— Что это такое, Михайло? Отчего мы стоим? — разбудил нас знакомый тонкий голос матери.

Мы действительно стояли на месте; на дворе чёрная ночь; сырой ветер дует прямо в лицо, неба не разглядишь за сплошною тучею… Лошади стоят скучно, понурив головы, сонные и озябшие, изредка потряхивая гремушками… Кто-то тяжко шлёпает по густой грязи, кто-то спорит с кем-то, не поймёшь о чём; какой-то тёмный красноватый огонёк, ничего не освещающий, стоит сбоку и рябит в грязи: окно ли, фонарь, спросонку не разберёшь… Отец храпит, как будто на своей деревенской постели, ровно и явственно, опрокинувшись к задку коляски.

Сгорбившаяся и закутанная фигура кучера Степана неподвижно торчит на козлах; должно быть, и он похрапывает. По редкому звону гремушек заметно, что и тарантас, и кибитка тоже стоят сзади нас.

Отец вдруг очнулся.

— Что такое? — несколько испуганно вскрикнул он. — Что случилось? Чего ты остановился?

— Деревня-с… — отвечал с козел полусонный голос. — Ночевать здесь изволите?

— Это Прилепы, Степан? — спросили мы, обрадовавшись.

— Прилепы-с, — отвечал Степан.

Василий и Андрей уже осмотрели комнаты и справились об овсе. Подошёл какой-то мужик, снял шапку, что-то стал говорить и божиться. Папенька кричал на него, Михайла приговаривал сбоку, Василий тоже кричал с козел. Всё это переплеталось в сонных головах в какую-то смутную плетеницу слов. Наконец, карета впереди нас тронулась, и копыта шестерика дружно зашлёпали в подворотной грязи. Въезжали на двор. За каретой коляска, за коляской тарантас, за тарантасом кибитка… Пристяжные пугливо жались к дышловым. Хозяин с фонарём шёл впереди дышла и показывал, где повернуть. Рессоры скрипели и качались, лужи плескались под ударами множества ног. Нас стали выносить.

***

Как хорошо! Ещё из головы не успели вылезти эта холодная слякоть, эта чёрная ночь, ветреная и дождливая, а мы уже сидим чинно и мирно около самовара, и на столе наша белая скатерть с маменькиной меткой, и на скатерти наши чашки, наш сливочник, наш чайник, наш лимон, даже белый хлеб наш, настоящий Михайлин хлеб. Точь-в-точь чайная в нашем лазовском доме. Кто это всё устроил, кто спрятал и достал всё это — нам до этого нет дела. Отдаются не слышные нам приказания, что-то вносится и уносится, докладывается и отменяется; горничные Анюта и Ольга снуют туда и сюда; Андрей, весь мокрый, вваливает какие-то узлы и баулы. А мы, беззаботные птички, сидим кружком около шипящего и ворчащего самовара, болтая ножонками и усиленно мигая слипающимися глазами…

Светло и тепло в избе от свечей, зажжённых в наших дорожных подсвечниках, от самовара, от топящейся печки… За перегородкой девушки стелют постели, взбивая подушки, аккуратно раскладывая простынки и одеяла, совершенно так, как делают нам всякий день в Лазовке. Голод борется со сном, так бы и бросился на подушку, если бы не ожиданье ужина…

***

Маменька сидит такая важная и сановитая, и вместе с тем ласковая, настоящая барыня, как и в своей Лазовке. Как почтительно стоит перед нею бородатый рябой хозяин в валенках, заложив руки за спину, словно наш староста, и беседует о чём-то, вежливо ухмыляясь. Видно, и он чует, кто перед ним, и как нужно вести себя, даром, что мужик… Маменька отлично умеет говорить с хозяевами и хозяйками, вообще с простым народом. Всем делается весело и свободно, когда она разговаривает; может быть, от этого её помнят по всем дорогам. Маменька очень любит лечить мужиков и баб; куда ни придёт — непременно посоветует какую-нибудь примочку, припарку или мазь; первое её дело в мужицких хатах — осмотреть больных старух и детей. И ей все так верят, и она так уверена, что всем может помочь… А уж мы-то, мы, детвора её, как мы верим в нашу маменьку, в её лечебный талант, в её безграничные познания, в её всемогущество… И как не верить? Посмотрите, какой у неё умный и добрый взгляд, как торжественно идёт она в своём шумящем шёлковом платье, высокая и величественная. Мне кажется, сколько бы ни съехалось гостей в наш дом, и какие бы это ни были важные гости — маменька наша всех их сумеет занять самым лучшим манером на целый день, на два дня, на неделю, на месяц; мы часто думали, что бы сделала наша маменька, если бы вдруг приехал царь — и нисколько не колебались в своей уверенности, что маменька и царя сумеет принять так, как следует. Маменька для нас мерило и оправданье всего; уж если маменька это делает, если маменька это позволяет — то о чём ещё толковать? Если маменька с нами, то чего нам бояться?

***

Наконец-то Лиза сняла с клокочущего дорожного самоварчика нашего смешной белый чайник, подбоченившийся позолоченною ручкою. Какой, в самом деле, смешной этот чайник и вся его компания — эти чашки толкачиками, этот горбатый сливочник, эти шестиугольные стаканы! Они живут весь век в погребце, никем не видимые, и только в редких оказиях, во время Коренной или долгого путешествия, вынимаются из своих глухих норок. Когда мы забираемся иногда тайком в кладовую, то непременно осматриваем таинственный погребец, вмещающий в себе так хитро столько важных вещей. На крышке его смешная картинка — мыши кота хоронят, и вся внутренность обклеена хорошенькой краплёною бумажкою. Ильюша уверял, что если бы ему дали погребец вовсе (то есть подарили), то он бы наделал там множество потаённых ходов, пещер и подземелий, где жили бы его куклы. И как нам всем хотелось приобресть этот погребец, и как мы искренно и горячо верили в осуществимость Ильюшиных фантазий.

Какое удовольствие напиться теперь чаю из них, а не из обычного нашего сервиза светло-кирпичного цвета… То, да не то. Чай как-то вкуснее; никогда не случалось с таким аппетитом и такой внутренней благодарностью к кому-то тянуть в себя горячий чай со сливками, торопливо заедая калачиками. Домашние калачики всю дорогу поддерживают свою старинную славу.

Все казаки сидят кругом стола, с раскрасневшимися лицами, с лихорадочными от ветра глазами, немножко встрёпанные и измятые, и, болтая под столом ногами, дуют с блюдечек свой чай. На сестриц смотреть хорошо: все розовенькие, полненькие, в белых ночных чепчиках; как будто от этих чепчиков их лица стали добрее и ласковее. И кацавейки на них какие-то особенные, и смешные, и милые; дома они никогда не ходили в них. И они теперь не спрашивают с нас уроков, не бранят нас за шум, словно совсем другие стали; болтают с нами, поят чаем, всем потчуют; право, гораздо лучше в дороге, чем дома; всем хорошо и весело, и ничего никто не требует, и всё можно делать, что хочешь. Нынче не учимся, и завтра не учимся, и послезавтра не учимся; маменька сказала, что шестнадцать дней не будем учиться. На душе так легко. Будто прыгнуть куда-то собираемся, и сердце замирает от радости.

***

Папенька пьёт чай за другим столом в углу. Он что-то записывает и считает, громко ворча над бумагой. Мы с уважением заглядываем на лежащий перед ним бумажник, сигарочницу, серебряную коробочку со спичками и связку звенящих ключей. На столе же у стены лежит знаменитый папенькин кинжал, опутанный своим снурком.

Все эти предметы мы издавна считаем эмблемами папенькиного могущества и считаем их неотъемлемою принадлежностью одного только папеньки. Стол, на котором они очутятся, разложенные в симметрическом порядке, тотчас превращается для нас в папенькин стол; значит, к нему нельзя подходить и нельзя трогать с него ни одной бумажки, это уже тогда папенькины бумажки. А папенькиных бумагах нам чудилось столько всемирной важности, тайны и мудрости, что никому никогда в голову не приходило посягнуть на исписанный клочок, гарантированный папенькиным кабинетом. Папенька писал, хмурясь и кусая чёрные усы. К его столу подходил то Михайло кучер, осторожно ступая тяжёлыми мокрыми сапогами, то Василий повар в белом фартуке и с какой-то запиской в руках, то мужик хозяин со счетами.

Около папеньки стоял стакан крепчайшего чаю с лимоном, который он по временам отхлёбывал большими глотками, не отрываясь от работы. Мы ничего не понимали — что это была за работа, но знали со слов маменьки, что отец занимается делами; с суеверным уважением сдерживали мы свою болтовню, когда она разросталась слишком свободно, и испуганно оглядывались на священный угол.

Мы опять, кажется, едем… И самовар опять с нами… Я сижу в коляске и жую калачики… Против меня Лиза держит чайник… Нас качает и толкает… Кругом лес… Из лесу выходит хозяин со счетами… Это уже не лес… Постель постлана, белая, чистая, на постели погребец, весь наполненный куклами… Под одеялом сливочник…

— А Жоржик-то наш заснул! — вдруг встрепенул меня голос маменьки. — Так и прикурнулся, бедняжка… Не трогай его, Лиза, пусть спит.

Недоставало сил открыть веки и приподнять отяжелевшую голову, тихо спустившуюся на скатерть стола. Маменькин голос исчез, как будто в каком-то провале. Что-то глухое и смутное, какой-то усыпляющий гул наполнил голову… Какие-то неприпоминаемые образы пробегали и исчезали бесследно, куда-то увлекая душу сквозь окружающий хаос. Всё стёрлось…

***

Разбойники снимают с меня платье и тащат в свою пещеру. Что приятное пролилось по сердцу… Сначала свежо, потом тепло… Потом так хорошо…

— Не будите его, запри дверь, Ольга, — опять различил я голос маменьки, не постигая, откуда он, где я, и зачем всё это. И опять всё исчезло, всё стёрлось.

Слышите звон сабель! Это Петя рубит разбойников, защищая дом… Мы все голодны и устали… В огромной зале длинный стол, покрытый хрусталём и блюдами… Горят свечи… Василий-повар разносит сдобные калачики и яичницу… Братья едят с ужасным аппетитом. Я тоже ем пропасть, и всё своё любимое: ананасы, абрикосы, поросёнка под хреном, саламату со сметаной… Вот Михайло-кучер в мокрых сапогах подносит мне гречишные вареники… Я хочу проглотить…

— А Грише-то оставили? — явственно раздаётся в моём ухе громкий голос отца. В то же время из-за перегородки доносится до меня весёлый звон деятельно работающих ножей и вилок, запах жареных цыплят, стук переменяемых тарелок, шипенье масла на сковороде, сдержанный, но дружный говор.

Я лежу совсем раздетый, спрятавшийся под фланелевое одеяло на свеженькой белой постели, устроенной из хозяйского сундука. «Кто меня раздел?» — слабо думается мне; голова не в состоянии разрешить этот смутный вопрос. «Дадут ли мне ужинать?» — мерещится мне несколько посильнее. Но рот, окованный сном, не раскрывается, и мимолётное желание бессильно воплотиться в звук. А за перегородкой всё едят да едят. Оттуда светит огонь, звенит посуда. Там смеются и болтают… Слышно, как приступили к яичнице с ветчиною.

Обо мне все забыли, как будто я не такой же маменькин сын, как и все. Как будто нельзя было разбудить меня. Костя всё поел вместо меня, и рад теперь, что я сплю. До завтрашнего обеда надо ждать. Может быть, мне оставили? Ложки заскребли по сковороде; не было больше никакого сомнения, что яичница кончена. Две горячие слезы прорвались сквозь слипшиеся веки… Рот, чем-то вдохновенный, раскрылся, и сквозь всхлипыванье оскорблённого чувства раздался мой жалобный и укоряющий голос:

— Маменька, мне оставьте! Ведь я ничего не ужинал!

Громкий хохот отвечал мне из-за перегородки, и резче всех из общего хора выделялся закатистый смех Кости, который в это мгновение доедал последнюю ложку яичницы с последним кусочком ветчины.