— Вот прелесть-то! Сколько золотых балконов, сколько дворцов… А это что, Ольга?
Ольга говорит, что каланча, наверху солдат ходит, пожар смотрит.
— Вот высоко-то, Петя! Ты, я думаю, не влезешь!
Все задирают головы наверх и соображают, глядя на часового.
— Влезу, — говорит Петя решительно.
— По жёлобу?
— Сначала по жёлобу, потом по карнизу, с карнизу окно легко достать!
Все опять останавливаются и примеряют глазом.
— А ты, Ильюша, не влезешь? — испытывают Ильюшу; и хотя Ильюша побожился, что влезет, никто из нас этому не верит; все знают, что влезь туда может только один Петя.
— Братцы, братцы! Посмотрите-ка, какая колокольня! Что это, Ольга, за собор? — спрашивают со всех сторон. Оказывается, монастырь, куда нам следует идти.
— Оличка, что, эта колокольня ниже Ивана Великого?
По мнению Ольги, эта колокольня ниже Ивана Великого.
— Батюшки, сколько колоколов висит! Крест с звёздами и цепями, на звёздах галки.
— Петя, где самый большой колокол?
Петя минутку думал, и потом указывает пальцем большой колокол.
— А пономарь туда ходит? — с участием спрашивает Саша, удивлённо глазея на пятиэтажную колокольню.
Петя уверяет, что ходит, что он не боится. Мимо проезжают дрожки, запряжённые парой с пристяжкой.
— Братцы, генерал! — кричит Костя.
Мы торопливо оглядываемся на частного пристава, важно обкарячившего узкие дрожки, в треугольной шляпе, которого принимает за генерала даже сама Ольга.
— Отчего же у него сабли нет и ружья? — спрашивает у Петруши Саша.
— Саблю он только на войну надевает, — снисходительно объясняет Петруша.
Я совершенно потерялся, войдя на вымощенный двор, наполненный белыми каменными зданиями и деревьями. Толпы шли назад и вперёд, а больше вперёд… Так сосредоточенно, спешно, словно их ждало что-то важное… А над всем этим стоит громадная церковь; золотые кресты с цепями и галками высоко-высоко; шапка падает, когда смотришь. Внизу окна, вверху окна, ещё выше окна, до самых крестов всё окна и окна… Эти окна не то, что в нашем доме, и двери не нашим чета…
Прихлынет к ним толпа и поглотится вся одним глотком… Ещё и ещё… Войти страшно; что-то там будет? Как это мы увидим там святого Митрофания? Красные огни сверкают там сквозь какой-то дым и туман, в отворённые двери что-то ещё сверкает и искрится над тёмною, неразличимою толпою. Чьи-то странные, неясные крики, какие-то звуки, какой-то незнакомый, в трепет ввергающий шум.
Робко протискиваемся мы через народ, держась за платье Ольги и друг за друга. Вдруг я помертвел. Мы проходили мимо целого ряда калек и нищих. Сухая рука без кисти, отвратительно глянцевитая на мёртвом своём конце, протягивалась ко мне. На тележке лежало навзничь какое-то ужасное существо, в котором я не разобрал ничего, кроме двух чёрных гноящихся дыр и нескольких белых зубов, совсем обнажённых среди сырого полуокровавленного мяса.
Я отвернулся в другую сторону с дрожью ужаса. Но оттуда уже полз ко мне на четвереньках кто-то искривлённый и стонущий. Слепые и безногие стенали на все голоса в обеих сторон нашего пути, звеня чашками, крестясь и кланяясь. Ольга раздавала им копейки; но мои копейки лежали в моём стиснутом кулаке, горячие и вспотевшие, и мне в голову не приходило сунуть их в подставляемые кругом чашки. Я хотел зажмуриться, зажать уши, стиснуть зубы и пробежать что есть мочи мимо этих страшилищ с всклокоченными волосами, с пустыми белками, с палками вместо ног. Я ежеминутно ожидал, что они схватят меня и бросят в свой мешок, куда нищие всегда крадут детей, по рассказам Матвеевны. Вот мы уже у двери. Ольга остановилась у прилавка; глаза разбежались: целые тысячи Митрофаньевых образков из белой финифти, кругленьких и четырёхугольных, открытых и складней, все новенькие, свеженькие, словно смеющиеся. Краски так ярки, серебряные ободки так ясны. Кто купит их столько? А тут ещё бархатные красные шапочки Митрофания, воздухи с золотыми крестами, разрисованные нарукавнички… «Всё это от мощей», — сказала нам старая монашка, продававшая образки. Нам не дали долго любоваться на образки и шапочки; толпа так напирала, что мы волею-неволею очутились в середине церкви. Что за обидное состояние! Копошишься себе где-то внизу, словно на дне чего-то глубокого, не видя света и дороги, и над головой твоей продвигаются и отодвигаются тяжёлые грубые массы; почти у носа твоего топчутся десятки терпких чугунных ног, тесно сбитых друг к другу, раздавливают, плющат тебя, даже и не подозревая, что ты затесался между ними, что ты выбиваешься теперь из сил, бесплодно пытаясь раздвинуть их твоими слабыми ручонками… И всё сермяга, и всё овчина, всё корявый дегтярный сапог… Хорошо ли тебе в этой глубокой и душной печи, где нет одного только света? Понимаешь ли ты, как мало нужно для того, чтобы раздавить тебя так же просто, как давишь ты муху? Всё кончено! Ольги нигде не видно, да и кого тут увидишь? Меня оторвали и оттёрли, как былинку весенней водою. Нечего становиться на цыпочки и льнуть к вонючему кафтану, чтобы что-нибудь высмотреть. Народу как море, а ты до плеча и макушкой не достанешь… Обливаясь потом, с потерянным сердцем, я безропотно следовал за колебаньем этого человеческого моря. Будто во сне, глядел я, как подымались и опускались надо мною неуклюжие локти, творящие крест, как взмахивали бороды и головы при усердных поклонах.
Потные мужицкие лица, красные от жару и от блеска свечей, кошмаром стояли кругом меня и надо мною; целые сотни одних и тех же лиц, одних и тех же сермяг; куда ни взглянешь — всё они да они, и конца им нет, и счёту нет… Не вырвешься… Стройное, будто неземное пение лилось над этими головами. Откуда оно бралось, куда улетало? То нежные, плачущие переливы, то всё полнее, всё шире разрастающийся дружный взрыв голосов… И опять всё смолкнет… Кто-то тихо и ласково говорил что-то, где-то далеко, добрым голосом… И опять пение, и опять зашатается море голов и рук в поклонах и крестных знаменьях. Всё в каком-то дыму, и сквозь дым бьют огни и сверкают золотые оклады. А пот льёт градом, и виски колотятся… Вот если бы теперь стакан воды… Да не вырвешься… Голова закинулась сама собою, вбирая воздуху. Какой надо мною высокий купол! Он уходит вверх и теряется во мраке, как ночное небо. Только и виднеются ряды редких окон. Сквозь них глядит сверху синяя ночь. Огромная железная цепь видна только с половины, словно она в воздухе висит; эта цепь вон от того многоярусного хрустального паникадила, которое залито дрожащим пламенем бесчисленных свеч. В каждом стёклышке искрится и играет это пламя.
Какие важные и строгие фигуры написаны там вверху, по сводам и углам! Архиереи в митрах, с книжками в руках, пустынники в чёрных шапочках, с бородами по пояс. Они смотрят оттуда сверху, из темноты, на всех нас, такие большие… Неужели они всегда живут здесь в церкви, и даже ночью, когда мы все уйдём, когда потушат огни? «И они не боятся?» — думалось мне. Что они смотрят, и кому они скажут? А губы совсем пересохли, потрескались от жару; в глазах зеленеет, на сердце сосёт; упал бы просто…
— Мужичок, мужичок, пропусти, пожалуйста, я напиться хочу! — вырвался у меня умоляющий плач, едва слышный даже мне самому. Всею грудью я налёг на две соседние ноги и силился их раздвинуть; широкое бородатое лицо глянуло на меня сверху, и одна нога пошатнулась; я пролез на шаг вперёд; там та же теснина ног и сермяг. «Боже мой, что я стану делать! Ещё минута, и я задохнусь… Пустите меня, пустите меня, я к Ольге пойду!» — отчаянно молился я, пробиваясь головою наудачу сквозь целый лес ног. Куда ты идёшь, бедняга? Разве там твоя Ольга?
Вдруг всё хлынуло в одну сторону; гул и топот оглушили меня, подхваченного этою волною; кругом меня люди порывались друг через друга, толкаясь и задыхаясь, мешая один другому…
Запах какого-то масла пахнул на меня. Свет стал ярче и теплее, в толпе словно поредело разом. Прямо передо мною стоял седой священник в золотом облачении возле аналоя, с золотым образом, окружённый множеством свечей. Я почувствовал на лбу своём прикосновение чего-то тёплого и душистого, и я увидел, как мелькнула кисть с миром в священнической руке. Толпа уже несла меня далее. Свечи, паникадила, образа, лампада, человеческие лица, звуки пенья быстро проносились передо мною, путаясь и сливаясь. Но вот ещё остановка, и опять стало ярче, и жарче, и реже. Что это такое? Я стоял и смотрел в благоговейном трепете: передо мною в углублении стены на возвышении стоял огромный серебряный гроб под великолепным балдахином… Над гробом висел длинный ряд лампад; в гробу лежал кто-то, прикрытый парчою. Я видел из-под парчи возвышенье ног и сложенных рук, я видел на подушке глубоко надвинутую архиерейскую митру. У этой митры стоял монах, седой, как лунь, в длинной чёрной мантии.
Барыни, военные, дети, мужики, старики и молодые — все лежали ниц перед этим серебряным гробом, все со страхом подходили к нему и лобызали, крестясь и вздыхая. «Митрофаний-угодник!» — что-то сказало внутри меня, и я неподвижно остановился у ступени гроба, не смея подойти к нему. Со стены глядел на меня прямо и строго старец в чёрной шапочке и епитрахили. «Митрофаний-угодник!» — шептал я, и долго не мог отвести глаза от этого старца, на меня смотревшего, от этого таинственного и священного гроба, где лежал, невидимый нашим глазам, но всё-таки чувствуемый божий угодник…
— Положите земной поклон и приложитесь к мощам! — сказал надо мною тихий и строгий голос.
Колени мои подогнулись, и я, ничего не видя, пошёл на ступени. Мне почудилось, что из-под митры святой взглянул на меня, когда я, растерянный и смущённый, тянулся губами до тёмной перчатки, выставленной из-под парчи.
Спотыкаясь, сошёл я вниз, мимо седого монаха. Вдруг меня крепко схватила чья-то рука.
— Грегуар, Грегуар, где ты? Поди скорее сюда! — услышал я встревоженный голос маменьки. — Господи, где ты пропадал? Мы все с ума было сошли.
— Дайте мне воды!
Ноги мои подкосились, в глазах стало зелено, как будто меня погружали в реку; в уши колотило молотком, сердце разом вздрогнуло и замерло… Лица сестёр, маменьки, Карпа Петровича мелькнули, как в тумане, и всё вдруг исчезло, всё помертвело…
Я упал в обморок.