А бедный Алёша таял да таял. Чего ни делала Надя, чтобы спасти своего любимца! Вера её в жизнь, в счастье, в победу не знала пределов. Она слышала, что доктора осудили Алёшу на смерть, что они не советовали даже лечить его, а оставить спокойно доживать последние дни на свободе деревенского воздуха. Но Надя не верила докторам и думала, что усилия любви восторжествуют над природою. Этого быть не может, чтобы её Алёша, маленький, никому не мешавший, ничем не виноватый Алёша, погиб бы такою преждевременною и беспричинною смертью. Надя хоть и лечила народ, но не имела представлений о том неотразимом, незримом враге. который сидит в груди человека, как червяк в яблоке, и безостановочно точит его внутри, всё дальше и больше наполняя чёрною червоточиною, всё меньше оставляя ему сочной душистой мякоти. А снаружи как будто всё тот же плод, румянец ещё ярче и спелость ещё ближе, и не верится никому. чтобы он вдруг оборвался с своего стебелька, как подрезанный, и рассыпался на куски. Надя верила, Надя надеялась, а червяк вёл себе втихомолку свою могильную работу. Эти дни Надя оставила всех и посвятила себя одному Алёше. Она даже не хотела, чтобы сёстры ухаживали за ним. Если бы он ожил силою её ласк и забот, Надя была бы полна гордости и счастия. Алёша, как нарочно, в такую роковую минуту был покинут матерью, сестрою, всеми своими. Это было случайное стечение обстоятельств, но в глазах Нади его бледная, страдальческая фигурка чрез это получала впечатление такой безысходной сиротливости, от которой рыданиями наполнялась грудь Нади. Она, которую мог разжалобить всякий цыплёнок с подшибленным крылом, — она ли могла устоять перед картиною такого глубокого, такого обидного несчастия? Утром Надя водила Алёшу в свой прекрасный старый сад и усаживала на покойном плетёном кресле, под тенью целого букета толстых лип, откуда была видна внизу горы, поверх густых масс сада, излучистая Рать с камышами и широко расстилавшаяся за нею зелёная степь. Надя читала Алёше всё, что он приказывал. Но Алёша уже не мог долго и однообразно напрягать внимание. Он на всякой строке перебивал Надю своими рассуждениями и вопросами. Он пытался направить думу Нади на те предметы, которыми был полон сам он, но его опустевшая и наболевшая грудь отказывалась служить всё ещё страстной мысли. Судорожный кашель душил его, глаза закатывались, и долго после всякой горячей выходки своей не мог Алёша восстановить дыхания; гневные слёзы брызгали из его глаз, и он с выражением отчаяния и унижения, молча падал на подушки кресла.
— Я не могу даже говорить, — шептал он через несколько минут, впиваясь подозрительным взглядом в Надю. — Уж я не человек, я труп… Хоть бы кто-нибудь добил меня, как недодавленную лягушку. Я должен вселять в вас омерзенье, Надя.
— Алёшечка, Алёшечка, — с ужасом вскакивала Надя, — что ты это, мой ангел? Не стыдно говорить тебе этот вздор. Что ж тут особенного? Всякий, кто кашляет, немножко задыхается. Бог даст, воздух поможет тебе. пройдёт к концу лета.
— Да, пройдёт, пройдёт, — шептал Алёша, качая трясущейся от слабости головою и устремляя угрюмо-злобный взгляд в пустоту. — Я вижу, что пройдёт; чем скорее, тем лучше.
— Что ты хочешь сказать, Алёша? — с щемящим сердцем утешала его Надя. — Брось, ради Бога, эти мрачные мысли. Право, они гораздо вреднее, чем вся твоя болезнь. Вот посмотри, если ты не будешь молодцом уже к августу…
Алёша молчал, но на губах его бегала насмешливая, безнадёжная улыбка.
— Не почитать ли тебе, Алёша? — спросила Надя через несколько минут.
Надя никогда не настаивала и не насиловала настроения Алёши. Чутьё любящей женской души доходит до какого-то предвиденья, до проницанья насквозь в душу другого.
Благоуханная свежесть сада, жужжанье пчёл над жёлтыми одуванчиками, меланхолическая свирель одинокой иволги, перепархивавшей между яблонь, успокоивали Алёшу гораздо лучше, чем самые сочувственные слова.
В речи человека, даже самого расположенного, всегда есть что-то раздражающее, что-то не вполне гармонирующее с настроением другого. не вполне отвечающее на то, чего требует эта другая душа. Только великая мать-природа одна обладает этою исцеляющею силою, в которой тонет, перед которою смолкает самое капризное, самое требовательное настроение человеческого духа. В ней одной каждая струна, звенящая в человеке, как бы ни был резок её звук, находит гармонический отголосок, в ней одной напивается всякая жажда, насыщается всякое алкание.
Надя видела, что нужно дать Алёше время успокоиться, и теперь молча работала около него, отложила в сторону книгу. Без работы она никогда не позволяла себе быть и находила, что с иголкой в руке говорится лучше, чем с пустыми руками. В настоящее время Надя спешила докончить последнюю дюжину рубашек, которыми нужно было снабдить её доморощенный деревенский приют, поэтому менее чем когда-нибудь не могла терять свободной минуты. Алёша и без того брал от Нади слишком много времени, и многие её обязанности поневоле не выполнялись.
Алёша сидел, опрокинувшись глубоко в кресло, и жадно пил лёгкий освежающий воздух поля и сада, глаза его были прикованы к степной дали, но из озлобленное и отчаянное выражение мало-помалу исчезало. Истощённые длинные руки его с голубыми жилками сами собою скрестились на коленях, и вся фигура Алёши, бессильно запавшая в подушки, незаметно приняла какое-то жалобно-молящее выражение. Острые углы его худых согнутых ног и эти, как плети высохшие, руки глядели так горько среди роскошно зеленевшей и расцветавшей природы!
— Как хорош Божий мир, Надя! — вполголоса и с усиленною медленностью произнёс Алёша, не опуская взгляда, поднятого вверх. — Какая в нём святая красота… Когда смотришь на него, чувствуешь, что молишься.
— Это правда, Алёша, — отвечала Надя, продолжая свою работу. — Как бы ни было тяжко на душе, природа всегда успокоит. В ней какая-то особенная сила.
— Не в ней, Надя. Природа — бездушный труп. Но в ней присутствует божественная сила и её-то ощущаем мы. Наша душа — атом единой великой силы, всё наполняющей, всем двигающей.
Они опять замолчали. Алёша всё смотрел вдаль, не шевелясь ни одним мускулом; только грудь его подымалась и опускалась с зловещим, глухим всхлипыванием.
— Знаете, Надя, — сказал опять Алёша, — я ещё слишком привязан к миру. Я думал, что я сильнее…
— Разве не хорошо любить мир? — спросила Надя. — Бог устроил его нам для того, чтобы мы радовались на него и пользовались им.
Алёша подождал немного и продолжал:
— Нет, Надя… Тот мир, который Бог уготовал для наших вечных радостей, не здесь… Здесь только соблазн и испытанье. А мне… верите ли, мне жалко этого греховного плотского мира… ветхий человек ещё силён во мне.
— Мне кажется, ты совсем не прав, Алёша, — кротко оспаривала Надя. — Конечно, ты эти вещи лучше меня знаешь; ты такой умный и начитанный и думал об этом много. Но я никогда не поверю, чтобы было грешно любить природу, наслаждаться ею.
— Природа, природа! — в грустном раздумье качал головою Алёша. — А что такое природа? Думали ли вы когда, Надя? Камень, привязанный на шею, который тянет нас в пучину и от которого необходимо отделаться. Природа — это материя, это сам грех. Господь повелел нам распинать природу, источник всякой похоти!
— Не знаю этого, Алёша, но когда я в природе, я делаюсь лучше, все мои мысли чище, все чувства теплее.
Алёша ничего не отвечал и впал в задумчивость.
— Тяжко умирать, Надя! — прошептал он после долгого молчания.
Надя встревоженно взглянула на него. Серые глубокие глаза Алёши были полны слёз; они падали тяжёлыми каплями на его впалые, лихорадочно-румяные щёки и текли с них по его платью. Алёша не вытирал их. Его полураскрытые губы слегка вздрагивали, но руки по-прежнему были скрещены на коленях.
— Не смейтесь надо мною, что я плачу, Надя, и не утешайте меня, — продолжал Алёша. — Я не заплачу ни при ком, кроме вас. Да, умирать тяжко… Я только вам говорю это, Надя. Для вас моя душа открыта настежь. Вы не любите меня; я знаю, вы любите Суровцова, вы будете ему принадлежать. Но я всё-таки считаю вас своею невестою и умру с этим убеждением.
— Алёша, Алёша… — силилась выговорить Надя, глотая слёзы и полная отчаяния.
— Тяжко, тяжко! — говорил между тем Алёша. — Зачем так рано? За что вырывать меня на самой моей заре? Каждое негодное растение, каждый ползающий червяк имеют свой срок. За что меня, Господи, одного меня! — Слёзы душили его. — Я только что готовился жить по заповедям Христа, ещё не успел совлечь с себя всех греховных привычек. Я был готов на всё хорошее, на все жертвы, на всякую борьбу. За что же мне гибнуть так рано, Надя? Разве я заслужил это? Разве я самый худший из всех? — Надя рыдала, припав к шее Алёши, и уже не могла больше утешать его. — Если правда всё то, во что верю я, Надя, если есть там, на небесах, правосудный Бог, есть мудрый Промысл, зачем же такая обида, такая несправедливость? Мне хочется жить, Надя. Я ещё так молод… я никому не делаю вреда.
— Ты будешь жить, мой Алёшечка, ты будешь жить вместе со мною долго, долго… — шептала Надя, заливаясь слезами. — Мы вылечим тебя, ты будешь здоров и счастлив. Бог не допустит такой ужасной несправедливости. Он милосерд, он…
— Надя, — перебил Алёша изменившимся голосом, и вся фигура его разом содрогнулась. — Ну, а если ничего этого нет?
— Чего, Алёша? — испуганно спросила Надя.
— Если Суровцов прав, если новая атеистическая наука права? Если нет Бога, я хочу сказать, — глухо прибавил Алёша, и широко раскрытые глаза его раскрылись ещё шире в неестественном ужасе.
— Алёша, Алёша! Анатолий Николаевич никогда этого не говорил, он верит в Бога! — горячо вскрикнула Надя. — Разве можно не верить в Бога? Брось думать об этом, не волнуй себя, посмотри, как ты побледнел.
— Да… Ну а если ничего этого нет? — повторил словно сам себе Алёша и чувствовал, как волосы приподымаются на его голове. — Если я дурак, который убивал себя бреднями, который из-за сновидения отказывался от жизни? Здесь ничего и там ничего! Везде могила! Это ужасно! Надя, это невыносимо ужасно…
— Опомнись, Алёша, я не узнаю тебя! — встревоженно успокоивала его Надя. — Зачем эти чёрные мысли, которых никогда не было у тебя? Ты сам знаешь, что это вздор. Не падай духом. Бог даст, ты оправишься очень скоро; последняя микстура очень помогла твоему кашлю. А кашель остановится — ты разом поправишься. Разве мало примеров!
— Нет, Надя, не обманывайте меня, — строго сказал Алёша. — Смерь — вещь страшная; к смерти нужно приготовиться. Разве я не вижу, что уже у неё в руках? Видите мои руки, мои ноги. Это не руки живого человека. это руки мертвеца. Я сам уже стал смотреть на них, как на чужие. Они пугают меня. Они мне отвратительны. Я чувствую, что грудь моя пуста, что там нечему дышать. Какое тут леченье!
Надя хотела возразить что-то, но Алёша остановил её рукою и замолчал. Голова его бессильно упала на грудь, и он целые полчаса оставался в забытьи, вздрагивая впросонках, испуганно бормоча какие-то слова. Слёзы и разговор слишком утомили его. Надя сидела около него, боясь пошевельнуться, быстро работая иголкою. Слёзы бесшумно катились по её лицу, но она не выпустила ни одного вздоха, ни одного рыдания.
Алёша проснулся, несколько освежённый. Некоторое время он молча смотрел на далёкую степь, потом сказал:
— Сон меня очень успокоивает, Надя. Если бы смерть была так же легка!
— Зачем всё говорить о смерти, Алёша, будем говорить о жизни! — отвечала Надя, торопливо отвернувшись в сторону и утирая слёзы.
Алёша продолжал тихим, торжественным тоном:
— Христиане умирают мрачно. Хорошо бы умирать так, как умирал греческий философ-пантеист, о котором я когда-то читал. Его вынесли на берег прекрасного моря, и он погасал вместе с закатом солнца, прославляя природу, в которую возвращался, под плеск морского прибоя, под шелест деревьев. Это не смерть, это светлая кончина. Но для этого нужно быть пантеистом, а не христианином.
— Мы не дадим тебе умереть, Алёша, ты будешь с нами! — горячо возразила Надя. — Ты должен жить, ты будешь жить.
— Дайте мне вашу руку, Надя, — сказал Алёша с доброю, но грустною улыбкой. Надя протянула ему руку и сильно пожала его худые пальцы. — Вы добрая, прекрасная девушка, Надя, — сказал Алёша, лаская жаркую руку Нади похолодевшими руками. — Я думаю, ангелы такие, как вы. Они не могут быть лучше.
Недолго продолжались прогулки Алёши. Скоро он так ослабел, что не мог двинуться из комнаты. Надя открывала ему настежь окно, выходившее в сад, и Алёша, бессильно опрокинутый в глубокое кресло, с жадностью умирающего втягивал в себя освежающую прохладу черёмух, затенявших окно, и слушал весёлую дребедень птичьего племени, копошившегося на ветках. Это была единственная отрада, которую он ещё способен был чувствовать. Всё остальное ему казалось тяжким и враждебным. Он злился при малейшем приближении к нему людей, и даже Надя, без которой он не мог обойтись десяти минут, раздражала его чуть не каждым словом своим. Злился он, когда приходилось что-нибудь есть, одеваться, принимать лекарство, ложиться или вставать с постели. Организм его чуял, что пища уже не в силах поддерживать его, что внутри его прекратилась работа усвоенья и каждая ложка самого лёгкого и питательного кушанья ложится тяжким камнем на омертвевший пищеварительный снаряд. А каждое движение вызывало такую невыносимую боль всех суставов, требовало такого истощающего напряжения последней нервной энергии, чтобы привести в действие разлагавшийся механизм, что без слёз Алёша не мог повернуться даже на кровати. Он присутствовал сознательно, как посторонний наблюдатель при потухании своей жизни, так сказать, ощупывал каждый шаг, которым живой организм неудержимо распадался на свои основные элементы.
Однако психическая жизнь его упорно защищалась в своей последней цитадели, и в то время, когда неподвижные ноги его пухли и наливались материею разложения, как пузыри с застывшим салом, когда пальцы, обратившиеся в скелет, уже синели могильным холодом, воображение всё ещё работало, надежда ещё цеплялась за несбыточные мечты, ещё мысль о мире, о человечестве, о будущем и прошедшем горела лихорадочным жаром в мозгу, к которому прилили последние остатки живой крови. как уцелевшие беглецы из отбитых редутов.
Временами на Алёшу находило такое успокоение, которое даже пугало его. Вдруг всё переставало болеть, кашель прекращался вовсе; если бы не этот вид мертвеца, если бы не молчанье груди и сердца, Алёшу можно бы было принять за выздоравливающего. Но это было только предвкушение покоя, который наступал для него навсегда; это были первые безмолвные атаки бледного ангела смерти, который уже давно стоял над его изголовьем.
— Надя, вы здесь? — сказал Алёша в одно из таких мгновений. Он видел, низко поникнув головою на грудь; спал ли он, или бодрствовал, было трудно сказать. Среди сонного храпения пустых лёгких он мог отвечать на вопросы, рассуждать о чём-то сам с собою, среди разговора он начинал храпеть и оставлял неконченным начатое слово. Его жизнь постепенно и неразличимо сливалась со сном, вечным сном.
— Я здесь, Алёшечка, я всегда около тебя, — отвечала Надя, отрываясь от работы. — Что тебе нужно?
— Надя, простите меня! Я вас часто обижаю, капризничаю, злюсь, — проговорил Алёша. — На меня нельзя сердиться. Разве я — Алёша, которого вы знали? Меня нет больше.
— Полно, Алёшечка, ты опять за свою мрачную тему! — удерживала его Надя. — Посмотри, как тебе хорошо. Ты так было успокоился, дышал так ровно, не кашлял.
— Кашлять нечем, — твёрдо сказал Алёша. — Скоро и дышать будет нечем. Но я не о том хочу сказать. Знаете, Надя, мне хочется спросить вас. От мёртвых какие секреты? Два дня — и меня нет. Скажите мне, вы очень любите Суровцова?
Надя не отвечала несколько минут. Лицо её сначала вспыхнуло, потом побледнело. Она не понимала намерений Алёши и тревожилась, что её ответ подействует на него слишком больно. Потом она сказала по возможности спокойно:
— Да, Алёша, я его очень люблю. Он прекрасный, он тебя очень любит.
— Я его не люблю, Надя. Это нехорошо, но я его не люблю.
— Ты хорошо его не знаешь, Алёша; если бы ты его знал, ты бы полюбил его так же, как я. Он лучше всех, кого ты знаешь, гораздо, гораздо лучше. — Алёша молчал. — Мне очень больно, Алёша, что ты не полюбил Анатолия Николаевича, — продолжала Надя. — Если бы ты верил ему. ты бы был теперь здоров и весел, я уверена в этом.
Алёша молчал, закрыв глаза.
— Надя, — начал он после некоторого молчания, — вы знаете, о чём я думаю последние дни? Вам не следует выходить замуж. Вы должны остаться невестою Христа. Вы достойны только Его одного. Когда я читал житие Варвары-мученицы, я думал, что читаю про вас, Надя. Вы такая же непорочная, такая же прекрасная. Замужество, хозяйство — всё это слишком пошло, слишком грязно для вас. Всякая баба выходит замуж и нянчает детей. Вы должны остаться невестой неневестной. Я знаю, что вы сердитесь, когда я браню Суровцова. Но вы с ним не найдёте счастия. С такими убеждениями, как его убеждения, он сам никогда не может быть счастливым.
— Ты его не знаешь, Алёша, ты ошибаешься, — горячо сказал Надя. — Очень жаль, что ты мало говорил с ним.
— Вы видите, я умираю, Надя, — продолжал Алёша, не слушая того, , что она говорила. — Я люблю вас, как святую… я никого не любил, кроме вас. Дайте мне слово, что вы навсегда останетесь девушкою, что вы ни за кого не выйдете замуж.
— Нет, Алёша, — вспыхнув, сказала Надя твёрдым и настойчивым голосом. — Я выхожу замуж за Анатолия Николаевича, я уже давно дала ему слово. Зачем ты просишь о том, что невозможно? Ты знаешь, что это невозможно.
— Это было бы возможно, Надя, если бы вы больше молились, если бы чаще обращались к слову Христа и святых отцов. Молитесь, Надя! Земная любовь не удовлетворит вас. Рано или поздно, вы взалкаете небесного. Но если это будет поздно?
Надя не отвечала, но сердце её было стиснуто тяжким чувством.
Спустя несколько минут, Алёша опять начал, не подымая голов:
— У меня есть одна книга, Надя, которую бы я желал оставить вам… можно это? Только вы должны непременно читать её. Это прекрасная книга. Она лежит под моей подушкой. Дайте мне её, пожалуйста.
Надя принесла из-под подушки толстую книгу с множеством закладок.
— Возьмите её на память об Алёше! — прошептал Алёша, задрожав и разразившись судорожным рыданием. — О вашем Алёше… о бедном Алёше…
Надя рыдала вместе с ним.
Последние дни Алёша уже не вставал с постели и его повёртывали на руках. Он не пускал к себе никого и даже просил Надю, чтобы она сидела за его изголовьем, не на глазах. Всё, чем интересовался он, как будто переставало для него существовать. Но зато он с какою-то подозрительною и раздражительною требовательностью стал относиться к мелочным предметам, которыми он теперь пользовался. Он выходил из себя, если пузырёк с микстурой на его столике, спичечница или стакан воды на его ночном столике стояли не так, как он привык их ставить; он бесился за самую ничтожную неисправность в постельном белье. Словно весь обширный Божий мир, который так недавно наполнял фантазию Алёши бесконечными перспективами, съёжился для него в одной его смертной кроватке.
Мир своими стихиями теперь побеждал и давил его, изгонял с лица своего, и он отвечал ему бессильною враждебностью. Кругом себя он во всём чувствовал свою гибель и с недоверием глядел даже на тех, кто встали на его защиту. Он чувствовал, что уже не нужен никому, что списывается со счетов, вычёркивается из ряда живых существ, и его озлобленному сердцу все делались не нужны; ему казалось, что остающиеся жить тщеславятся своим жребием, презирают его, издыхающего; их вид ему казался исполненным оскорбительности и возбуждал в нём жгучую, непереваримую зависть. В его понятии сглаживались мало-помалу все индивидуальные различия людей, забывалось всё разнообразие их личных отношений к нему. Инстинкту его чудились две стороны: одна — торжествующая, смеющаяся, обречённая жизни и счастью, другая — он, обречённый гибели. Впрочем, его голову осаждали иногда религиозные мысли, и тогда он словно приходил в себя, ободрялся духом, смотрел на людей более доверчивым и любящим взглядом. Но это становилось с каждым днём всё реже и реже.
— Надя, позовите мне Суровцова, я хочу его видеть! — раз сказал он Наде, заслышав в диванной голос Анатолия Николаевича. Это желание так удивило Надю, что она с некоторым испугом исполнила поручение.
— Здравствуйте, милый Алёша, — с наигранною развязностью сказал Суровцов, приближаясь к постели. — Ну что, как ваши дела? Лихорадочка немножко поваляла вас? Не беда! Ещё скорее поправитесь после неё. — Алёша смотрел на него широко открытыми глазами, пристально и молча. — Что ваш кашель? Кажется, много меньше стал? — спрашивал Суровцов, чтобы говорить что-нибудь.
— Вы верите в Бога? — сказал вдруг вместо ответа Алёша; глаза его зажглись лихорадочным огнём, и он не спускал их с Суровцова. — Я вас спрашиваю при Наде; вы не скажете лжи над постелью умирающего.
Суровцов предчувствовал, что Алёша позвал его недаром; вопрос неприятно кольнул его. Однако он отвечал шутливо:
— Вот о каких важных материях вы тут философствуете! Что это вам в голову пришло?
— Не отшучивайтесь, отвечайте прямо! — отвечал Алёша, и по его строгому, упорному выражению Суровцов видел, что действительно отшучиваться нельзя.
— Вы предложили мне этот вопрос совершенно неожиданно, — сказал он. — Я вообще не привык рассуждать о подобных предметах на лету. Но если вас это серьёзно интересует, я отвечу вам охотно. Вы спрашиваете. верю ли я в Бога? Да, верю. Бог — это идеал правды, добра. Я верю в правду и в добро. Я верю, что придёт когда-нибудь Божье царство. Что будущая жизнь человечества будет блаженною.
Алёша хмурился и смотрел на Суровцова всё строже и строже.
— Это иносказание! — произнёс он глухо. — Говорите прямо: верите ли вы в христианского Бога, как учит православная церковь?
— Мне кажется, мы с вами верим в одно и то же, Алёша, — сказал Суровцов. — Разве этого не достаточно для вас? Вы читаете молитву, в которой весь смысл веры, данной Христом, — не богословский, а истинно христианский. Я могу читать эту молитву вместе с вами. Я так же призываю на землю царство Божье, так же готов ограничиться насущным хлебом и простить своих врагов.
— Всё это не то, не то. Не хитрите. Отвечайте просто: да или нет, — шептал Алёша.
— Постойте, я скажу всё, — продолжал Суровцов. — Мы верим в одно. Но затем я не знаю ничего более, а есть люди, которые думают, что знают. Я, конечно, не могу разделять представлений русской бабы, что небо — твёрдый свод, за которым спрятан от нас старец с бородою, могущественный и грозный хозяин мира, точно так, как я не в состоянии разделять фантазий индуса об его Тримурти или мусульманина о Магометовом рае, или краснокожего о бесконечных охотах на полях Великого Духа. Свои представления об идеале правды и добра каждый составляет себе по своему плечу. Знать тут нечего; знать невозможно; да в этих формулах и нет особенной важности; лишь бы люди верили в само существо Бога, в добро, в правду, и служили Ему.
— Нет, вы не верите в Бога! — мрачно сказал Алёша. — Вы верите в идеи, а не в живого Бога. Но ведь человек — прах и в прах отыдет! смотрите на меня и учитесь! Вы знаете, куда иду я. Туда и вас призовут. Надменность земного разума исчезнет, как дым, и с чем тогда станете вы перед Судьёю? Тот, кого отрицали вы, потребует от вас ответа за безверие, за гордыню. Что ответите вы?
Суровцова очень досадовала необходимость продолжать беседу на тему, которой он всегда тщательно избегал. Но он видел ясно, какое значение придаёт Алёша настоящей беседе и с каким волнением слушает их Надя. Прекратить начатые объяснения было решительно невозможно; поэтому он ответил Алёше как можно дружелюбнее и тише.
— Честному человеку ничего не может быть страшно, Алёша. Он старается посильно уразуметь истину и служить ей, как умеет. Если бы оказалось, что он заблуждается, правосудие не могло бы быть оскорблено этим заблуждением. Он жаждал света везде, где только видел его, и всякую новую истину принял бы с благодарностью. Правосудие, если оно в то же время есть всеведение, взвесит это лучше людей. Вспомните, что даже средневековые богословы не решались утверждать, что язычник Сократ, великий искатель истины, обречён вечной гибели за то только, что не изведал крещения.
— Я не могу опровергать вас теперь, — сказал Алёша, закрывая глаза. — У меня ничего не осталось в мозгу. Но я хочу вас просить… Это моя единственная и, конечно, последняя просьба… Я знаю, что вы не исполните её… Не берите замуж Надю… Не губите её… Она не должна быть замужем за атеистом… Она должна служить украшением и славой Христовой церкви… Оставьте её невестою Христа…
Алёша задохнулся в страшном приступе кашля, которого у него не было уже несколько дней. Непривычно долгий и раздражавший его разговор лишил его последних искр силы. Наде казалось, что с этим кашлем вылетит последний вздох Алёши. Но он только впал в забытьё и до ночи лежал, не шевелясь ни одним членом, почти не двигая губами. На другой день Алёша уже не говорил ничего ни с Надей, ни с Суровцовым. Казалось, он забыл совершенно, что было вчера. Пульс его падал страшно, и он не узнавал даже сестёр Нади.
Простой народ чует смерть так же верно, как чуют её животные. Словно по сговору, толпы дворовых появились в хоромах. Всякий шёл проститься с барчуком. Надя совершенно неожиданно увидела в девичьей эти непривычно приодетые, озабоченные фигуры, которые двигались с безмолвным сознанием права вступали в недоступные им пределы барского дома, никого не спрашиваясь, ни перед кем не извиняясь. Впереди всех увидела Надя Ивлия, который нарочно явился из Спасов. Он был в новом суконном армяке и новом платочке, обвязанном несколько раз вокруг шеи, словно пришёл христосоваться или Христа славить. У Нади подкосились ноги. «Всё кончено! Это смерть!» — сказала она сама себе. Ей хотелось броситься и остановить этих людей от их жестокого и бесполезного выраженья участия, но она только могла опуститься на сундук, стоявший в коридоре, и прошептать им: «Тише, тише!». Толпа проходила мимо Нади, полная серьёзного и делового вида, неуклюже ступая на кончики грубых сапог.
— Здравствуй, барчук! — сказал Ивлий, остановившись перед самою постелью больного и пристально вглядевшись в него суровыми старческими глазами. — Проститься к тебе пришли.
Алёша лежал навзничь, сложив руки на груди, неподвижно, открыв глаза. Он думал что-то своё, далёкое от всего этого, что было кругом. Ему было тяжко, ему хотелось, чтобы всё кончилось скорее. Ему уже не жалко было ничего. Он покончил с землёю. Он видел, что входили люди; слышал, что кто-то говорит около него, но лежал так же безучастно и неподвижно, как будто никого не было.
— Вижу смертное на лике твоём, — продолжал через минуту Ивлий. — Призывает тебя Господь, своего раба. И ты тому не печалься… Помирать все будем. А ты благую кончину приемлешь: ни блуда, ни греха смертно на душеньке твоей нет, потому ты ещё отроча, ангел Божий. — Алёша лежал, не слушая, не слыша, словно душа его уже перенеслась в горние страны. — Надо теперь тайн святых сподобиться, душеньку очистить, за попом послать… По-христиански всё нужно сделать, — говорил Ивлий.
Надя в эту минуту входила в комнату Алёши.
— Уйдите, уйдите, — говорила она в отчаянье, стараясь руками удержать убийственные слова Ивлия. — Не шумите здесь, уйдите… Можно ли толпиться так.
— Не тревожься, барышня, — с суровой решительностью остановил Надю Ивлий. — В том ничего плохого нет, что православный народ при часе смертном с барчуком проститься пришёл. А ты вот что: ты за попом пошли, пособоровать его прикажи да отходную читать.
Алёша вдруг повернул голову и уставил на Ивлия лихорадочные глаза с выражением неописанного изумления и ужаса.
— Хорошо, хорошо, — шептала Надя, — уйдите только ради Бога… не беспокойте больного.
Толпа с глухим шумом стала выходить из комнаты. Алёша взглядом подозвал к себе Надю. Бесконечная жалость и невыразимая словами мольба была в этом взгляде. Запёкшиеся губы Алёши слабо пошевелились, но они не сказали ничего, сколько ни прислушивалась Надя.