Без четверти в пять часов утра Кречет внёс Суровцова во двор коптевской усадьбы. Господский дом ещё спал. Ставни в нескольких комнатах были заперты; неодетая горничная, в одной юбке, бежала из кухни к девичьему крыльцу с медным кофейником в руке. Девчонка в белой рубахе сидела на корточках позади крыльца и усердно чистила песком медный таз. Садовник в фартуке неспешно обметал метлою вокруг дома. А на конюшне, у амбара, на скотном дворе уже всё кипело утреннею деятельностью. Штук сорок больших и длинных коров разной шерсти вываливали на улицу из ворот скотного двора с протяжным мычанием и криками мальчишки-подпаска, пастуха и скотника; конюхи выводили к колодцу из просторной конюшни длиннохвостых, крутошеих заводских лошадей под парусинными попонами, весело ржавших и взвивавшихся на дыбы при виде солнечного утра. Длинные росистые тени ещё лежали на траве обширного и тихого двора, почти со всех сторон охваченного «службами». Старый сад навис над старыми решётками своею густою тёмно-зелёною сенью, из него несло утреннею сыростью.

Суровцов никого не нашёл ни в передней, ни в зале, ни в гостиной, и с балкона её спустился походить по дорожкам сада, ожидая выхода Нади. Только что он вступил в густую крытую аллею из жёлтых акаций, сквозь которые не проникало не только солнце, но даже и дождь, как на большой дорожке, ведущей к пруду, в нескольких шагах от него, раздался знакомый ему смех и шум шагов. Надя бежала с купанья, в башмачках на босу ногу, в белом капоте, завернувшись, как татарка, совсем с головою в белую простыню, обрамлявшую очень эффектно её щёчки, разрумяненные здоровьем, молодостью и свежестью утреннего купанья. Выбивавшиеся из-под белой простыни нерасчёсанные тёмные пряди волос и большие чёрные глаза, искрившиеся детским удовольствием, придавали в эту минуту выражению полного и цветущего личика Нади особенное очарование. Рядом с Надей бежала босоногая девчонка Маришка с медным тазом, бельём и разными походными принадлежностями туалета, мокрая с ног до головы. Она с самой задушевною весёлостью, махая свободной ручонкой, на бегу рассказывала Наде историю своего внезапного падения в воду, и обе на весь сад заливались откровенным хохотом.

Суровцов был художник, а не траппист; он и не подумал оторвать свой нескромный взгляд от этой буколической сцены, а с наслаждением притаил дух, любуясь пробегавшею девушкой. Надя недолго заставила себя ждать; только что горничная её Настя с чашкой кофе и жирными топлёными сливками отыскала Суровцова в саду, как явилась и сама Надя. На ней была соломенная шляпка простого фасона, уже вышедшего из моды, и серенький капотик с фартуком; её счастливая полудетская рожица глядела из этого немножко старушечьего наряда такою наивною и хорошенькою деревенскою хозяюшкою, что Суровцову неудержимо захотелось расцеловать её в розовые щёчки. Варя уже сидела в шарабане и прислала Надю за Суровцовым; караковый рысак Танкред, любимец коптевских барышень, отстоявшийся на овсе, понёс как скорлупу лёгкий кабриолет по лёгкой и гладкой дороге. Надя правила сама, сердечно утешаясь ролью кучера, и со смехом стараясь обгонять горячившегося мелкоростого Кречета.

Сейчас же за ракитами усадьбы началось поле. Недавно распаханная степь лежала широко и безлюдно в этот ранний утренний час; обычного горизонта с белыми храмами, с синевою лесов уже не было; степь скатертью расстилалась и сбегала во все стороны. Море наливавшейся ржи охватывало узкую травянистую межу, по которой неслышно катился кабриолет. Колосья стояли высокою сплошною стеною, из-за которой едва была заметна даже голова Танкреда, а Кречет прятался в ней совсем с ушами. Стена ржи прерывалась только для того, чтобы дать кое-где место такой же сплошной стене яровых хлебов. Над клинами цветущей гречихи, белой и густой, как сметана, стоял сладкий медовый пар, в котором тучами жужжали и гудели отроившиеся пчёлы. С высоты седла видны были потонувшие в этом молочном море крошечные лески степных западин, в которых ютились одинокие пасеки. Лески эти торчали островками по всему пространству недавней степи, в котловинках высохших озёрок, в глубине балочек и лугов. Только вёрст через пять прекратились поля, и кругом раскинулась настоящая зелёная степь, с степными травами, с высоким курганом вдали, с коршунами, плавающими высоко в неподвижном воздухе. Кречет весело заржал, почуя простор, и Суровцов для потехи свернул на зелёную ровную скатерть, где можно было припустить дикого скакуна, не боясь ничего.

— Вот теперь не хотите ли наперегонку? — с улыбкой спросил он Надю, пригибаясь к шее коня и приподымая нагайку над его ушами.

Не успела Надя произнести слова, как уже Кречет и Суровцов исчезли из её глаз; на Суровцова напала минута юношеского увлеченья; он гикал, как татарин, и всё больше и больше отдавал коню поводья; Кречет расстилался птицей; Надя только видела частые взмахи его задних подков, сверкавших на солнце. Казалось, он уносился в беспредельную даль с каким-то безумным отчаянием. Напрасно Танкред попёр своей могучей грудью за ним вдогонку: степной скакун словно опьянел от вольного воздуха степи вместе со своим всадником. У Нади тоже захватывало сердце от этой сумасшедшей гонки.

Летнее утро, везде прекрасное, здесь, в этом отрывке настоящей безлюдной степи, затерянном среди полей, казалось ещё прекраснее. Торжественная тишина пустыни царствовала кругом; высокий древний курган, прозываемый в народе «Царской могилой», одиноким пустынником высился среди равнины, полный преданий и таинственности. Стожки зелёного сена были раскинуты недалеко по зелёной траве, и стада крупных дроф, прилетавших по старой памяти на знакомую степь, спокойно, будто отары овец, паслись между этими стогами.

Безотчётные и сладкие замиранья подступили к Надиному сердцу, когда она неслась в своём кабриолете по степи вслед за уносившимся скакуном Суровцова. Надя не любила общества, города и выдуманных условий общественной жизни. Ей были по душе только простые люди, дети и неиспорченная природа. Давно её грудь не дышала такою свободою и простором, как здесь, среди зелёной безмолвной степи. Давно не сияло над нею и такое безмятежное утро. Её кровь взыгралась от быстрой езды и теперь расходилась широкою и радостною волною по здоровому организму, уже запросившему жизни. Наде казалось, что она сидит не в шарабане с сестрой Варей, а там подальше, на диком скакуне, вся охваченная степью. Кто-то ей принадлежащий, ей нужный, ею постоянно видимый, несётся там не то рядом, не то вместе с нею. Она смотрит на степь его взором и дышит его грудью. Что думает он, то и у неё в голове. Она слилась с ним в одно существо.

Надя ещё ни разу не думала о замужестве, о выборе человека по сердцу. Она жила одной жизнью настоящего, как живут дети. Думать она просто боялась и не умела, как казалось ей самой. Ничего не думая, не рассчитывая, сердце её остановилось на Суровцове, и прежде, чем Надя заметила это, он сделался ей близким и нужным. Надя не загадывала, что выйдет из этого, и избегала давать себе ясный отчёт в своих чувствах. Она считала Суровцова своим, и только: у Нади не много было убеждений и знаний; но в это немногое она верила непоколебимо. Если ей почему-нибудь казалось, что человек хорош, она считала это вне всякого спора и сомнений и не слушала затем никого. Чутьё неиспорченной натуры, ещё не подкупленной никакими житейскими соблазнами, било в ней могучим ключом, и это инстинктивное ощущение своей внутренней правды невольно сказывалось в непобедимой самоуверенности Нади, которую посторонние считали за упрямство и ограниченность невоспитанной девушки.

Надя всмотрелась, вслушалась в Суровцова прежде, чем он обратил на неё внимание; она сразу уверовала в этот честно открытый, умный лоб с мягкими, набегавшими на глаза волосами, в осмысленное выражение этих добрых карих глаз; в Суровцове всё было по вкусу Нади. Она вообще не любила бород на мужчинах; ей казались они или нечистоплотными, или смешными, придававшими человеческому лицу изысканный, неестественный вид. Бородка одного знакомого Наде шишовского франта, остренькая книзу, с мышиными хвостиками на усах, обращала его в глазах Нади в чистую обезьяну; борода Каншина, с усами, закрывавшими рот, делала его шепелявым и шамкающим, словно в её густом войлоке запутывались вылетавшие слова; никакая борода не угождала до сих пор Наде. Тот выглядывал, по её мнению, котом, этот — козлом. Она изумлялась, как женщина может поцеловать мужчину с бородой. Но тёмная, небольшая и мягкая бородка Суровцова показалась Наде как нельзя более кстати. Она сообщала ему какой-то мужественный вид. Тёмный ус так необходим для того, чтобы оттенить эти полные, свежие губы, на которых столько разнообразного выражения, глубокого и тёплого. Словом, всё лицо, вся фигура Суровцова, немного широкая и костистая, но вместе статная, благородно вырезанная, казалась Наде вполне прекрасною. Ей представлялось теперь, что в душе её давно-давно жил этот родной образ, словно она сама создала его, и что в нём несомненный идеал человека. Надя незаметно переселила в Суровцова все свои помыслы, вкусы и убеждения. Она почти ни о чём до сих пор не говорила с ним, но была молча уверена, что он знает всякую её мысль и горячо ей сочувствует, потому что мысль это его собственная. Она это ясно видит по его губам и глазам. Надя считала Суровцова большим учёным, а себя большою невеждой. Но тем не менее она была твёрдо убеждена, что их помыслы и вкусы одни, что Суровцов её, Надин, а она — его, Суровцова. В этой беззаветной вере Нади в своё душевное сходство с Суровцовым было столько безграничной наивности, которой, конечно, не мог подозревать ни сам Суровцов, ни кто-нибудь из сестёр Нади, даже особенно с нею дружных. Молча, как бесценную святыню, Надя носила в своей детской душе эту детскую веру и это детское чувство. Она была всегда полна им, но это нисколько не стесняло её обращения с Суровцовым. Она была слишком чиста, чтобы смущаться своим чувством. Ей казалось, что все люди должны быть исполнены такой же теплоты в глубине своего сердца; ей ещё не сделалось ясным различие любви к брату, к ребёнку, к красивому мужчине. Только в самое последнее время, когда приходилось чаще и ближе сталкиваться с Суровцовым, какая-то новая, незнакомая волна мгновениями пробегала по жилам Нади и слегка туманила её головку необъяснимо сладкими замираниями, которых она стала даже побаиваться. Но эти мгновения были пока редки, и Надя без всякого усилия относилась к Суровцову с простотою и естественностью сестры, которая любит без показности и почти незаметно для самой себя.

— Надя, а мы, должно быть, пропустили поворот, — перебила Варя мечтанья Нади.

Надя вздрогнула и очнулась. Она только тут вспомнила о шарабане, Варе и пасеке, на которую они ехали.

—Какая ты рассеянная, Надя! — сердилась Варя и, посмотрев на неё, спросила с удивлением: — Что это ты вдруг покраснела?

У Нади действительно загорелось невольным смущением всё личико, когда она опомнилась и осознала, до какого забвения увлекли её странные мечты. Никогда ещё не случалось с нею, чтобы она наяву теряла сознание окружающего, как в этот раз.

— Надежда Трофимовна, а ведь мы с вами, кажется, пропустили поворот? — раздался весёлый голос Суровцова, словно он подслушал подозрение Вари.

Суровцов подъехал с другой стороны, незаметно для Нади, взгляд которой был до той поры неподвижно устремлён в степную даль. Суровцов давно уже осадил ретивого скакуна и ехал шажком, поджидая шарабан.

— Поворот? — встрепенулась Надя, беспокойно оглядываясь. — Кажется, нет! Поворот около лозочек, а я не видала, чтобы мы проехали лозочки…

— Ох, должно быть, проехали! — говорили в один голос Варя и Суровцов.

Но Надя была права: пришли лозочки, весёлая сырая лужайка, поросшая красным лозняком и запоздавшими цветами, а за лозочками и поворот.

— Что, пропустила? — торжествовала Надя, круто заворачивая Танкреда и смотря на Суровцова с вызывающим видом.

Глухая степная равнина, по которой до сих пор ехали молодые люди, неожиданно разорвалась на две части, и на дне глубокой балки, совершенно скрытой от глаз, до краёв налитой густым дубовым леском, показался старый курень пасеки. Голубой дымок сквозным дрожащим столбом едва заметно тянулся из трубы и таял в таком же голубом воздухе. Нужно было слезть с лошадей, чтобы спуститься в балку по тесной лесной тропинке. Суровцов задвинул шарабан в тень опушки и привязал лошадей. Надя пошла вперёд, указывать дорогу.

Отрадно было войти после открытого жара степи под глухую сень леса, притаившегося в трещине земли. Тесно охватывая серые стволы дубов кудрявые тёмно-зелёные гроздья дубовых листьев, жёстких и крепких, как жесть. Отовсюду, сквозь ветви и стволы, внизу и вверху, лезли на дорожку эти щетинистые зелёные букеты, и наши молодые люди продирались сквозь них, пригибаясь невольно и хлестая ими друг друга. Яркие лесные цветы заполонили сочную траву. Розовая чина оплетала стволы и падала с них целыми гроздьями нежных розовых мотыльков; таволга разрослась высокими и широкими зонтиками, разливая кругом миндальный запах. Желто-лиловая иван-да-марья овладела целыми лужайками; под кустами качались голубые колокольчики и мягкие султаны вероники. Надя на ходу рвала в фартук любимые цветы.

— Тут, должно быть, костяники много! — сказала она Варе. — Нужно бы прислать девушек поискать грибов и костяники.

— А вот и грибы! — крикнул Суровцов, бросаясь под куст. Через минуту он подал Наде в фуражке грибов. — Что, хорошие? Ведь это, кажется, белянки?

Надя расхохоталась самым искренним смехом.

— Это поганки! Разве вы не видите? — убеждала она сквозь смех, высыпая на дорожку добычу Суровцова. — Вас пошли, вы накормите нас отличными грибами.

Тропинка сбегала очень круто; только привычная нога мгла спускаться по ней. Надя взялась за руку с Варей и пустилась бежать вниз, будучи не в силах удерживаться на скате. Суровцов побежал вслед за ними.

— Тише, тише! — кричала со смехом Надя, забавляясь, как ребёнок. — Не налетите на нас, не раздавите!

Они неудержимо неслись всё глубже, всё ниже, едва успевая соблюдать капризные повороты тропинки. Суровцов так легко чувствовал себя ребёнком в обществе Нади. В эту минуту, несмотря на свою бороду, он бежал за Надей чуть ли не с таким же наслажденьем, как случалось ему бегать когда-то в безмятежные годы детства. Всё было здесь так ново и так хорошо его сердцу: лесной зелёный сумрак, таинственная глушь балки и молодая, прекрасная девушка, бегущая рядом с ним, как взыгравшаяся лань. Горячо всколыхнулась кровь в сердце Суровцова во время этого шаловливого бега. Он давно нагнал Надю и бежал около её плеча, перескакивая кусты с проворством и удалью, каких не знал за собою. Ему хотелось, чтобы этот бег не имел конца, чтобы всё круче и неудержимее скатывались они в таинственную глубину лесного ущелья; он забыл, что это простой маленький лесок обуховской пасеки, кругом охваченный степью, в десяти верстах от коптевской Пересухи. Его взволнованной голове чуть не мерещился заколдованный сказочный лес, безысходный и беспредельный, с лесными богинями, с таинственными приютами любви, с волшебными тайнами и волшебным наслажденьем. Он не помнил хорошо, что такое говорил Наде, стараясь не отстать от неё и не отрывая на бегу своих глаз от её разгоревшегося лица. Надя тоже с изумлением слушала во время бега его отрывочные, странные слова, в которых было так много жара и так мало доступного ей смысла. В первый раз заметила она у Суровцова такой пристальный, насквозь прожигающий взгляд и такую растерянную улыбку. Что-то жаркое, навстречу просящееся, заходило и у ней на душе от этих глаз и от этой улыбки. Даже сосредоточенная и молчаливая Варя обернулась на Суровцова, изумляясь его одушевлённым прыжкам и ещё более одушевлённому виду.

Когда они после своего сумасшедшего бега очутились на дна балки, перед плетнём пасеки, Суровцов с досадой заметил, что он дрожит, как в лихорадке, и не может произнести ни слова от нервного волнения. Надя молчала и старалась не глядеть на Суровцова; в душе её оставалось глубокое впечатление чего-то совершенно нового и совершенно неожиданного, словно в эти мгновения у ней раскрылись глаза на целый мир, ей до сих пор недоступный. Счастье или ужас были в этом новом чувстве, Надя не могла дать себе ясного отчёта. Перед нею в пустом воздухе стояли, не стираясь, эти вонзившиеся в неё тёмные глаза, полные опьяняющего огня, и пробегала эта палящая, чего-то ищущая улыбка.

Высокий и плотный малороссийский плетень с узким гребнем, ещё совсем свежий, окружал обуховскую пасеку. На запертой калитке был намазан кубовой краской раскольничий осьмиконечный крест под голубцом. Путники наши вошли через калитку во двор пасеки. Тихим, безмятежным счастьем повеяло на них от неё. На ровной зелёной лужайке, словно на опрятной тарелочке, стояли одиноко разбросанные дубы и лесные груши. Около сотни дуплистых ульев с черневшими от пчёл летками стояли врассыпную у корней деревьев и в их промежутках, покачнувшись в разные стороны. В своих соломенных колпаках и черепичках, опрокинутых им на голову, они казались издали семьёю старых больших грибов или толпою уродливых старикашек, гревшихся на летнем солнце. В самой середине пасеки, под корнем старого дуба, раскинувшегося шатром, чернела холодная дыра колодца, а в углу пасеки, тесно обставленной грушевыми деревьями, ютился курень пасечника, наполовину спрятавшийся в земле. Запах мёду и воску стоял в воздухе, как что-то осязаемое. Трава, воздух и деревья — всё было наполнено одним сплошным, не смолкающим жужжанием. Это поднялась утренняя работа пчёл. Жучка, привязанная у куреня, отчаянно заметалась на своей верёвочке, услыша стук калитки и увидя нашествие незнакомых господских фигур. Но на ожесточённый лай её нигде не отзывался голос хозяина.

— Не покусали бы нас пчёлы! — заметил Суровцов, отгоняя платком одну пчелу, настойчиво увивавшуюся кругом его уха.

— Ах, спрячьте платок, не махайте! Это хуже всего, — встревожилась Надя. — Станете махать, они все бросятся на вас. Самое лучшее — не дразнить их.

— Вон куда старик забрался, на дерево! — сказала Варя, отыскав его наконец глазами.

Иван Мелентьев стоял босиком на толстом суке дуба, в белых портках и белой длинной рубахе без пояса, задом к калитке. Лубочная сетка закрывала его длинным покрывалом, придавая его костявой фигуре фантастический вид. Его можно было принять за лешего или колдуна. Повесив слева себя роевню с раскинутою на дупло пастью и держа в правой руке сильно дымившую курушку из гнилого полена, старик неспешной опытной рукой огребал из дупла в роевню деревянным уполовником молодой рой. Пчёлы осыпали его голову с бессильным, но озлобленным жужжанием, а он вынимал ковш за ковшом из глубокого дупла и наполнял лубочную роевню чёрными гроздьями пчёл, насевших друг на друга. Молча любовались им Суровцов и его спутницы, зная, что старик не сойдёт с сука, пока не покончит этого важного дела. Обобрав рой и закрыв роевню, старик, не трогаясь с места, оглянулся назад.

— Али наши барышни? — произнёс он удивлённо и ласково, вглядевшись в пришедших.

— Мы, Иван Иванович. С роем тебя!

— Благодарствую, матушка, — говорил старик, осторожно спускаясь с сука. Он подошёл к Наде и протянул ей курушку. — Возьми в ручку курево, барышня милая… С куревом они тя не тронут. Обе, значит, здесь… А это ж кто с вами, баринок молодой?

— Не узнал разве Анатолия Николаевича? Суровцов! — сказала, улыбаясь, Надя и оглянула по этому случаю всего Суровцова, словно желала узнать, произведёт ли он благоприятное впечатление на Ивана Мелентьева.

— Суровцовский барчук! С Суровцова! — спохватился Иван. — Как не знать! Я и папеньку-то его махоньким знавал, во каким! Суровцовские господа хорошие, я их хвалю, не обидчики.

— Спасибо, что хвалишь, старик, — сказал Суровцов. — Что пчёлы твои? Хорошо ли роятся?

— И-и-и! — отвечал Иван, замахав и рукой, и головою. — То есть такое нонче роенье, отродясь не помню! Тридцать девятый рой вот сгрёб, и все дома, ни шагу никуда. Два роя было по двадцать фунтов весу, а то по пятнадцать, по двенадцать… В роевню не всунешь. Нонче, благодарить милостивого Создателя, не оставил нас грешных; Бог даст, люди с медком будут, Господь со свечкой, и воску, и мёду вдоволь.

— А ещё ждёшь роёв, старик? — спросила Варя.

— Вота! Ты посмотри-кась, какая сила по ульям. Жара такая, что ночью из улья повылазывают, заткут стенки, что твой бархат. Велико ль дело, Казанская только на дворе, а они уж, поди, на пяту осоты поставили! Потому сила! Работа дружная. Эта уж зимою не подохнет, не позябнет, шалишь; есть откуда духу набраться, не то что у иных прочих — абы улей для счёту, а там всех пчёл две горсти. Где ж им духу надышать?

— Мы к твоему Василью, — перебила Надя, вспомнив о цели своего приезда. — Где он? Пошли-ка его к нам.

— Ваську-то? Ох, головушка моя грешная, — с сожалением ответил старик. — Да ведь Васьки-то туточки нет… А вам, надо быть, нужно?

— Где ж он? Нам он очень нужен.

— Вишь ты, дело-то какое! — сокрушался старик. — Васька поехал к старшине. Старшина с ним засудился, вот беда!

— Мы вот за этим-то и приехали, — объяснила Надя. — Скажи ему, чтоб непременно, непременно приехал ко мне… Нет, не ко мне, а вот к Анатолию Николаевичу, в Суровцово! Слышишь, старик? Чтоб непременно приехал.

— Ну вот! Нешто он может супротивство вам сделать? Приказали приехать — и должен приехать.

— Так слышишь, старик, не перепутай: прямо в Суровцово, к Анатолию Николаевичу! — настаивала Надя. — Чтобы как можно скорее приехал!

— Так, стало, приедет, как извернётся. Теперь не рабочая пора, слободно!

— Ведь можно прямо к вам, в Суровцово, не правда ли? — обратилась Надя к Анатолию Николаевичу, спохватившись, что распоряжается им, не спрашивая его. и вдруг сконфузившись.

— О, конечно! Куда хотите и как хотите, — засмеялся в ответ Суровцов, понявший смущенье Нади. — Ведь я просил вас распоряжаться мною без всякого стеснения.

Старик Мелентьев между тем уже нёс на огромном свежем лопухе только что вырезанный тяжёлый осот, залитый душистым жёлтым мёдом.

— А вы бы трошки присели, барышни, — говорил он, — медку б покушали! Там-то вон в холодку славно б присесть под грушею.

— И то посидимте, — предложила сестра Наде. — У меня ноги будто перебитые после этой беготни по оврагу.

В тени раскидистой груши, сверху донизу обсыпанной незрелыми плодами, уселись на траву Суровцов и обе девушки. Старик Мелентьев стоял над ними, сгорбившись своею терпкою спиною и молча любуясь своими подслеповатыми глазами на их оживлённую группу, ярко отделявшуюся от земли. Странно и вместе приятно было старику видеть в своей пустынной пасеке этот живой букет молодых красивых лиц, в свежих и красивых нарядах, так мало ему знакомых.

— Ишь, осот какой, совсем забрушенный! — похваливал он свой мёд. — Чистота-то какая! Слеза Божья!

— Да, старик, давно такого мёду не едал! — поддержал его Суровцов.

— Да вам, господа, может, огурчиков нарвать? Не будете ли с огурчиками кушать? — спохватился старик. — У меня тут за тыном своя бакша заведена, и ковунчик есть, и огурец, всякая потреба.

— Принеси, принеси огурчиков, Иван Иваныч! — командовала Надя, очень любившая и мёд, и огурцы. — А хлебца у тебя нет?

— Вота! Али я татарин некрещёный, что без хлебушка буду жить? — обиделся Иван, уходя в калитку. — Без хлебушка никакая тварь не живёт, не токма человек… Выдумала ещё, что хлебушка нет!

Через несколько минут старик воротился с полной шапкой огурцов и начатой ковригою хлеба. Надя сильно проголодалась и самым искренним аппетитом принялась за огурцы с мёдом. Суровцов, порядочно протрясшись на Кречете, не отставал от неё. Старик тоже разрезал огурчик, посолил его, и, перекрестившись три раза на тёмную икону, стоявшую на корне старой груши, стал медленно жевать.

— Что это у тебя за икона, Иван Иваныч? — осведомилась Варя, заметив икону рядом с собой.

— Пчелиных пастырей икона, преподобных угодников Зосимы и Савватия, — с внушительною важностью отвечал старик. — Без этой иконы пасеку хоть не заводи. Фрол и Лавер — то лошадям пастыри, Власий преподобный скоту пастырь, а Зосим и Савватий пчеле пастыри. Потому они из заморской стороны в нашу христианскую сторону пчелу вывели. У нас наперво пчелы не было, и какой такой мёд есть на свете, народушко наш православный допреж того не знал. Так Господ повелел угодникам своим преподобным, Зосиме и Савватию, из басурманской земли в нашу российскую землю её вывести. И шли они, Зосим и Савватий, по звёздам денно и ночно, и тех стран люди дивились, что идут старцы, а за старцами пчела гулом гудёт, ровно за маткой. А Божьи угодники, Зосим и Савватий, сотворили себе посох, и в том посохе было долблёное гнездо, и в гнезде была скрыта матка, царица пчелиная. Так-то! А ты как думала? Покойный дед был у меня, тот эти порядки все знал, не по-нонешнему. Бывало, дьячка призовёт, на всех ульях Зосима и Савватия мелом написать прикажет. До того и роя не впущает. Вот с того самого и роилось в старину…