— Отец! Можно войти? — постучала Надя в дверь кабинета с не совсем спокойным чувством.

— Кому это опять там нужно? Когда это вы меня в покое оставите? — сердито закричал из кабинета Трофим Иванович.

— Это я, Надя… Вы теперь одни, папа? Можно войти? — настаивала Надя.

— Одни… одни… хотел бы быть один, да с вами долго один насидишься… с шлындрами… То и дело шлындрают, то одна, то другая… Чего это ещё понадобилось?

— Папа, можно вас попросить об одной вещи? — сказал Надя, покраснев и не глядя на отца.

— Некогда мне тут с твоими просьбами возиться! — горячился Трофим Иванович. — Нашла время! Тут и без твоих просьб навалили столько, что сам чёрт ноги поломает… Вон их там в камере понабилось, небойсь что пройти нельзя, просильщиков этих. Шутка сказать: двенадцать дел в день разбери… Их, подлецов, много, судильщиков этих поганых, а судья-то один.

— Видите, папа, — продолжала Надя, хорошо знавшая манеру отца и не застращённая его грозною руганью. — Сегодня будет судиться Василий Мелентьев…

— А тебе что до Василия Мелентьева? — окрысился на Надю Трофим Иванович. — Ишь, проявилась Маримьяна-странница, за всех перед Богом печальница! Привели судиться, значит, за дело. А за дело в Сибирь упрячу. Я этих ваших сентиментальностей слушать не большой охотник. У вас все «честные да добродетельные», пока эту невинную кровь по Владимирке не угонят. Заступницы какие повадились!

— Старшина, папа, кругом виноват, — продолжала Надя, словно и не слыхала гневных слов отца. — Вы же сами знаете, что у них всё дело за подзагонник, что он не дал старшине подзагонника рвом перекопать. А теперь старшина хочет его в Сибирь сослать. Наговорил на него бог знает что: будто он медаль с него сорвал!

— Да! Видишь! — передразнил её Трофим Иванович. — Какая же тут важность, с старшины медаль сорвал! Мужики скоро нас самих по зубам будут колотить, а мы за них кланяться будем: пожалейте, мол, их, бедненьких! Это по-вашему, по-современному. За старшину и в Сибирь пойдёт, и в Сибирь! — горячился он всё пуще. — Вот рассмотрю дело, а то и Сибири мало.

— Так я вас прошу, милый, пожалуйста, хорошенько разберите это дело; вы знаете, какой плут этот Иван Сысоевич. А Василий такой славный, тихий.

— Тихий, тихий, ангел во плоти! — насмешливо поддразнивал Трофим Иванович. — Стоило мне мешать из-за всякого бездельника… Ступай, пожалуйста!

— Так я вас очень прошу, папа! — умоляла Надя, отворяя дверь в коридор.

Вошёл секретарь Макар Дмитриевич.

— Там, Трофим Иванович, уж собрались, — сказал он скромно.

— Да!.. Собрались!.. Эко диво собраться… Им-то легко собираться, да мне каково! — ворчал Трофим Иванович, с трудом поднимая своё грузное тело с кожаного кресла. — Захвати-ка эти бумаги с собою!

Он отворил маленькую дверь из кабинета в камеру и вошёл туда, позёвывая, в своём измятом парусиновом пальто, болтавшимся на нём, как мешок. Писец встал, поклонился и сел; публика тоже шумно встала.

Трофим Иванович не спеша подошёл к столику за решёткой, на котором лежала золотая судейская цепь и несколько дел, зевнул ещё раз во всю глотку и, словно нехотя, навесил на себя цепь.

— Заседание открыто! — сердито пробасил он, опускаясь на стул и озирая публику враждебным взглядом.

Посетители сидели навытяжку и вперили в судью благоговейный взгляд.

— Первое дело, — начал Трофим Иванович, рассматривая с нахмуренными бровями какой-то лист бумаги. — Чёрт его поймёт, какое тут первое дело? Где Макар Дмитриевич? — оглянулся он назад на секретаря. Подбежал Макар Дмитриевич, ещё на бегу прищуриваясь и вытягивая шею к листу бумаги. — Где тут у тебя первое дело? Ничего не поймёшь.

Макар Дмитриевич указал строку на листе и подал самое дело, лежавшее под жирным локтем судьи. Медленно вздел Трофим Иванович на нос серебряные очки, откинул голову слегка назад и, подняв в руке лист бумаги, стал читать запинаясь:

— «Дело по жалобе волостного старшины Спасской волости Рыбкина о нанесении ему обиды словами и действием, при исполнении обязанностей старшины, временно обязанным крестьянином той же волости, второго спасского общества, Василием Мелентьевым». Старшина Рыбкин!

— Здесь, ваше высокородие! — отозвался старшина.

— Выходи сюда. Мелентьев здесь?

Василий неловко и робко протирался через толпу от порога камеры. Старшина подошёл к решётке с развязностью писаря, привычного к обращению с начальством.

— Ты это чего на него жалуешься? — обратился Трофим Иванович к Рыбкину.

— А каким, теперича, манером прописано вашему высокородию в поданном мною вашему высокородию от двадцатого мая прошения, так, значит, оно в подлинности и происходило, — отрапортовал развязный старшина. — Что собственно самоличной своей дерзостью нанёс моему начальственному лицу подлое оскорбление, которого даже и последний человек…

— Ты, брат, мне зубы не заговаривай; у меня зубы не болят, — обрубил его Трофим Иванович. — Ты мне говори наотрез: чего ты к Василью пристал? Ты думаешь, я не знаю, что у вас всё дело из-за подзагонника стало?

Старшина Рыбкин разом смутился и вертел свою бляху.

— Это точно, что из подзагонника, — глубоко вздохнул Василий. — Нам с тобою, Иван Сысоич, один раз помирать.

Но Рыбкин уже встряхнул головой и успел оправиться.

— Ваше высокородие! Пустых речей не извольте слушать, — бойко лебезил он. — А потому как я по долгу присяги, как, значит, начальство мне приказывает… должон завсегда по чести и совести. А этот человек мне ни сват, ни брат. Мне в его подзагоннике антересу ровно никакого нет. У меня, ваше высокородие, у самого, благодарю Всевышнего Создателя и родителев моих, собственной, значит, четвертной земли сорок десятин состоит… А как я осмелюсь, ваше высокородие, господин мировой судья, убедительно просить прошеньице моё к вашему высокородию от двадцатого сего мая прочесть, и я против того прошенья свидетелей буйства этого самого человека Василия Мелентьева во всей точности представить обязан.

— Читал, брат, твоё прошение. Вот что ты от меня получишь: шиш! Ты думаешь, старшиной назвался, так тебе так вор разиня рот и поверят! «Оскорбленье начальства!» — коверкал его Трофим Иваныч. — Начальство какое выискалось! Коли ты начальство, так по закону и поступай, не обижай крестьян, не лезь на чужую землю.

В эту минуту Макар Дмитрич нагнулся к уху судьи.

— Трофим Иваныч, да ведь это дело вам неподсудно. Ведь это преступленье по должности.

— Как неподсудно? — вскрикнул Трофим Иваныч, не умевший шептаться. — Покажи закон! — Макар Дмитрич отыскал закон. — Вот тоже выдумали, выдумщики эти петербургские! — бормотал вслух Трофим Иваныч, с недовольным видом перелистывая положение о мировых судьях. — Посадили судить всех, дворянина и генерала всякого, а мужик неподсуден… Преступленье по должности… Скажите на милость! Должность какую важную отыскали, волостного старшину. Становой их за хохол таскает, а мировой судья судить не смей! — Он бросил на стол положение, помолчал немного и объявил сердитым басом: — Дело прекращается по неподсудности мировому судье.

Макар Дмитрич опять нагнулся к его уху.

— Нужно, Трофим Иванович, объявить тяжущимся, чтобы обратились в окружной суд.

— Ну их к шуту совсем! — гневно вскрикнул Трофим Иванович. — Очень мне нужно советы давать всякой сволочи. Пусть обращается к кому хочет, хоть к султану турецкому!

Старшина и Василий продолжали стоять.

— Прикажите, ваше высокородие, хоть свидетелей вызвать! — убедительно просил Рыбкин.

— Убирайтесь вы оба вон! Слышал? — гаркнул на него Трофим Иваныч. — Говорю тебе, дело неподсудно мировому судье! Чего ж ты лезешь? Ты у меня понапрасну час времени отнял, разбойник… Судиться, судиться, а где судиться — того не знаешь, к судье лезешь! Судья, мол, всё примет, у судьи для вас в одном дне двое суток… Какой ты старшина, коли не знаешь, где тебе суда искать?

Старшина и Василий торопливо исчезли в толпе.

— О-ох, батюшки, батюшки! — вздыхал, позёвывая, Трофим Иваныч, положив на стол локти и бессознательно уставив глаза на публику. — Пропадёшь с ними! Ну его совсем и судейство. В один день в гроб вгонят. — Он перекрестил себе зевающий рот и опять поднял перед очки опись дел. — Дело по жалобе мещанина Огаркова на государственного крестьянина села Мужланова, Фому Сидорова.

— Трофим Иваныч, — вдруг перебил его чей-то мягкий и просительный голос. — Извините, пожалуйста, будьте так добры, нельзя ли моё дельце вперёд?

Трофим Иваныч поднял глаза. Сосед-помещик стоял в задних рядах публики, низко раскланиваясь с ним и улыбаясь ему заискивающею улыбкою.

— Ах, батюшка! Что же это вы куда затесались? — засуетился Трофим Иванович. — Пожалуйте сюда поближе, к решёточке. Не стыдно-таки вам ни слова мне не сказать! Вы бы таки прямо ко мне в кабинет… Сюда, сюда… Эй, мужичок, подай-ка барину вон тот стул, поставь его сюда, спереди, вот так… Да отодвинься сам… Аль не видишь? Экой народец! Сам не догадается барину место дать.

Сосед совсем переконфузился от такого неожиданного внимания судьи и уже не знал, что изобразить своею улыбкою.

— Нельзя ли моё дельце вперёд, почтеннейший Трофим Иванович, — просил он. — Я бы не смел вас беспокоить, если бы не одно обстоятельство.

— А что такое?

— Да знаете… вещь небольшая, а неловко… — Сосед понизил голос: — К именинному столу приглашала Любовь Петровна, не хотелось бы, знаете, опоздать.

— И то ведь правда! Сегодня у Любовь Петровны именины! — спохватился Трофим Иваныч. — Ну что ж, мы ваше дело вперёд пустим.

— Да как же наше-то, ваше благородие! — вдруг вступился, низко кланяясь, мещанин Огарков. — Ведь обидно! Нас наперво вызвали, а наместо того напоследок повёртываете.

— Ты мужлановский? — спросил его судья.

— Мужлановский.

— Когда приехал?

— Да с час места приехал.

— Кормить мерина, небойсь, будешь?

— Как же не кормивши, ваше благородие! Изволите знать, скотина, что человек, не жива без хлеба.

— Ну, а будешь кормить, чего ж глотку дерёшь? Всё равно тебе ждать. Не сутки тянуть буду, не беспокойся. Мне и в час-то вы надоедите хуже горькой редьки. Видишь, барину к спеху нужно, должен уваженье сделать.

— Мы против этого никогда… Мы завсегда уважим, — бормотал мещанин Огарков, отступая в толпу.

— Народ! — размышлял вслух Трофим Иваныч, обращаясь ко всей публике вообще, но особенно к соседу-помещику. — Вот ведь набаловались как! Не смей уж и дела назначить по-своему, а как он тебе прикажет! Сам и набаловал. Привыкли со всякой дрянью к Трофиму Ивановичу таскаться, пороги его обивать… день и ночь покою ему не давать… Помоги, мол, батюшка Трофим Иваныч, выручи, родимец Трофим Иваныч… А Трофим Иваныч и развешивает уши, как дурак. А ведь этот народ нешто понимает добро? Ты ему палец дашь, он тебе всю руку отхватит… Он вот какой… Он Бога слопает, не то что человека! Согрешил с ними, грешный. Да нет, тут вам не Трофим Иваныч! Тут мировой судья! — вдруг переменил он голос. — Видишь, знак царский? — Трофим Иваныч грозно указал на свою цепь неизвестно кому. — Так лясы точить нечего!

По делу помещика было вызвано шесть человек: со стороны истца его собственный приказчик и два однодворца-соседа; со стороны крестьян, против которых был представлен иск, староста с двумя стариками.

Помещик жаловался. что крестьяне самовольно вспахали и засеяли его чересполосную землю в одиннадцати загонах, всего количеством около тридцати двух десятин, и потравили барский луг, называемый «Под ольхами», и, кроме того, насильно выгоняют свой скот и лошадей на барскую парену и яровой клин; всего крестьяне причинили убытку помещику на четыреста восемьдесят рублей, вследствие чего он и просит, воспретив означенным крестьянам, под страхом законной ответственности, самовольное пользование имуществом помещика, взыскать с них в пользу последнего вышеперечисленные убытки. На вопросы судьи староста и старики сознались, что точно они вспахали и засеяли помещичью землю по ту сторону реки Волчьей Платы, в одиннадцати чересполосных загонах, всего до тридцати двух десятин, луг под названием «Под ольхами» травят и скот свой и лошадей выпускают на барскую парену. Но в нанесении помещику убытков в размере четырёхсот восьмидесяти рублей виновными себя не признают на том основании, что промеж ними и помещиком было условие на три года: ту землю и выпуски иметь им, крестьянам, а ему, помещику, они, крестьяне, обязывались за то разной работой, а именно обработать вполне двадцать десятин в озимом клину да двадцать десятин в яровом, скосить два раза сад, четыре дня возить хлеб во время уборки с полей на гумно целою барщиной и выставить в разное время, куда потребуется, сорок пять баб. Условие-де это соблюдалось ими свято два года, и помещик им землю свою за Платою пахать не препятствовал и с выпусков их не гонял; а нынешнею весною, по третьему году, стал их принуждать двоить и укатывать овсы, чего в уговоре не было и в прежние года не делалось, и они, крестьяне, от того двоенья и катка отказались. Он работы ж, какою они по условию «обязаны», крестьяне не отказываются и готовы выйти на неё по первому требованию помещика. Однодворцы-соседи показали только, что земля за Волчьею Платой принадлежит и издавна принадлежала помещику, а что теперь засевают её крестьяне и что скот выпускают на луг и парену, также принадлежащие помещику. Было ли между ними с помещиком какое условие, того, по безграмотству своему, не знают.

Трофим Иванович долго хмурился молча, потирая то лоб, то очки.

— Сергей Сергеич! — сказал он вдруг. — Да скажите мне прямо, было у вас условие или нет?

Сергей Сергеевич слегка смутился.

— Видите ли, Трофим Иваныч, я не отрицаю, что нечто вроде условия между нами действительно было. То есть, это вовсе даже и не условие, а так себе… можно сказать, моя добрая воля. Я действительно предоставил на некоторое время пользоваться землёю и выпусками за работы. Но срока я, во-первых, не определял.

— Это на что же так говорить, Сергей Сергеич? — заговорили все три мужика. — Нужно по-божески говорить, как, значит, оно было… На три года был уговор, на том и магарыч пили.

— Вы, пожалуй, наскажете на пять лет! — неуверенно заметил помещик.

Судья спросил приказчика.

— Да ведь на бумаге, осмелюсь вам доложить, ничего не было, ваше высокородие, — отвечал расторопный приказчик. — А мало ли чего промеж себя на словах говорится! Нонче так скажешь, завтра инако. Известно, дело домашнее. А как, по моему рассуждению, их милость Сергей Сергеевич своему добру завсегда хозяева, так они, мужичьё, в его добре ему не указ.

— Помилуйте, ваше благородие! — завопили крестьяне. — Мы народ нешто грамотный? Мы народ тёмный. Нужно ли в бумагу писать, али нет, мы этого не понимаем. Люди мы маленькие, нас обидеть можно; а разумеется, как знамши мы их милость, Сергей Сергеича… значит, и папеньку их покойника… сумленья в эвтом не имели… А что на три года у нас условие было, в том мы всем обчеством присягу примем.

Трофим Иваныч давно уже смотрел на соседа и с недовольным видом потирал лоб.

— Есть у меня тут время из-за всякого вздора к присяге вас тянуть, — бормотал он. — Перестаньте орать; не одних вас, неучей, слушать! Что ж, Сергей Сергеевич?

— Я бы покорнейше просил вас, почтеннейший Трофим Иваныч, руководствоваться одною юридическою стороною дела и не принимать во внимание голословных заявлений, — заискивающим, но смущённым голосом вразумлял Сергей Сергеич. — Пусть докажут, пусть докажут, это самое лучшее.

— Да доказывать-то что, барин? Доказывать нечего! — упорно твердили мужики. — Все обапольные хорошо об этом известны. Вон хоть лазовских спросите, хоть вон пересухинских…

Староста кивнул головою на публику, дожидавшуюся очереди. Трофим Иваныч поднял глаза.

— Вы, что ли, лазовские?

— Мы, батюшка, ваше благородие! — кланялись мужики.

— Известно вам что об их деле?

— Ничего нам, батюшка, об их деле неизвестно, потому мы люди сторонние… А что точно загоны и выпуски барские обчеством на три года сняты — этого таить нам нечего.

— Так на три года?

— На три года, ваше благородие, как Бог свят!

— Вы, пересухинские, знаете их дело?

— Никак нет, ваше благородие, делов их мы никаких не знаем, — отвечали пересухинские. — Мы к ним в деревню, почитай, не заглядываем, к слободским-то… Нам с ними делить нечего, ваше благородие!

— Загоны их знаете за Волчьей Платою?

— Загоны как не знать! Рядом пашем. Загоны, разумеется, не ихние, а помещичьи, Сергей Сергеича, барина, надо по-божески сказать.

— Отданы крестьянам в пользование или нет?

— Отдать — отданы… На три года отданы. И выпуски отданы, парена это, значит, и жнивьё, и лужок, что «кобылий» прозывается, до олешника поповского.

— Какой тебе «кобылий»! «Под ольхами» прозывается, — сердито перебил староста.

— Ну, может, «Под ольхами», кто его знает, — скромно поправился мужичок. — А мы, признаться, промеж себя больше «кобыльим» его прозываем. «Кобылий» да «кобылий», так и пошло.

— Так на три года… — в раздумье повторил Трофим Иваныч, жуя свои толстые губы.

— На три года, ваше благородие! Коли б не на три года, нам с чего бы говорить.

— Вы не имеете чего сказать, Сергей Сергеич? — обратился судья в последний раз к соседу.

— Я полагал бы, что посторонняя публика не может быть приглашаема в свидетели, — несколько оскорблённым тоном заметил сосед. — Притом, свидетели должны быть спрошены поодиночке. А так они, конечно, будут повторять одно и то же… Что один сказал, то и все.

Судья предложил тяжущимся помириться. Но так как Сергей Сергеич на мировую согласился, то состоялся приговор, по которому временнообязанным крестьянам сельца Слободки судья предоставил пользование лугом и одиннадцатью загонами, с обязанностью отработки помещику по заключённому между ними словесному условию. Помещик изъявил на приговор судьи неудовольствие.

Заседание было прекращено на пять минут. Трофим Иваныч, сняв с себя цепь, громко потребовал трубку.

— Ну, Трофим Иваныч, извините меня, — едко заметил Сергей Сергеич. — Не ожидал я от вас такого невнимания ко мне. Не по-соседски, батюшка… Я, кажется, с своей стороны ничем не заслужил вашего нерасположенья, а, напротив того, всегда старался… и семейства наши…

— Послушай, Сергей Сергеич, — вдруг оборвал его Трофим Иваныч, вставая во весь свой неуклюжий рост. — Я, брат, в военной службе был, под пули лоб подставлял, не кривил душою. Не покривлю душой и за судебным столом. У меня, брат, Бог в сердце, а не бес лукавый… Полюби, каков есть, а не нравлюсь — не напрашиваюсь! — Он сердито двинулся в свой кабинет, затягиваясь из длинного чубука. Трофим Иваныч вернулся скоро, ещё более недовольный. — Ну кто там ещё у вас? — грозно спросил он, метая на публику гневные взоры. — Когда вы только пересудитесь, бездельники? Взял бы вас да всех жалобщиков и ответчиков месяца на три в острог, чтобы жаловаться да мошенничать отучились, у добрых людей времени бы не отнимали. Постойте, я вас живо приберу… судильщиков!

Очередь была мещанина Огаркова. Огарков снимал помещичий сад в Мужланове и нанял себе в работники тамошнего крестьянина Фому Сидорова. Условия письменного между ними не было, а нанялся-де он, Фома, караулить до Вздвиженья, пока яблоки снимут, по семи рублей в месяц; задатку взял девять рублей, а прийти не пришёл; нанялся в плотники в город Шиши, к рядчику, что строит новый собор, и задатка ему, Огаркову, не возвратил. Фома Сидоров на вопрос судьи виновным себя не признал. Задатку-де он, Фома Сидоров, никакого не брал и в караульщики к нему в сад не нанимался. Не успел Фома выговорить последних своих слов, как неожиданный дружный взрыв хохота раздался в зале. Публика, состоявшая почти сплошь из окрестных мужиков, смеялась от души, позабыв о судейской камере.

— Ишь его, Фомка, чужая котомка! — вполголоса заметил какой-то весёлый рыжебородый мужичок, стоявший впереди. — И брать не брал, и видеть не видал.

— Стыдно это тебе, Фомка, так говорить! — вмешался без приглашения судьи тот самый староста, что судился с соседним помещиком, высокий и суровый старик. — Весь-таки народ знает, что деньги ты у садовщика забрал; сам же ты в кабаке у Никанорыча теми деньгами похвалялся, а теперича беспутное говоришь… Креста на тебе нету!

Фомка Сидоров, малый с густыми нечёсаными кудрями, белолицый, с дерзкими голубыми глазами, оборванный донельзя, стоял посреди камеры, злобно оглядываясь на всех, словно волк на травле, окружённый борзыми.

— Ишь ты, нашёлся заступник! — огрызался он на старосту.— Считал ты, что ли, как я деньги брал? С тобой их, что ли, пропил?

— Я, брат, с такими отряхами и на одной лавке не сиживал, не то чтобы с одного шкалика пить, — ответил староста.

— Кто из вас свидетель, как Фома Сидоров у мещанина Огаркова деньги брал? — спросил судья.

— Брато без свидетелей, ваше благородие! — уверенно вступился ещё один пожилой мужик. — Потому Фомка на эти дела не впервое идёт. Он те при свидетелях не возьмёт, ни-ни! Он норовит, по своему-то мошенничеству, глаз на глаз человека ободрать; вот он каков, Фомка-то! С того и прозвище ему пошло: Фомка — чужая котомка. Стало, что чужая.

— Ты свои-то прозвища сказывай, — дерзко отбивался Фома. — Как ты в гамазее смотрителем был.

— Ну, ребята, есть ещё кто свидетели? — спрашивал Трофим Иваныч, обращаясь ко всем.

— Да что, ваше благородие, и спрашивать нечего! — заорали со всех сторон. — Известно, сибирный! По нём давно Сибирь плачет, по чёртову сыну. Он и в запрошлый год овчины у шибаев украл, сорок овчин… Его бы, ваше благородие, в острог покрепче упрятать, вот бы он поучился… А то ни в ком душеньки нет покойной, того и гляди — подпустит красного петуха, разбойник.

— Цыц вы, оглушители! — сердито гаркнул Трофим Иваныч. — Вас спросишь, и жизни будешь не рад. Чего глотки дерёте, дурачьё! Заладили своё, прошлогодние снега поминают. Их спрашивает судья: известно ли кому об задатке, что Фомка у садовщика взял, а они, черти, вон о чём толкуют. Брал ли он задаток, говорю?

— Как не брать, ваше благородие! Взял задаток. весь народ об этом знает, — кричали разные голоса. — Девять рублей взял, бумажками трёхрублёвыми. У зареченских в кабаке целую неделю пил, задаток пропивал. Нешто он таился от кого!

— Да кто видел, как он брал? — настаивал Трофим Иваныч.

— Видать не видали, ваше благородие, а только весь народ знает, что задаток он взял.

— Да вот, Трофим Иваныч, — вмешался один из писарей канцелярии, — наш же кучер видал, как он в кабаке деньги пропивал, ещё и ему поднёс косушку, он сам мне сказывал. Говорил, Фомка был да Савичевых два брата.

— Одного с ним помёта! — сурово заметил староста. — Злыдари…

— Какой кучер? Пётр? — спросил Трофим Иваныч.

— Да Пéтра ж, Трофим Иваныч! Пéтра мне тогда же сказывал.

Трофим Иваныч грозно обратился к обвиняемому:

— Бесстыжая твоя харя, Фомка! Что ты, татарин али православный? Есть не тебе крест после этого? Весь-таки народ знает, что ты деньги у мещанина забрал, а ты отпираешься; ну, не басурман ли ты после этого? Тебе бы на икону глядеть было стыдно.

— Уж точно, что басурман, — подтвердила толпа. — Помирать всем один раз… Свово не давай, а что должное, отдавать надоть.

— Чего надоть? — смущённо, но всё ещё нагло огрызался Фомка, став как-то боком к судье и избегая глядеть на народ. — Басурманством меня страмить нечего… Я не басурман… К одному приходу ходим, у одного попа сообщаемся… Эка важность, девять рублей! Я у рядчика в месяц два шестерика получаю… Небойсь, отдам.

— То-то отдам! — говорили кругом старики. — Слыхали от тебя это часто, да что-то мало видали. А ты делом отдавай, коли отдавать!

— Да что вы издеваетесь! Татарин я вам, что ли, в самом деле, дался? Что вы меня крестом-то попрекаете? На мне такой же крест, — твердил глубоко возмущённый Фомка. — Меня тоже поп крестил, а не домовой!

— Слышь, отдавай, Фомка, не греши, не обижай человека, — настаивали кругом.

— Небойсь отдам… не тысяча рублей… возьму на той неделе задаток, в артель наймусь, вот и отдам; важное дело!

— Фома Свиридов! Можешь ты теперь отдать деньги Огаркову и прекратить дело мировою? — спросил судья.

— Теперь не могу, теперь денег нет, — увёртывался Фома, по-прежнему не глядя на народ. — А будут деньги, отдам.

— Вот уж ирод! — опять вступился староста. — Денег нет — другим отдай. У тебя дом. Отдай ему пчёл колодку, что у тебя на огуменнике. Он пчелой возьмёт.

— Ну так что ж, пущай берёт! — смущённо уступал Фома. — Мне колодки не жаль. У меня не одна колодка.

Порешили на колодке пчёл. Судья написал приговор о мировой.

— Ну, смотри ж ты у меня, Фомка! — напутствовал он вороватого парня, совершенно теперь растерявшегося. — Не попадайся другой раз. Угодишь прямо в острог. Слышишь? Чтоб нонче ж колоду выдал, без всяких штук. Не выдашь нонче — пришлю сотского, три улья велю отобрать. У меня, брат, не отвертишься, я таких-то, как ты, сырых ем, костей не выплёвываю. Я тебя на дне морском сыщу! Заседанье кончено… Вон теперь все! Живо!

Дело Василия совершенно овладело помыслами Нади. Макар Дмитрич сказал ей, что мировой посредник придал делу опасный оборот, что Василия наверное посадят в тюрьму и, пожалуй, будет ещё хуже. Необходимо было во что бы то ни стало спасти Василья; он был родной брат Надиной кормилицы Агафьи и, кроме того, совершенно беспомощен. Надя твёрдо верила в его невинность; старшина был богат и влиятелен, старшина был обидчиком и притеснителем. Как-то давно, в своей осиновой роще, на берегу пруда, Надя, с трепетом радости и негодования, вырвала молодого воробьёнка из когтей кобчика; она никогда не забывала этого впечатленья, и всякая обида слабого человека сильным постоянно вызывала в ней то же негодующее и неудержимое стремленье на защиту обиженного. Спасти честного человека от тюрьмы, позора и разоренья — это был подвиг, которого давно жаждало серьёзное и глубокое сердце Нади. Когда она узнала, что поездка отца к мировому посреднику Овчинникову не удалась, она целый день придумывала, что теперь делать. Сначала Надя хотела ехать сама к Овчинникову и убедить его в вине старшины; но это горячее решенье сейчас же оказалось невозможным, и Надя взялась было за перо — объясниться с Овчинниковым письмом. Однако письма не написала, потому что вспомнила пошленькую и холодную фигуру Овчинникова и сообразила, что таких людей не проймёшь одною искренностью убежденья. С досадой изорвала Надя начатое письмо. На ком остановиться? Кто поможет? Она недолго перебирала в уме своих знакомых. Кто?.. Суровцов. Это было так очевидно, что Надя даже засмеялась от радости. Как это она не подумала о нём сразу и прежде всех? «О, он добрый и благородный, я в этом уверена, он мне не откажет!» — твёрдо решила Надя. Молодой кучер Петрушка охотно взялся «сбегать» после обеда верхом в Суровцово, так, чтобы Трофим Иваныч этого не знал. Петрушка вёз записку такого содержания:

Анатолий Николаевич! Мне необходима ваша помощь для защиты одного бедного и ни в чём не виновного крестьянина. Мне показалось, что вы смотрите на бедных людей сострадательно и любите помогать им. Если это так, приезжайте вечером к нам и я вам расскажу всё. Надежда Коптева.

Суровцов был очень удивлён и даже смущён запискою Нади. Первый раз в жизни видел он её почерк и её подпись; сердце его колыхнулось сильно и замерло в каком-то тревожном предчувствии. «Случайность ли это? — думал он, — или это предзнаменование?» С самого Троицына дня его не покидал образ Нади. Ничего особенного он не чувствовал и не думал, но ему постоянно словно сама собою припоминалась Надя Коптева, в белом платье, с рдеющим детским личиком и вдохновенными глазами. И он не гнал из головы этого образа, а рассматривал его тепло и внимательно. Теперь он сознал это яснее, чем прежде. Вечером он сел на коня и отправился к Коптевым, рассеянный и задумчивый. «Почему ей показалось, что я люблю помогать бедным?» — говорил он сам себе, въезжая во двор коптевской усадьбы.

Надя объяснила ему дело с увлечением и беззаветною верою ребёнка. Дело было уже передано прокурору окружного суда и могло скоро назначиться к разбирательству. Приходилось искать адвоката для публичной защиты. Суровцов предложил переговорить с Прохоровым, одним из адвокатов Крутогорска, своим товарищем по гимназии.

— Впрочем, — прибавил Суровцов, — вряд ли он возьмётся. У него такая громадная практика. Он такой важный барин… Теперь эти господа недоступны, как олимпийские боги. На грошовое дело не удостоят взгляда бросить. Им теперь всё тысячи подавай.

— Как, и ваш товарищ? — с изумлением спросила Надя, почему-то искренно думавшая, что никто и ничто, близкое Суровцову, не может быть дурным.

— К сожалению, и он… Каста имеет свои роковые привычки. Право, не знаю, кого и попросить! На такие дела не найдётся охотника. Мелкие адвокатишки — болваны, неучи, а получше — не возьмутся.

Надя что-то быстро и усиленно соображала.

— А вы? — вдруг сказала она и устремила прямо в глаза Суровцова свои серьёзные глазки, в которых сверкали смелые чёрные огоньки. От этих огоньков словно молния пробежала по сердцу Суровцова.

— Я? — спросил он, стараясь улыбнуться. — Хорошего адвоката нашли! Я хуже вашего законы знаю. Меня всякий прокуроришко загоняет.

— Нет, я не верю этому, Анатолий Николаевич! — убедительно сказала Надя. — Вы должны быть адвокатом Василия, непременно вы! Я вас об этом прошу. Никто другой не сумеет его защитить так, как вы!

Надя говорила это с таким увлечением, что сама спохватилась и замолчала. Суровцов стоял несколько смущённый.

— Помилуйте, Надежда Трофимовна, — сказал он, маскируясь своей обычной улыбкой. — Вы меня совершенно не по заслугам в Цицероны производите. Честное слово! Я такой ненаходчивый в большом обществе и так мало знаком с юридическими изворотами.

— Изворотов никаких не нужно, Анатолий Николаевич! — уверенно настаивала Надя. — Вы расскажете всю правду, и этого будет довольно… Разве недостаточно для суда одной правды?

— Д-да, если бы мы с вами судили, пожалуй. Или как судит Трофим Иваныч, батюшка ваш. А на суде нужно уметь сказать правду. Есть такие искусники, которым ничего не стоит белое сделать чёрным, а чёрное — белым. Подите, потягайтесь с ними!

— Нет, нет! — с нетерпением и твёрдостью сказала Надя. — Вы не должны отказываться от защиты, Анатолий Николаевич. Вы никогда не уверите меня, чтобы умный и благородный человек, да ещё профессор, — прибавила она с неожиданною весёлою улыбкою, — не сумел уличить лжеца во лжи и показать всем правду, которую он сам видит.

Суровцову сделалось просто весело от этой упрямой веры Нади в его силы. Словно какая-то давно забытая ребяческая резвость зашевелила его душу, и ему самому захотелось испытать свои силы на новом поле. Детская смелость и детская вера Нади очаровали его воображение. Мысль идти рука в руку с нею, с этим серьёзным, пламенным ребёнком, привела Суровцова в детский восторг. Задушевный план Нади будет теперь его планом. Он напряжёт все свои усилия, чтобы победить и бросить трофей к ногам этого прелестного ребёнка. Дело само по себе доброе, прекрасное; в жизни так редко случается делать добро!

Надя, внимательно смотревшая в глаза Суровцова в ожидании его решительного ответа, быстро заметила внутреннюю радость, внезапно охватившую сердце Суровцова.

— О, вы согласны! Я это вижу! — радостно вскричала она, протягивая ему свою маленькую руку.

— Я на всё, на всё согласен, — с счастливым смехом отвечал Суровцов, горячо пожимая протянутую ручку и несколько времени не выпуская её. — Я должен быть вашим рыцарем… Посылайте в огонь и в воду.

Надя, довольная, молча улыбаясь, ласково смотрела на него.

— Нет, не в огонь, — шутливо сказала она через минуту, обдумав что-то. — А мы пойдём с вами на пасеку.

— На пасеку?

— На пасеку, к Ивану Мелентьеву! Видите ли, я не хочу звать сюда Василия, чтобы не возбуждать никаких сплетен. Ведь его надо же расспросить обо всём подробно и научить, что надо делать. Папе они и без того надоели; он меня постоянно бранит за то, что ко мне ходят мужики и бабы.

— А! Так нужно снять с него допрос некоторым образом по секрету? — догадался Суровцов. — Вы, кажется, сказали, он ваш бывший крестьянин, из Пересухи?

— Из Пересухи, но его теперь нет в Пересухе. Он с отцом в степи, на Татьяны Сергеевниной пасеке, вот тут, за нашим полем. Нам в деревню не нужно ехать, а прямо на пасеку.

— Вы говорите нам? — спросил Суровцов с некоторым недоверием.

— Я должна поехать с вами, Анатолий Николаич; Василий не знает вас. Нужно, чтобы он рассказал правду, без утайки. Мне он во всём признается.

— Ах да, я очень рад! — встрепенулся Суровцов. — Только… вы разве ездите верхом? И потом Трофим Иваныч… Ведь он, верно, будет недоволен, что вы…

— Я поеду с сестрой Варей, в отцовском шарабанчике, — перебила его Надя. — Мы часто ездим в нём и сами правим. Отец знает это. Только пораньше, Анатолий Николаич! Заезжайте за мною как можно раньше.

— Например?

— Например, в пять часов; я встаю очень рано.

— О, я тоже встаю рано. Но не потревожу ли я вас, если приеду в пять часов? Ведь это очень рано, Надежда Трофимовна!

— Нет, нет, пожалуйста, в пять часов, я буду готова, — настаивала Надя.

Суровцов улыбался сам с собою всю дорогу, возвращаясь домой на своём Кречете. Это был превесёлый серый конёк, выведенный с Дона, небольшого роста, толстоногий, горбоносый, с вывороченными дерзкими ноздрями, с огненным глазом под косматой чёлкой. Он мог идти ходою по десяти вёрст в час, мягко и плавно покачивая всадника, как ребёнка в колыбели. Кречет был птицей не по одному прозвищу. Его каменные ноги в лохматых щётках не умели спотыкаться, где бы ни приходилось ехать: в болоте, по пахоте, по мёрзлой колоти поздней осени. Он не мог видеть впереди себя другую лошадь. Увидеть её — для него значило опередить. В скачке он был горяч до бешенства и, как истый калмык, не разбирал препятствий. Суровцов уже три года ездил на нём и любил Кречета словно родного брата. Самое грустное настроение духа рассеивалось дымом, как только нога его вступала в знакомое стремя, и знакомый надёжный хребет уносил его в поле с весёлым степным ржанием. Но в весёлом настроении Суровцов был вдвойне счастлив верхом на Кречете. На нём ему мыслилось ясно и дышалось легко. Есть что-то особенно мужественное, возвышающее дух в верховой езде. Гордый и сильный зверь, тобой покорённый, несёт тебя, повинуясь малейшему движенью твоего пальца, и ты царишь на нём спокойный, уверенный, поднятый высоко над толпою, проносясь лёгким полётом птицы там, где пеший медленно ползёт, обливаясь потом. Раздвигаются и пробегают мимо тебя окрестности и дали, а ты мчишься вперёд и вперёд могучими прыжками, вдыхая воздух полной грудью, свободно всё обозревая, свободно действуя и рукою, и мозгом. В этом вихре скачки кажется тебе, будто конь и всадник — одно существо: с смелостью замысла, с способностью наслажденья разумного человека, с диким увлечением, с дикою силою неукрощённого зверя.

Суровцов скакал через поля, торопясь добраться домой, пока народ ещё не положился спать: он не оставил старосте приказа на завтра и боялся упустить утренние работы. Но как ни погружена была его голова в хозяйственные соображения, он не мог отделаться от беспричинного чувства радости, волною ходившего в его крови всё время, пока он ехал в темноте летнего вечера к своему дому. Вся эта милая история с Надею, её наивная уверенность в непременном сочувствии Суровцова её планам, приводили Суровцова в самое счастливое расположение духа. Словно в дружном сообществе с этим чистым и пламенным ребёнком он сам возвращался в безмятежную пору детства. «Лиза, будем играть с тобою вместе в добро!» — ласково говаривал он когда-то своей маленькой сестре, переполняясь приливами безотчётного восторга и безотчётной дружбы.

Суровцов не забывал до сих пор этих мгновений детского счастья. Когда ему, уже познавшему науку и жизнь, делалось отчего-нибудь хорошо на душе, это «хорошо» оттого и было сладко сердцу, что будило в нём неизгладимые впечатления первых детских восторгов ещё нетронутого и неохлаждённого жизнью детского сердца. «Надя, мы с тобою будем играть вместе в добро!» — твердил он в невольной переделке своё любимое воспоминание и неудержимо улыбался сам с собою, один в пустом поле.