей только приличным мастерством. И были потом страшные июньские грозы, когда срывало водой плотину и ветром крыши, были великие несчастия семейные — смерть и болезни, приезжали и уезжали разные люди из разных стран, женились и размножались обитатели дома, — и всё-таки в шесть часов самовар победоносно царил на круглом столе чайной, и всё-таки сухопарая и ворчливая Палагея полновластно распоряжалась своей территорией.
Как хотите, а такая прочность, такая возможность веры в завтрашний день — что-нибудь да значит в бедной жизни человека!
И всё было так. Мог ли ты, например, читатель, представить себе, чтобы в спальне твоей матери когда-нибудь осмелился стоять перед диваном вместо круглого стола красного дерева на тяжёлой тумбе, с медными львиными мордами на ящиках — какой-нибудь другой стол, лёгонький, четырёхугольный, ореховый или берёзовый? Считал ли ты естественным и позволительным увидеть вдруг длинные маменькины ширмы, затянутые синею тафтою, не около её широкой постели, а где-нибудь в комнате сестёр твоих? Точно так же вы должны признаться, что не верили в возможность передвижения из коридора этого громадного гардероба с фронтоном и пьедесталом, который вы застали в этом месте в момент зарождения первых ощущений ваших, и который находили всё на том же месте, таким же величественным и неподвижным, возвращаясь на каникулы из всех по очереди семи классов гимназии, из всех четырёх курсов университета, и из многих других долговременных отлучек своих. Я с своей стороны готов покаяться, что так же мало считал этот шкаф мебелью, как и конюшню нашу, и наши осинки. Я был убеждён, напротив, что это одна из главных твердынь нашего дома, что под ним и за ним неисчерпаемые клады, а наверху его неизреченные страхи. Всё имело своё место, своё неотъемлемое право, своё обособленное существование. Ты знал, с чем и с кем имеешь дело, с кем и с чем будешь иметь его надолго, долго впредь. Оттого тогда сияли в твоей душе беззакатные радости, которые не вернутся. Ты не мог думать о закате чего бы то ни было, когда кругом всё росло и жило так могущественно и прочно. Главное, ты-то сам жил и рос…
А помнишь, читатель, эту старую шубку на беличьем меху, около которой было так тепло, и радостно, и бесконечно спокойно? Эта милая незабвенная шубка прикрывала нас от многого горя и принимала на себя многие удары, предназначавшиеся нам. Её звали маменькина шубка, и один вид её в одну минуту всё нам делал понятным, во всём успокоивал. Как бы хотелось и теперь под такую же согревающую и ласкающую шубку! Там бы укрылся, съёжившись, от всякой скверны и суеты житейской, и смолкнул бы присмиревшею душою. Пусть борется за меня и защищает меня неутомимая добрая рука. Пусть мимо меня несутся тучи и бури, и всякая борьба. Я не шевельнусь и нигде не открою уголка своей шубки для чёрных привидений, которые пугают меня. Мимо, мимо!..