Когда Алёша приехал в Спасы, в голове его была целая хаотическая энциклопедия знаний и мыслей. Младенчески несведущий во многих основных предметах мира и жизни, Алёша имел по некоторым другим вопросам такие серьёзные и глубокие представления, которыми мог пристыдить большинство взрослых, его окружавших, и которых решительно не могла бы понять его мать, Татьяна Сергеевна, ни даже пресловутая мисс Гук. Он прочёл даже несколько философских книг и заинтересовался ими бесконечно. Понять он почти ничего в них не понял как следует, но зато составил себе свои собственные заключенья, в которых непонятное он дополнял самою смелою и непоследовательною фантазией. Алёша особенно любил судить характеры и поступки людей с точки зрения высокой нравственности, присущей человеку, несколько он составил себе понятие о ней какого-то старого французского сочинения под заглавием «Cours du droit naturel ». Эту книгу он перечёл два раза и считал её своим оракулом. Встречая человека, Алёша прежде всего старался дать себе отчёт, какие нравственные обязанности лежат на этом человеке по его общественному и семейному положению и какая должна быть высшая цель его деятельности. Строже всего стал прилагать он эти требования к своим близким и особенно к самому себе. Он мучился бесполезностью и беспомощностью своего существования. Ему хотелось лучше обратиться в Дёмку, всегда работящего, всем нужного, с сильными мускулами, с смелой волею, чем коснеть в праздности барского дома. Ему было стыдно смотреть на мужиков, не только подходить к ним близко. Инстинктивный ужас, который овладел Алёшею при первом столкновении с неподдельным мужицким миром, прошёл не скоро; это чувство ужаса было побеждено тем всеразлагающим анализом, который безостановочно работал в Алёшином воспалённом мозгу, пожирая его здоровье.
«Так меня обманывали! Постоянно обманывали! — твердил сам себе Алёша, мучимый горьким разочарованием. — Где же весь тот мир, в который я с детства верил? Мы держали мужиков, как табун рабочего скота; мы только думаем о праздности, роскоши, развлечениях, а им навязываем горе, труд и лишения. Мы злые и корыстные эгоисты, играющие, как в куклы, в разные фразы. Морали у нас нет, законов нет, правды нет. Всё это наглая ложь; у нас есть одна алчность — захватить себе всё, другим не давать ничего. Мы испорченные лентяи, привыкшие погонять других; мы сердимся, что они везут нас не так быстро, как бы нам хотелось, но мы не хотим даже взглянуть, по какой грязи они тащат нас и каковы рубцы на их плечах».
Вот были главные основания анализа, вызванного в Алёше первым знакомством с сельскою жизнью. Этот жестокий приговор всему своему был фанатически искренен. Господа стали вселять в Алёшу чувство отвращения и ненависти. Он едва мог переносить общество сестры своей Лиды, проводившей целые дни в переодеваниях, пустой болтовне и прыганье. «Лида — потерянное существо, — иногда думалось ему в тишине ночей. — Она лишена всякого сознанья долга, всякого нравственного помысла; я читал о сильфидах и ундинах, которые имеют образ очаровательной женщины, но внутри которых нет живой души. Объятия их холодны, как вода. Они могут разлететься в брызги и только…»
Но чем больше развивалась в Алёше ненависть к людям, которых он считал притеснителями, тем теплее и искреннее привязывался он к мужику. Разглядев мужика своим страстным и напряжённым вниманьем, Алёша исполнился к нему глубокого благоговения. Он представлялся ему сосредоточенным в себе житейским мудрецом, могучим, хотя скромным, созидателем всего, что нужно человеку, неустрашимым борцом с природой и судьбой, добрым, всепрощающим страстотерпцем.
«Тут всё, всё: все достоинства, вся слава, вся сила человечества! — увлечённо мечтал Алёша. — Мы гниль, гадкий паразитный гриб! Мы жалкие, бессильные хвастунишки, дерзкие загребатели жара чужими руками. Без них, без этих могучих, бесстрашных, неутомимых, всезнающих людей мы бы погибли, как рой мошек. И мы ещё кичимся своим образованием, мы считаем себя в свете, их во тьме! Напротив, позорные, беспомощные невежды — это мы. В действительности мы ничего не знаем, ничего не умеем, кроме бесплодной болтовни и вздорных выдумок. Истинное знание только в мужике, который всё умеет и всё делает, не ожидая помощи ни в чём ни от кого, кроме самого себя».
Увлечение мужиком сделало перелом во вкусах Алёши, полезный для его здоровья. Он страстно полюбил физический труд, грубые занятия. Как бессмысленно казалось ему учить на память списки географических и исторических имён, разные, никем не виданные, Гваделупы и Фернамбуко, разных никому не нужных Эдгаров, Эдвинов, Эдмундов, так, напротив, стало казаться необходимым знать всякую подробность сельской жизни и обегать все уголки степной природы, его окружавшей. В первый раз, на пятнадцатом году своей жизни, вдохнув в себя полной грудью свободный воздух степи, Алёша почувствовал, что он обрёл давно недостававшую ему, давно желанную стихию. Малокровное тело, истерзанное капризными нервами и постоянною внутреннею смутой, ожило, как рыба в воде, среди сенокосов, садов и хлебных полей. Мозг, утомлённый рановременною непосильной работой, просился к бездействию. Когда Алёша тихим тёплым утром лежал на безмолвных зелёных холмах, круглых и упругих, как живое тело, среди которых одиноко бежала в камышах степная речка, ему часто хотелось замереть в этом сладком затишье, никогда не видеть людей и их досадной суеты. В старом энциклопедическом словаре Плюшара он прочёл когда-то описание жизни и верований индийских браминов. «Как мудро смотрели они на мир! — приходило в голову Алёше. — У них были святые помыслы, а мир был полон зла. Они уходили в лес, на священные смоковницы, и обращались в молчальников; они жили с небом, с лесом, с зверями и птицами, но они не видали людей… И только тогда они находили вечный покой, вечное блаженство».
Ключник Ивлий Денисов взял в барский дом Дёмку, сына своей родной сестры Апраксеи, того самого Дёмку, на которого любовался Алёша в первый день своего приезда на постоялом дворе. Дёмка стал сущим кладом для Алёши. Дёмка стерёг стригунков-жеребят, отдельно от табуна. В нём Алёша открыл всё хорошее, что видел он в мужике, и ещё много другого, что принадлежало самому Дёмке лично. Дёмка был ребёнок, и это было главное его достоинство. Он был весел, проворен и предприимчив, как птица, как те вострокрылые летуньи-ласточки, что в одно и то же мгновенье взмывают стрелками в поднебесье, ключом окунаются оттуда в воздушную бездну и проносятся над водной пучиной, чуть рябя её гладкую поверхность своими ножницами-крыльями. Не успеете оглянуться — ласточка уже поймала на лету, что ей нужно — комара, бабочку; не успеете оглянуться — она уже на краю своего гнёздышка, под пеленой избы, суёт добытый корм в открытый жёлтый ротик, — и опять под облаками, опять над речкою, опять в гнезде. Так был и Дёмка.
Солнце ещё не подымется, он уже с гиком и свистом гонит своих шаловливых стригунков на дальнее болото, сам на крошечной жёлтой кобылке, которая по малому своему росту не употреблялась никуда более. кучеров она была известна под названием «Дёмкин жеребец», а мрачный Ивлий, не поощрявший бесполезных тварей, постоянно обзывал её обидными прозвищами: «волчья сыть» и «травяной мешок». Дёмка лучше всякого большого нагуливал жеребят. Он любил этих товарищей своего уединения, этих весёлых и добрых четвероногих жеребят, развлекавших его, слушавшихся его, ласкавшихся к нему. Дёмка себе залезет на какой-нибудь курган, откуда ему виден весь табунок, да и станет себе, попевая песенки, плести на шапку соломенные плетёночки или волосянки для птичьих силков; а не то стащит с себя штанишки, разуется, да и пойдёт потихоньку ошаривать камыши; то на дудочку себе пустое коленце разыщет, то нападёт на коричневые султаны куги, натыкает их в шапку, запасёт их для дяди Абрама, спасского Патфойндера, ружья чистить.
Никто не мешает Дёмке, никто его не видит в этой степной пустыне. Только степной рыболов, большеротая цапля, что стоит неподвижно, как каменное изваяние, на кочке берега, вперив в воду свой бессмысленный, жадный глаз, пугливо настороживается при шорохе тростника; шорох ближе и сильнее; ломается камыш, раздвигаемых руками и ногами Дёмки; долговязая шея рыболова пригибается, словно ударили её по затылку, замахали широкие, неповоротливые крылья, длинные ноги вытянулись назад, будто окоченевшие, и цапля с хриплым скрипом медленно снялась и полетела на другую плёсу.
В глухих камышах Рати был у Дёмки целый новый свет. Он до смерти любил проводить в них летние утра. Жеребятки его ходят себе по сочной траве, отфыркиваются да побрыкивают, нальются к вечерней заре, что налимчики круглые, огурчик огурчиком. Дёмка только высунет нос из-за бородатых камышей, взглянет глазком — ходит его команда, и опять нырнёт в свои любимые камыши. Знал он их так, как лоцманы знают места, по которым они водят суда несколько раз в день. Он помнил на память все плёсы, заливчики, островки и озерки от села Спасов до последней пасеки в головище реки, знал, где утке самый вод и куда опускается вечером на ночлег хищник-коршун. Везде давно побывал Дёмка, всё давно высмотрел а в своём болотном царстве. Присядет, бывало, босоногий на кочку среди зелёной тины, весь с головою спрятанный в лесу камышей, и ждёт, не шевелясь, по целым часам, когда вынырнет из-под берега пугливая чёртова курочка. Кроме Дёмки, ни один охотник, ни один рыбак на Рати не видал водяной курицы. Вот она, беспокойная, трепетная, появилась, судорожно оглядываясь, в укрытой заводи, чёрная и блестящая, как крыло ворона, с ярким пурпуровым хохолком; лёгким, словно воздушным, шагом перебегает она своими перепончатыми лапками по широким плавучим листьям кувшинки, даже не погружая их в воду, не шевеля их. Ждёт Дёмка; вздохнул — и уж следа её нет!
Алёша привязался к Дёмке всеми своими силами. Его до тех пор никто не любил так, как он этого желал, и он сам до сих пор не любил никого, внутренно сжигаясь между тем потребностью любить много и страстно. В Дёмке, который был моложе его на два года, он нашёл своего милого старшего брата, наставителя и покровителя. Он сам был бессилен и робок. Дёмка являлся ему на выручку с своей смелостью и силою; сам он совершенно терялся в природе, его чарующей, не зная, за что взяться, чего и где искать и как найти. Он был чужой, пленник в своём родовом поместье; Дёмка был здесь властительный и расторопный хозяин. Алёша убедился на опыте, что стоит только отдаться в руки Дёмке — и его день будет полон самого радостного, самого нового интереса.
Телесное утомление радовало Алёшу, как что-то воскрешающее. Вот он лежит на траве рядом с Дёмкой, обняв его за шею, среди жеребят, которые толпятся кругом, обнюхивая его платье. Алёша едва двинул рукою — и вся эта весёлая четвероногая ватага разом бросилась в сторону, как толпа школьников, пойманных на шалости, высоко подбрыкивая задними копытами и наполняя луг звонким ржанием.
— Дёма, голубчик, покажешь мне нынче гнездо королька? Ты обещал, — упрашивал Алёша.
— Что ж, можно, — отвечает Дёмка. — Только далеко нужно идти… вязко… Раздемшись нужно.
— О, я разденусь, я не боюсь раздеться! — в упоении говорит Алёша. — Помнишь, я раздевался, когда мы ловили диких утят на островке, и ведь ничего же, не простудился. Дёмка, миленький, это в какой же плёс? В той, где утопленник?
— Это подальше будет, — отвечает Дёмка. — Что лозовый куст посерёдке растёт, там я четыре гнезда обыскал, на камыше висят, словно кошёлочки, что вот из лыка девчонки плетут. Должно, скоро яички положит… Третьего дня смотрел, не было.
— Так, может быть, сегодня с яичками? Как ты думаешь, Дёма, ведь теперь уж пора? — приставал увлечённый Алёша. — Ведь вот мы же сколько галочих яиц по дуплам нашли. Значит, и им пора?
— Галка раньше выводит, галка меньше морозу боится, — учил его Дёмка, не оставляя своей серьёзности. — А вы вот что, Алёша, у ключницы попросите, — прибавил он, подумав, — попросите нонче десяточек куриных яиц свеженьких, чтобы только что снесённые, а мы их под галку положим. Я вчера высмотрел одну, что уже седьмой день сидит; теперь как раз время куриные яйца под неё класть.
— Дёма, а разве галка может куриные яйца высидеть?
— Чего не высидеть! Высидит, — уверенно отвечал Дёмка. — Нужно только на седьмой день ей куриные яйца класть. Уж каких цыплят галка высидит, те будут носки супротив всех. Их завсегда так-то подкладывают.
— Милый Дёма! Непременно, непременно попрошу; и нынче же их вечером подложим, — горячился в восторге Алёша. — Знаешь, я лучше два десятка попрошу, а то, может быть, не всех выведет; ты меня пустишь самого класть, Дёма, пустишь? Ведь ты видел, как я хорошо стал на деревья лазать. Теперь уж почти не боюсь, помнишь, в воскресенье я почти на половину большой ракиты влез. Я ведь скоро приучусь, Дёма. Право, я ведь скоро приучусь. Ты только непременно меня самого пусти яйца положить. Я знаю, в каком это дупле, ей-богу, знаю, я сам подметил: это, должно быть, в старой ракитке, что на углу косой аллеи, возле осиновой рощи? Я помню, там давно галка всё билась. Ведь там, Дёма?
— Нет, вы того дупла не видали, оно высоко, — равнодушно заметил Дёмка. — Вот пригоню жеребят, выходите после чаю, я покажу.
— Так смотри же, покажи, Дёма, слышишь, ты обещал! — уговаривал Алёша, наполняясь счастливыми надеждами.
Этот пятнадцатилетний раздражённый философ, психолог и моралист чувствовал себя семилетним младенцем в новом, ему незнакомом мире, в свежих наслаждениях которого он инстинктивно чуял своё спасение. Алёше было трудно добывать себе счастье по своему вкусу, то есть уходить к Дёмке. Мисс Гук не позволяла ему отлучаться без спросу даже на двор барской усадьбы, и само собой разумеется, не могла представить себе возможности разрешить Алёше, ребёнку благородной фамилии и сыну генерала, скитания по болотам и камышам, рука об руку с босоногим подпаском. Но поведение Алёши после переезда в деревню делалось мало-помалу таким же решительным, каким давно уже было настроение его духа.
Чаще всего Алёша обманывал мисс Гук тем, что вставал до зари и убегал к Дёмке прежде, чем она встретится. Не успеют собраться к утреннему чаю, Алёша уже является домой, грязный и встрёпанный.
— Где ты был, Alexis? — с сдержанным гневом допытывалась сухая мисс. — Я тебе сказала раз навсегда, что ты не должен уходить из дому без позволения своей воспитательницы; это желание и вместе с тем приказание твоей матери, которое ты обязан свято выполнять. Посмотри, на кого ты похож! Я видала таких оборванцев только в английских ragged scools, в школах для нищих, но никак не в приличном дворянском доме. Если ты будешь пользоваться ранним вставаньем, чтобы нарушать свои обязанности и делать беспорядок, я не позволю тебе вставать рано. Я прикажу запирать на замок дверь детской и буду тебя держать взаперти, как маленького непослушного зверька. Надеюсь, что ты не доведёшь меня этой печальной необходимости.
— Я был всё время в саду, мисс Гук, — смело лгал Алёша, внутренно торжествуя, что злит и надувает «поганую селёдку», как он называл мисс Гук в глубине своей души. — Мама не запрещает нам ходить в сад. Вы же сами говорили, что мне полезен свежий утренний воздух. Что же мне делать в детской, когда я не могу спать и встаю рано? Я сейчас умоюсь и переоденусь.
— Слышишь, Alexis, это должно быть в последний раз; я тебя серьёзно предупреждаю, в последний раз! — напутствовала Алёшу придирчивая мисс, с затаённой злобой напирая на слова «последний раз».