Шумно, людно и самоуверенно текла жизнь в спасских хоромах, в спасской экономии. Гувернантки ежедневно учили на фортепьяно, ежедневно играли этюды и гаммы, люди готовили и подавали, гости приезжали и уезжали, мужики и бабы работами, приказчики приказывали, господа занимали и расплачивались. Татьяна Сергеевна, попав к рукоятке могучего колеса, ворочавшего людьми, хлебами, деньгами, чувствовала себя несокрушимою; ей казалось теперь, что в пору её петербургской жизни её Спасы не доставляли ей десятой доли тех средств и удобств, какими она располагала теперь, став сама у кормила правления. За декорацией серых четвериков с бородатыми кучерами, обильных обедов, весёлых пикников, просторных палат и толпы людей, работавших под разными именами и по разным поводам на одно и то же маленькое хозяйство господ Обуховых, — Татьяна Сергеевна не умела и не желала примечать роковых признаков гибели своего состояния. Ещё в Петербурге, несколько лет тому назад, когда Татьяна Сергеевна, по её собственному интимному признанию Трофиму Ивановичу, была «глупенькой девочкой во всех вопросах хозяйства», несмотря на свой сорокалетний возраст, она незаметно для себя выпродала добрым знакомым, приезжавшим в Петербург, в различные критические минуты жизни разные посёлки, хутора и пустоши, приписанные к спасской экономии и дававшие ей хозяйственный смысл и силу. В настоящее время обширная и прекрасная усадьба села Спасов, рассчитанная на большую запашку, бесполезно поглощала половину доходов небольшого именья, оставшегося у генеральши по распродаже многих сот десятин. Словно это была огромная голова с всепоглощающим зевом на бессильном и тощем теле. Долги росли с ужасающею быстротою, погоняя друг друга; но бесстрашная Татьяна Сергеевна, внутренно стонавшая от каждого нового займа, старалась себя бодрить и утешать мыслью, что самые цветущие государства принуждены иметь миллиарды долгу, и что вследствие этого долги скорее служат признаком хозяйственной энергии и предприимчивости, чем предзнаменованьем разорения. За энергию она наивно принимала ту горячность, с которой она обыкновенно ухватывалась за каждую мысль, случайно зароненную в её голову кем-нибудь другим. Насчёт верности своих предположений Татьяна Сергеевна имела счастье никогда не сомневаться; к ней буквально применялись слова поэта: «Блажен, кто верует, тепло тому на свете». Хозяйство её шло безукоризненно, Иван Семёнов был безукоризненно честен и искусен, воспитанье детей под руководством мисс Гук и m-lle Трюше точно так же шло безукоризненно. Словом, выпивая свою чашку кофе, Татьяна Сергеевна каждое утро чувствовала прилив сердечной благодарности к Провидению за то, что оно дало ей силы такою твёрдою и безошибочною рукою отправлять свои многосложные обязанности относительно семьи и «своих меньших братий», прибавляла она со вздохом, мысленно подразумевая крестьян.
— Господь поддерживает руку слабой, неопытной женщины, возлагая на неё жизненный крест тяжелее, чем возложен на других! — сообщала она в таких случаях мисс Гук, которая, в качестве пресвитерианки, была любительницей библейской философии.
Хотя Татьяна Сергеевна при подобных беседах не доходила до настоящих слёз, однако слегка проводила по глазам батистовым платком и принимала совершенно растроганный вид. Но сладкая самоуверенность Татьяны Сергеевны не могла изменить рокового хода событий, в котором каждая причина неизменно вызывает своё последствие, нравится ли оно нам или нет, предвидели ли мы его или рассчитывали на нечто совершенно противоположное. Татьяна Сергеевна выше головы увлекалась своими реформаторскими распоряжениями по хозяйству и открытием давно открытых Америк в спасских водах и полях. А тут, как нарочно, кипучая молодость Лиды непобедимо направляла на себя одну все цели жизни спасского дома. Возраст Лиды, казалось, так естественно давал ей несомненное преимущество над братьями. Они ещё мальчишки, она невеста. Сделать для неё блестящую партию, увенчать свадебным венцом томительные труды её долгой школьной жизни — это была такая серьёзная задача, перед которою должны были пока отступить все остальные. Для всех других время впереди; для этой одной ждать безумно и нужно ковать железо, пока горячо. Татьяна Сергеевна никому бы не призналась, даже не призналась бы самой себе, что в молодости Лиды она нашла свою вторую молодость. Лидины наряды, праздники, весёлое многолюдство, невольно вызванное в спасском доме приездом Лиды, — всё это жило в сердце Татьяны Сергеевны. Сердце это сознавало себя ещё далеко не состарившимся, и если Татьяна Сергеевна не решалась никому исповедовать этого внутреннего сознания своего, чтобы не поколебать авторитета своей материнской почтенности, то тем не менее во всех делах, касавшихся выездов и приездов, она не могла избегнуть увлечения, весьма, впрочем, прилично прикрытого её заботами о Лиде.
К тому же перед Татьяной Сергеевной, несмотря на всю глубину её непрактичности, иногда из неприятных разговоров с людьми, требовавшими денег, или с людьми, у которых просились деньги, открывалась, хотя и не совсем ясно, страшная пропасть, в которую рушилось её состояние. Сделаться беднее, чем она теперь была, было для Татьяны Сергеевны положительно невозможно, по её непоколебимому убеждению. Вспоминая золотой век своего детства, когда она жила девушкой у матери и отца, потом свой роскошный образ жизни в Петербурге, когда она вышла замуж за значительного чиновного человека, Татьяна Сергеевна и без того рассматривала свой настоящий быт как неизбежный компромисс с злою судьбою, как эпоху своего паденья, нечто вроде того, которое постигло некогда любимца Петра, Александра Даниловича Меншикова, и о котором она читала такое трогательное описание в книге для детей господина Фурмана. Но потерять и это, лишиться последнего домишка, приютившего её в её деревенской ссылке, — это казалось Татьяне Сергеевне до того несправедливым и возмутительным, что останавливаться на подобной мысли значило оскорблять правосудие Неба. Твёрдо веря в чувствительные восклицания разных героинь и в сентенции поучительных книжек, Татьяна Сергеевна не хотела верить пословице русского мужика: «Жизнь прожить — не поле перейти». Проживши до сорока лет в фантастическом мире мечтаний и условных правил, она не уразумела, сколько горькой и непритворной серьёзности лежит в вопросах существования человека. Жизнь не успела убедить её, что человек без платья замерзает на морозе, что человек без хлеба умирает от голода, что человек, не понимающий, как добывать и сберегать свои средства, должен непременно кончить разорением, всё равно, называется он барином или мужиком. Татьяна Сергеевна продолжала шутить с жизнию, воображая в своей институтской наивности, что трогательные порывы сердца обеспечат её судьбу, что за её ласковые слова кто-то пощадит её и похлопочет за неё, что, одним словом, не может быть, чтобы она, Татьяна Сергеевна Обухова, которой так нужны большие средства, которая так привыкла к большим средствам и так любит большие средства, чтобы она вдруг осталась без них, подобно жалким побирушкам в чёрных затасканных платках, проливающим слёзы в приёмных разных начальников. Но если, однако? Подписанные закладные и векселя смутною чередою пробегали по впечатлительному сердцу Татьяны Сергеевны. Но она была бесстрашна и неистощима! Замужество Лиды поправит всё. Это вопрос решённый. Если бы и была опасность, она не существует. Лида создана была для блеска, роскоши и праздности. Бывают натуры, аристократические по своему существу; Лида из них. Она избранница и ей не может предстоять пошлый жребий дюжинных барышень. О, она не Надя Коптева; её нельзя обратить ни в самку, ни в кухарку. Нянчить больных детей и разливать чай мужу — ещё не бог знает, что за счастье. Лида должна принадлежать свету, настоящему большому свету, где нет разговора об урожае овса и где не философствуют со старостами. Осудить её на бедность значит убить её. Умереть она может, но войти в сальный и непристойный мир бедности не может. К счастию, её собственные вкусы таковы, что трудно бояться для неё подобной судьбы. Татьяна Сергеевна давно и с удовольствием замечает, что Лида как-то невольно, помимо собственного желания, обегает людей ничтожного круга, словно не видит их, и прямо идёт туда, где она должна быть и господствовать. Подумаешь, у ней тет органа чувств для людей чуждого ей мира. В этом, конечно, сказывается благородство породы и инстинктивное призвание к высшим формам жизни.
— Вы знаете, m-lle Трюше, русскую пословицу: «Рыбак рыбака издалека видит». О, наши русские пословицы необыкновенно метки и умны. Я вам когда-нибудь переведу их на французский язык, m-lle Трюше, но, разумеется, они потеряют в переводе свою соль, так сказать, haut gout.
M-lle Трюше горячо поддерживала мечтания Татьяны Сергеевны и уверяла, что она может себе представить Лиду иначе, как женой какого-нибудь изящного французского маркиза или виконта.
— Истинно изящных людей вы можете встретить только во Франции, — прибавляла m-lle Трюше, увлекаясь своими воспоминаниями.
На совете с m-lle Трюше генеральша решила как можно более знакомить Лиду с французскою светскою жизнию, давая ей читать романы лучших французских писателей, конечно, не Жорж Занда и не Бальзака, а писателей новой школы. С одной стороны, это необыкновенно полезно для французского разговора, с другой стороны — даст Лидиным мыслям менее дикое направление, приличное её возрасту и ожидающим её обязанностям.
— Скажите, пожалуйста, — спросила по этому поводу m-lle Трюше, — я думаю, в вашей русской литературе нет ничего подобного нашим бесподобным французским писателям? Ведь у вас, однако же, есть какая-нибудь литература, какие-нибудь романы или повести? Я знаю, что немцы не имеют литературы, то есть того, что мы называем belles lettres; у них одни только учёные книги; но вот у англичан тоже бывают романы, только, конечно, скучные и тяжёлые, совершенно не то, что у нас. Какие-то трактаты, а не романы; никакой игривости и лёгкости. Я читала английский роман во французском переводе — очень скучно.
В заботах своих о Лиде, в совещаниях с гувернантками о Лиде, в приёме гостей для Лиды, в выездах в гости для Лиды — Татьяна Сергеевна совершенно позабыла о своих мальчиках. Боря ещё мал. Но Алёше уже исполнилось пятнадцать лет. Татьяна Сергеевна была убеждена сама и говорила всем, что готовит Алёшу в университет.
— Теперь мальчику невозможно обойтись без университета, милая m-me Каншин, — нередко сообщала генеральша своей соседке. — Я говорила с очень многими знаменитыми педагогами в Петербурге, — ведь вы знаете, как серьёзно смотрю я на воспитание детей, — они все советовали мне готовить Alexis`a в университет. Помните Платона Семёновича Глупцова? Ведь он теперь сделан попечителем учебного округа: отличное место получил, шесть тысяч жалованья и столько наград. Ведь он управлял имением князя Тёмного; князь и выхлопотал ему место попечителя.
— Как же, я отлично знаю старичка. Entre nous soit dit, он пороху не выдумает, но премилый, предобрый старикашка, а уж gourmand записной, постоянно держит самых дорогих поваров.
— Да, так Платон Семёныч… Уж он, кажется, должен знать эти дела; все профессора и педагоги у него же служат. Он прямо мне сказал: chere m-me Обухов, готовьте малого в университет. не мудрствуя лукаво! Это его подлинное выражение: «не мудрствуя лукаво». Вы знаете, теперь у них мода выражаться по-славянски, у этих знатных людей.
— О да, это совершенно справедливо! — поддерживала в подобных случаях госпожа Каншина. — Знаете, Voldemar, сын моей сестры Зины, ведь он уже теперь служит; так не можете представить, сколько ему было затруднений поступить на службу в Петербурге. Все эти важные министерские господа прямо так и спрашивают: были в университете? Ну, говорят, очень жалеем; если бы вы были университетский — другое дело! Университет теперь совершенно необходим для карьеры молодого человека; как-то везде принято, чтобы непременно быть в университете.
— Только я решилась готовить своего Alexis`a дома, — с покорным вздохом исповедовалась генеральша. — Конечно, я сознаю всю трудность предпринятой задачи, но согласитесь, моя добрая m-me Каншин, что мы обязаны всем жертвовать для счастия своих детей. Отдать Alexis`a в гимназию, где учатся дети портных и сапожников, согласитесь, не особенно приятно для матери. Я видела на улице этих гимназистов. Представить себе нельзя, что за общество! Настоящие gamins de boulevard… А что за манеры, что за язык! Я предпочла лучше бросить несколько сотен рублей, но только уберечь своего ребёнка от этого ужасного общества. Особенно Alexis… он такой робкий и застенчивый…
— Это моё давнее и глубокое убеждение, m-me Обухова, — соглашалась госпожа Каншина. — Ведь я, вы знаете, тоже воспитывала своих дочерей дома, и могу сказать положа руку на сердце, воспитала сама, собственными усилиями. Моя Зоя…
— Видите ли, моя добрейшая соседка, — спешила перебить Татьяна Сергеевна, зная, как трудно для госпожи Каншиной воздержаться от длинных трактатов насчёт способностей и сведений её учёных дочек. — Моя неоценённая мисс Гук — это целая академия. Она хоть в профессоры может готовить по некоторым предметам. Поэтому я ей поручила географию и всеобщую историю. О, как она их знает, m-me Каншин! Я желала бы, чтобы вы когда-нибудь послушали, как она начнёт исчислять детям всех этих старых королей! Не понимаю, откуда берётся у неё такая память. Представьте себе, даже всё, что было до Рождества Христова, она может вам рассказать по годам и никогда не ошибётся. Теперь французской литературой занимается с детьми m-lle Трюше, она восхитительно репетирует трагедии Расина и Корнеля… В ней есть что-то рашелевское, не правда ли? Учителя ездят к Alexis`у только по русскому языку и разным математическим наукам. Но я чувствую, что шишовские учителя уже не могут удовлетворить университетским требованиям. Теперь ведь программы чрезвычайно строгие, не то, что прежде. Я думаю выписать для Alexis`a хорошего, основательного студента, который бы постоянно с ним занимался высшими науками. Ведь ему осталось только два года до экзамена.
— О, я уверена, дорогая Татьяна Сергеевна, что вашему Alexis`y бояться нечего! При такой заботливой и просвещённой матери он во всём успеет. Ведь вы сами, кажется, получили шифр из института?
— Как же, как же, моя милейшая m-me Каншина, даже первый шифр, чтобы уже совсем похвастаться, — говорила Татьяна Сергеевна, переполняясь удовольствием от этого приятного воспоминания. — О, вы меня не знаете, какой я ещё педагог! Я бы сама могла приготовить детей, куда хотите, если бы не дела… Эти несносные дела совсем отбили меня от воспитания детей… Знаете русскую пословицу: «Укатали лошадку крутые горки»? Вы разве не отобедаете у нас, дорогая соседка?
Хвастливая болтовня Татьяны Сергеевны шла сама по себе, а ученье Алёши — само по себе. Шишовские учителя заставляли его два раза в неделю долбить русскую грамматику и писать под диктовку, заставляли зубрить латинские склонения и спряжения, задавали задачи из арифметики; мисс Гук, с своей стороны, заставляла Алёшу учить на память составленную ею самой тетрадку географических и исторических имён с разными цифрами, написанную на английском языке; m-lle Трюше требовала диктовки и декламировала Расина, но Алёша ничего не понимал ни в литературе. ни в грамматике, ни в математике, ни в истории. Он и не хотел ничего понимать в них. Он ненавидел даже заглавия этих наук. Книжки в переплётах, излагавшие эти науки, представлялись ему самыми злыми его личными врагами. Ему казалось, что все обучающие его нападают на него, посягают на его волю и его вкусы. Француженка впивается в него своими бесконечными досадливыми рацеями за то, что он сидит или стоит так, как ему удобно, а не так, как она для него выдумала. Выйдет он погулять, зашевелятся у него в голове и сердце живые порывы, — сухая англичанка с ним рядом; она требует, чтобы он в эту минуту беседовал с нею на чуждом и противном ему языке, картавил буквы, которые он может произносить отлично, говорил бы не о том, о чём он хочет, и не так, как он хочет, а опять-таки о том, что кажется более полезным его сухопарой воспитательнице, и так именно, как предписывает она. Потом приедут учителя. Все они не говорит с ним ничего понятного, ничего интересного и нужного ему, а только ловят его и пытают его. Один старается докопаться, не списал ли он решения задачи из «ответов», помещённых в конце книги; другой производит следствие, не упустил ли он в латинском переводе какой-нибудь грамматической формы. Этот мрачно подчёркивает ошибки в диктовке, тот журит его за то, что из его головы повысыпались некоторые тарабарские слова из числа множества других, которыми он был обязан набить свою голову. Не исполнить их требований делается иногда сладко для Алёши. Идеал его — когда-нибудь забыть навеки всё то, что навязывали ему насильно, вбивали с него гувернантки и учителя. В душе у Алёши живёт совсем другая жизнь; ему нужно совсем другое. Но никто из них не разъясняет ему этого другого, ему нужного; никто не говорит ему о нём, никто из них, кажется, и не подозревает, что есть на свете это другое, полное правды и жизни. Алёше было пятнадцать лет, но он во многих отношениях был младенец. Глубоко несчастие детей, которых детство прошло не в деревне, а в четырёхэтажном доме петербургской улицы. Детям необходим простор и свежесть деревенского поля, деревенского сада, деревенской речки, как необходимы они жеребятам, молодым бычкам, молодой птице. Квартира, вечно меняемая, люди, меняющиеся как волна, многочисленные как волна, не устанавливают таких прочных и тёплых отношений к месту и к людям, какие вырастают обыкновенно в душе ребёнка в домовитой обстановке сельского хутора, где он сживается, словно с дорогими членами семьи, и с старою ветлою над прудом, и с старым креслом в комнате деда; где его сердце, ищущее привязанности, дружится и с гнедою кобылою на конюшне, и с мохнатым дворовым псом. Только в свежем и суровом дыхании деревни дышит здоровьем детская грудь; деревенские дети бегают по лугам вместе с жеребятами, такие же резвые и удалые; деревенские дети плавают в реке с утками, проворно и смело, как они; деревенские дети на деревьях вместе с птицами, весёлые и лёгкие, как птицы. Есть отчего разогреться молодой крови, есть отчего зарумяниться щекам. Природа полна детством. Всё, что растёт летом в лесу и саду, всё, что поёт и летает весною, что бегает по траве с звонким ржанием, что мычит, кричит или щебечет кругом, — всё это исполнено простоты, радости и молодости, всё это — детство своего рода, полезное, сладкое и необходимое для человека-ребёнка. Деревня не только лучший врач, она и лучший воспитатель. Только в откровенной и бесхитростной обстановке деревни не замаскировывается ничем от жадного внимания молодого мозга великая сила природы. Чреда годовых времён проходит пред ним во всей своей торжественной медленности и мощи. Деревенский ребёнок час за часом, день за днём видит шаги новой надвигающейся силы. Каждая проталинка в лесу, каждый бугор, с которого сбежал снег от горячего весеннего луча, у него на глазах и в сердце; он отыскивает и рвёт собственною рукою первый подснежник. Он во сто раз лучше всяких рассказов и учебников своим собственным существом убеждается в том, что солнце подходит ближе, что дни становятся длиннее, что яркая зелёная жизнь борется с белым могильным саваном, и что жизнь эта своим светом, теплом, движением побеждает неподвижную могилу. Как растут цветы и деревья, как зреют хлеба, как текут воды и что в этих водах, какие гнёзда вьют себе птицы и какие яйца кладут в них, и когда выходят птенцы из яиц, сколько их, какие они, как ухаживает за ними самочка, — всё это деревенский ребёнок знает твёрдо, как профессор, наглядно, реально и несомненно. В деревенской природе ему ежедневно открыт обширнейший в мире музей естественной истории, физики, географии, метеорологии, чего хотите, такая поучительная школа наглядного обучения, перед которою фребелевские сады, устраиваемые на квартирах Васильевского острова, то же самое, что цветок, засушенный в книге, перед живым лугом трав и цветов. Деревенский ребёнок свидетель всего, от него и не скрывают, и нельзя скрыть ничего; он вездесущ, как природа, — на сенокосе, на скотном дворе, на мельнице. Ему уже не скажете, что телушечек Господь посылает в корзиночках с неба и что коровница подбирает их ночью. Он искреннее самой коровницы ожидает, когда отелится его любимая бурая корова; он давно видит её раздутое брюхо и знает, что там телёнок от чёрного быка; его не занимают бессильные и развратные мечтанья на эту тему испорченного городского мальчика. Для деревенского ребёнка это обыкновенный, естественный факт, как тысячи других, ему известных; он не останавливается на бесплодных рефлексиях, а полон трепетного ожиданья: тёлочка или бычок; ах, если бы тёлочка! Над чем городской ребёнок должен возиться, думать, заучивать, то давно знают деревенские дети. Они проводили ржаное зерно, начиная с полевого колоса; на их глазах скосили его, на их глазах клали в копны и скирды, сушили в овине, мололи на мельнице; на их глазах баба просевала муку, месила тесто, ставила хлебы в печь. Они сами не раз отведывали этого хлеба и не раз убеждались, как невкусен хлеб из затхлой муки, как сладок из новины. После этого им не понадобится рассматривать какие-нибудь «коллекции для наглядного обучения» или учить на память «Овсяный кисель» Жуковского, в котором они сразу заметят потешные ошибки поэта, воспевающего деревенского сторожа, но не знавшего деревни. И в то время, как учитель столичного заведения добросовестно ухитряется познакомить своих учеников с терминами физической географии, строя им для этого мысы и полуострова из песку, наливая воду, покупая дорогие рельефные карты, ученик, которого учит деревенская мать-природа, давно собственным опытом знает рукава, заливы, проливы, острова и полуострова реки, которую он переходил сто раз вброд, засучив штанишки, разыскивая в её тростниках разных головастиков, лягушек, раковин, пиявок, водяных жуков и молодых утенят, или переплывал несколько раз, то в мельничной лодке, то на собственных ручонках.
Алёша родился и вырос хилым петербургским ребёнком, смутно полагавшим, что все припасы приготовляются в мелочных лавочках на углу петербургской улицы или, по большей мере, в милютиных и елисеевских лавках на Невском проспекте. Лошадей он видел только в лакированных экипажах на плоских рессорах, в серебряных наборах, учёных, послушных, красивых. Мужик ему представлялся или в виде сытого дворника в чистом фартуке, получающего пятнадцать рублей серебром в месяц, или в виде пузатого бородача-кучера в красивом армяке, шляпе и перчатках, а баба в виде откормленных румяных кормилиц в парчовых кокошниках, бусах и ярких сарафанах. Алёша тем крепче верил в свои представления, что на всех картинках, которые покупали ему и которые он иногда видел в окнах магазинов, лошади, мужики и бабы были нарисованы исключительно в этом одном виде рысаков, кучеров и сарафанниц. Татьяна Сергеевна возила его раза три в театр, где в драме Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла» и в «Русской свадьбе XVII столетия Алёша тоже видел много русских мужиков и баб; но и они нисколько не разубедили его в составленном им честном мнении о благообразии и благосостоянии мужика.
Настоящего «мужицкого» мужика Алёша в первый раз хорошенько рассмотрел в селе Спасах. Там жили мужики не в красных рубахах и лакированных сапогах. Там расстилалась на необозримые пространства, на север, юг, восход и закат, подлинная сермяга, поскон и лапоть. Там копошились в грязных дымных лачугах корявые и нечёсаные фигуры, нисколько не походившие ни на петербургского кучера, ни на московскую кормилицу. Там были запряжены оборванными верёвками в изломанные, трясучие тележонки выродившиеся, надорванные клячи, гораздо более похожие на телят или ослов, чем на благородного крутошеего рысака, размашисто несущего по Невскому проспекту лаковые санки с медвежьей полостью. На Алёшу напал какой-то бессознательных ужас в первые дни деревенской жизни. Он раскрыл рот и глаза на всё, неожиданно представшее ему, и напитывался новыми впечатлениями с болезненным замиранием сердца. Он видел кругом грязь, лишенья, мучительный труд, вопиющую несправедливость, вопиющую неравномерность, скотскую грубость и жесткость. Он видел, что ужасавшее его — целый океан, целая стихия, что в нём, как скорлупа в море, теряется та кучка избранников счастия, по которым он до сих пор составлял свои понятия о целом мире. В этом был главный источник его ужаса. Алёша был мальчик болезненного развития, нервный и впечатлительный до последних пределов. Петербург доконал его организм, обескровил его и ещё более раздражил нервы. Татьяна Сергеевна, её гувернантки и советчики не понимали ни организма, ни психики Алёши, и делали всё, чтобы в одно и то же время раздражать его впечатлительность и загонять эту впечатлительность внутрь, в безмолвные тайники сердца, в темноте которых так часто зреют у детей, не замечаемые поверхностными воспитателями, глубокие симпатии и антипатии, решения, вкусы и убеждения, определяющие всю их последующую жизнь.
Алёша приехал в Спасы с привычкою упорного сосредоточенья в себе и потребностью неутолимого внутреннего анализа всего, что совершалось кругом. Способности его были в некоторых отношениях блестящи до гениальности, но именно только в некоторых отношениях; что его не интересовало, в том он не мог успевать. У него не было этого дешёвого уменья усвоивать на заказ всё и вся, по мановению чужой воли, — уменья, которое, к несчастью, так распространено в наших учебных заведениях и которое, ещё к большему нашему несчастью, почти везде служит мерилом достоинства и успеха. Алёша не умел принуждать себя; засесть с трёх до четырёх часов за латинскую грамматику, с четырёх до пяти — за географию, с пяти до шести — за математическую задачу, и всеми этими предметами заниматься с одинаковою безучастною добросовестностью, аккуратно и терпеливо каждый Божий день, какова бы ни была погода на дворе, каковы бы ни были мечты в голове, как бы ни билось в груди живое сердце, — всего этого, на что так бывают искусны так называемые «отличные ученики» учебных заведений, Алёша осилить не мог. Математики он совсем не любил и плохо понимал её. Если бы нашёлся умный человек, который бы раскрыл перед разумом Алёши истинный смысл и истинную красоту этой науки наук, Алёша, по характеру своих вкусов, был бы увлечён математикой совсем с головой; он томился инстинктивною жаждою абсолютного, всеразрешающего, всеподчиняющего принципа. В этом стремлении была вся особенность и сила его духа. Но бездарные люди учили его скучному счётному мастерству, и он получил глубокое отвращение от науки, наиболее соответствовавшей его способностям. Мисс Гук точно так же была убеждена, что у Алёши нет памяти и вкуса к истории и географии; в своём аккуратном журнальчике, где она в бесчисленных графах записывала, с соблюдением тончайших оттенков, успехи и поведение детей в классах и даже вне классов, Алёше постоянно писалось за Chronology — Bad и Very bad; почти так же аттестовался бедный Алёша и в графе географии, а в графе, исследовавшей степень внимания детей во время вечерних уроков, мисс Гук своим красивым и ровным почерком ежедневно ставила одно и то же выраженье, казавшееся ей весьма укоризненным : « sleepy and absent». Алёша попал у своих домашних в лентяи и бездарности, в то время как его огненный мозг и трепетные нервы надрывались непобедимою жаждою самого глубокого и всестороннего знания.
Татьяна Сергеевна была добра и ласкова по натуре, но по легкомыслию своему она совершенно отодвинулась от воспитания сына; её занимало петербургское общество, невинное хвастовство своими деловыми и семейными добродетелями за чашкой кофе, у себя или у знакомых, домашние сплетни с гувернантками. В воспитательный гений мисс Гук она веровала всецело и с удовольствием лишала себя права вмешиваться в её действия.
— Я не смею, я не должна оскорблять этой необыкновенной девушки, — любила говорить на этот счёт Татьяна Сергеевна. — Это олицетворённое самоотвержение и олицетворённая педагогия; если бы мы жили в эпоху древних греков, её бы сделали богиней педагогии! — патетически уверяла Татьяна Сергеевна. — Признаюсь вам, mesdames, я сама училась хорошо и таки могу сказать смело, смыслю кое-что в этом деле; но у меня бы не достало сотой доли того ангельского терпения, той железной настойчивости и той громадной начитанности, которыми обладает эта несравненная мисс Гук. Уверю вас, я начала спать спокойно только с её приезда; это мой ангел-хранитель; когда она при детях, я знаю, что это лучше, чем бы я сама была при них.
Татьяна Сергеевна ошибалась даже в этом последнем случае. Как бы ни была проста и невежественна мать, редко любовь её может так грубо ошибиться в истинных свойствах и вкусах своего ребёнка, как зачастую ошибаются, к непоправимому вреду своих питомцев, самонадеянные воспитатели, чуждые им и духом, и кровью. Татьяна Сергеевна с горем пополам считала своим долгом журить Алёшу за лень и невнимание, но, по материнской слабости, всё-таки пыталась легонько отстаивать своё детище перед строгою англичанкою.
— Ах, мисс Гук, если бы вы знали, сколько он перенёс разных болезней, — говорила она в извинение Алёши. — Он такой слабый мальчик. К тому же он так застенчив. Я очень боюсь, что он никогда не выдержит никакого экзамена.
Татьяна Сергеевна знала в Алёше только его нынешнюю сторону — слабость физических сил и застенчивость с людьми; она никогда не говорила с ним интимно, никогда не пыталась заглянуть в то глубокое психическое море, на дне которого растут у человека его жемчуги и живут его чудовища. Никто бы так не удивился, как она, если бы каким-нибудь волшебством вдруг сделались ясны свету Божьему те серьёзные мысли и те глубокие чувства, какие втихомолку зрели на железной кроватке в углу её детской. Эта добрая, но пустая мать, воображавшая, что она крайне снисходительна к лени и слабостям своего Алёши. никому бы не поверила, что в этом лентяе рдел мозг, достойный Паскаля. Алёша не хотел учиться тому, чему его учили, потому что в сухой и бессодержательной обработке учебников не узнавал духа, которому он служил, которого везде искал. Он искал разъяснения жизни и природы, — ему давали слова и формулы, не вдыхая в них смысла. Он искал истины, — его принуждали глодать разбитые кусочки её скорлупы. Убедясь, что учителя — враги, что учебники — враги, что мать не хочет и не может его знать, Алёша сам стал смотреть на людей и их требованья с враждебным недоверием. Он рано сделался скрытным, упрямым, застенчивым. Ему не хотелось ни с кем говорить ни слова. Зачем говорить? Он заранее знает, что они скажут, чего потребуют; ему этого не нужно; что ему нужно, того они не знают, над тем они будут смеяться. Кроме посетительниц и посетителей гостиной Татьяны Сергеевны, Алёша никого не видал. Он часто подслушивал, завернувшись в тяжёлую гардину двери гостиной, что такое говорят с его мамой эти гости. Ему всегда делалось стыдно и скучно после этих пустых разговоров, где ежедневно несколько раз повторялись те же неинтересные новости, где все по очереди сплетничали друг на друга, не исключая и Алёшиной мамы; мама так много выдумывала гостям про своих детей, про свою жизнь, что Алёша краснел за неё в своей засаде. «Зачем она выдумывает и всем повторяет одну и ту же неправду? Разве это им весело и интересно?» — щемило у него на сердце.
Он подходил машинально к окну и глядел из него на кареты и лошадей, лакеев, толпившихся у дома, ожидавших господ. «И всякий день они возят этих гостей и ждут их, вся их жизнь в этом проходит? — думалось Алёше. — А гости не знают, что говорить с мамой, чем заниматься, переливают из пустого в порожнее; неужели человек живёт для того, чтобы ездить и болтать, когда ему уже нечего болтать, или для того, чтобы развозить болтунов по другим болтунам и ожидать их на морозе? И так всю свою жизнь!» — вздрагивал Алёша.
Спрятавшись от людей в свою раковинку, Алёша неудержимо отдался чтению. Книга стала для него всем. В ней он учился, в ней любил, в ней беседовал. Ни Татьяна Сергеевна, ни мисс Гук долго не подозревали, что Алёша читает книги. Библиотеки у Татьяны Сергеевны не было, а был случайный сброд всяких сочинений, всяких авторов: ничего по естествознанию, по точным наукам, много так называемых классических авторов, особенно французских, много сценических произведений самого разнообразного времени, характера и достоинства, несколько новых романов и путешествий, без всякого выбора. Алёша набросился на книги, как пьяница на водку, и стал проглатывать их одну за другой. Уже он прочёл, не понимая больше половины, несколько шекспировских драм, все драмы Шиллера, некоторые романы Вальтер Скотта и Диккенса, когда мисс Гук вдруг открыла, что «Алёша читает без позволенья романы». Он был заарестован зоркою англичанкою на «Николасе Никльби» в ту самую минуту, когда, усевшись с ногами в открытом окне своей детской, в третьем этаже, он судорожно рыдал о несчастьях бедного Смайки. Увлеченье романом и град слёз были так сильны, что, когда мисс Гук положила на книгу Алёши свою полисменскую длань, а другою дланью взяла его за плечо, —Алёша в первое мгновенье не мог опомниться и принял ненавистную мисс за один из самых гнусных персонажей Диккенсова романа. Открытие мисс Гук глубоко опечалило Татьяну Сергеевну, так как суровая гувернантка прочла генеральше целый трактат о растлевающем влиянии на романов на фантазию ребёнка и цитировала до десяти лично ей известных примеров окончательного падения молодых людей единственно по причине раннего и беспорядочного знакомства с миром, который должен оставаться для них недоступным, пока не введёт в него юных Телемаков благодетельная рука просвещённого ментора. Алёшу потребовали к матери, и Татьяна Сергеевна с внутренним прискорбием была вынуждена в продолжение двух часов томить себя и своего сына разными жалкими словами и страшными предсказаниями насчёт того же предмета. Алёша рыдал с тупою болью в сердце, но не отвечал и не обещал ничего. Это нервное рыдание продолжалось со слабыми перерывами до поздней ночи. Алёша не верил ни одному слову матери и почти не слыхал их; ему было нестерпимо горько, что его все и везде преследуют, что теперь посягнули на его единственных друзей и отнимают у него единственную отраду. Если бы ему возвратили книгу, он не плакал бы так долго, но он ежеминутно вспоминал, что уже не придётся окончить очаровавший его роман. Перед его умственными очами стояли, как живые, образы добрых и дурных людей, притеснённых и притеснителей, Алёшиных милых друзей и Алёшиных заклятых врагов, созданные волшебною кистью художника, со всею их обстановкою, с грязными норами, в которых они жили, с лохмотьями, которые носили они на своих плечах. Отнять у Алёши книгу в ту минуту, когда его сердце было наполнено этими образами, когда оно трепетало их трепетом, всплёскивало их радостью, горело их ненавистью, значило перерезать надвое Алёшино сердце.
— Видите, дорогая моя, какой он впечатлительный, — несколько заступническим тоном сообщила вечером Татьяна Сергеевна своей англичанке. — Я говорила вам, что он вовсе не такой упорный, как кажется со стороны; посмотрите, как он был тронут моими доводами; он плачет до сих пор в своей постельке, и я боюсь, не расстроил бы он этим своего здоровья. О, он очень мягкий ребёнок, если уметь за него взяться; могу вас уверить, что после сегодняшней моей нотации он уже не возьмётся без позволения за книгу.
Алёша читать не бросил и позволенья не просил. После этой сцены он ещё враждебнее стал относиться к своим домашним и ещё теплее прильнул к книге, только стал прятаться хитрее и удачнее.