Троицын день был храмовый праздник в селе Троицком, что на Прилепах, или попросту в Прилепах, где на высоком гористом берегу, среди просторного выгона, за селом, стояла издалека видная каменная церковь с большими фронтонами на колоннах, с свежевыкрашенным зелёным куполом и только что сложенною каменною оградою массивных размеров. Это была самая богатая церковь в уезде; Силай Кузьмич был бессменным церковным старостой и щедро дарил на её иконостасы, колокола и ризы из своей объёмистой мошны. К храмовому празднику он нарочно отделал новую ограду и заново вымазал всё, что можно было мазать. Приказал живописцу Фентису написать на стенах побольше херувимов и угодников, а на главном фронтоне Святую Троицу.
Мужики за несколько дней готовились к Троице, так что уже в пятницу, за два дня до праздника, во всей окрестности невозможно было нанять людей ни на какую работу. В субботу Иван Семёнович, управляющий генеральши Обуховой, до самого обеда не мог выйти из своего флигеля. Флигель стоял просто в осаде. Весь рабочий люд села Спасов, от кучеров и столяров до последнего подпаска и свинярницы, требовал денег. Толпа мужиков, своих и соседних, имевших какую-нибудь работу в спасской экономии, требовала денег. Требовали всё, что зажито и заслужено, и требовали ещё вперёд. Многие явились наниматься вновь или продавать что-нибудь. Уступали, навязывались, но все требовали одного — денег вперёд. Верховые, присланные с клочками бумажек, с книжками, с письмами от разных лавочников, кабатчиков, заводчиков — требовали денег. Иван Семёнович просто угорел, вместе со своим конторщиком. Он не понял сначала положения дела и начал отказывать рабочим, суя им по рублю и по три рубля в счёт зажитого. Но сейчас же оказалось, что всякое сопротивление невозможно и бессмысленно. Самый тихий рабочий, не осмелившийся возвышать голоса, делался упрямым и дерзким зверем и лез за своими деньгами напролом, ничего и никого не слушая. Чувствовалось, что подступила непобедимая волна и что не остаётся ничего больше делать, как уступить её напору. Наступивший праздник, с ярмарочною толкотнёй, с пятисуточным пьянством, стоял властительным призраком над нехитрыми головами всей этой рабочей толпы и двигал её, как морская волна, к единственному источнику всех предстоящих ей радостей — к получке рубля.
Рука, продавшая другому свой труд и время, не останавливается на соображениях и затруднениях своего хозяина. Ты хозяин, ты купил меня, значит, ты сила; подавай мне мою плату; ты не смеешь не иметь денег; откуда и как ты берёшь их — твоё дело!
Только тут Иван Семёнович понял всю роковую необходимость для хозяйства быть всегда при деньгах. Завтра тебя, может быть, продадут, но нынче ты обязан платить и рассчитывать. В деревенском хозяйстве один день банкротства так же страшен, как в банке. «У спасских не рассчитывают!» — проносится грозный шёпот, и спасская экономия на другой день без рабочих.
Два раза Иван Семёнович как встрёпанный бегал к генеральше за подкреплением. Генеральша была крайне смущена бесстыдством мужиков, которые словно по заговору сразу осадили её кассу; но ещё более она была смущена тем обстоятельством, что такие дешёвые деревенские мужики, послушно пахавшие и возившие, в сущности, стоили довольно дорого. Прекрасные урожаи, увеселявшие перспективу будущего, требовали серьёзных затрат. Вот уж который месяц ни копейки дохода ни от чего, и всё расходы, расходы из денег, занятых на проценты.
Но не перед одним флигелем Ивана Семёновича теснилась в это утро толпа, хотя только один Иван Семёнович с своею генеральшею удивлялся этому и не рассчитывал на это. Старые хозяева давно знали. как и чем встречать им большие местные праздники. У Силая Кузьмича ещё в четверг привезли в прилепскую контору из города мешки с медью и пачки истрёпанных рублёвиков, и его приказчики с успокоенным сердцем ждали кануна Троицы, уверенные, что за ничто наймут работников на целое лето и закупят за полцены всё, что можно купить.
Ранним утром выехал Трофим Иванович Коптев с своими дочерьми к ранней обедне. Ему до Троицы было вёрст десять, а он не любил пропускать начало обедни. Его дочери — Варя, Даша и Лиза — ехали в коляске с крестницею Вари, дочерью кормилицы, а Надю, как младшую, посадили в тарантас с отцом. Надю особенно радовало всегда раннее утро. В белом кисейном платье домашнего фасона, с бесхитростным розовым поясом и розовыми ленточками, она сидела безмолвно на своём месте, и её детски полное и детски свежее личико с серьёзными не по-детски глазами всё насквозь светилось тихим счастьем. В душе Нади сияло такое же ясное весеннее утро, как и на молочно-зелёных росистых полях, мягко расстилавшихся кругом. Жаворонки окунались в росу зеленей, как в ключевую воду, и свечками поднимались из неё высоко вверх, в голубую безоблачную бездну, трепеща крылышками и заливаясь счастливыми песнями там, наверху, в своём незримом и недоступном одиночестве.
Наде ничего не думалось: она думала редко и немного, и было давно убеждена, что не умеет думать; но Надя зато жила; она смотрела кругом, на жаворонков, на зелёные поля, на солнечное небо, и сердце её окуналось, подымалось и парило вместе с жаворонками и с их утренней песней.
Трофим Иванович уселся неловко и грузно своим тучным телом в тяжёлой бекеше, занял почти весь тарантас и задвинул Надю в угол. Он курил сигару, ворча что-то себе под нос, заботливо оглядывал поля, хмурился, мотал головою, весь погружённый в свои хозяйственные соображения, и не замечал ни жаворонков, ни Нади. А Наде было так по сердцу его молчание. Она боялась спугнуть с своей души то очарование, которое овладело ею в поле. Ей всегда было приютно подальше от болтовни и суеты, поближе к природе, солнцу и птицам. Вот тарантас съехал в зелёную лощину, и кругом запестрел яркими жёлтыми звёздами густой и яркий, как зелёный бархат, давно знакомый Наде луг. Бабочки порхали над цветами, будто те же ожившие и двигающиеся цветы. Дружно жужжали пчёлы вокруг золотых одуванчиков. Седлистая и длинная матка с умною мордою, отфыркиваясь от росы, смотрит на тройку, чуть не по колени уходя в сочную кудрявую траву, а сосунок её, пушистый и серенький, как мышонок, словно полоумный несётся на высоких и хрупких ножках прочь от звона и шума колёс, высоко подбрасывая задом.
Надя так бы и прыгнула на этот мягкий зелёный ковёр, к цветам и бабочкам. А тройка светло-рыжих коньков, крепких и круглых, как огурчики, уж бойко вынесла тарантас из луговой лощины и весело несётся опять по ровному полю, взмахивая вихрами, гривами и кистями медного набора, чуть не подметающими дорогу.
Вот уж стал попадаться народ, собиравшийся в церковь: толпы разряженных. многоцветных девок босиком, с башмаками за спиною, на телегах старухи в белых чистых повязках и новых синих армяках, мужики с длинными палками. Все низко кланяются проезжающему барину и с дружелюбной лаской поглядывают на хорошенькую барышню. Надя почти всех знает, всю подноготную: как зовут и сколько детей, и когда собирается родить, и как с ней муж обращается. Той улыбнулась весело, той шутливо погрозила маленьким кулачком в перчатке. Вон уж и Троицкое на Прилепах. Белый собор красуется среди зелени на меловом обрыве. Солнце играет на крестах; по зелёному выгону, будто чёрные мухи, ползёт в церковь народ, и густой звон большого колокола настойчивым праздничным боем разливается далеко по деревенским полям.
Вдруг у самого уха Нади раздался быстрый топот. Не успела она вздрогнуть, как со стороны Трофима Ивановича в полуоткрытый тарантас заглянуло весёлое лицо Суровцова. Он был верхом.
— Здравствуйте, вот я вас и догнал! — говорил он, сдерживая горячившуюся лошадь и раскланиваясь с Коптевыми. — Вы к Троице?
— К Троице; мы всегда к ранней ездим, — отвечал Трофим Иванович. — А то, знаете, кофею пришлось бы долго не пить. Я ведь до обедни ничего не пью. Говорят, грешно, ну и не пью… Не хочу грешить.
— Да и ехать прохладнее, — прибавил Суровцов. — Зайдёте к Лаптеву?
— Не знаю, должно быть, придётся заехать; он ведь всех тащит, он него не отделаетесь. Там, батюшка, насчёт чего другого, а уж осетринки хорошей покушаете, коли охотник. Заезжайте-ка и вы; ведь вы его знаете?
— Может быть, заеду; его-то иногда видаю, говорил…
— Что это вы в церковь собрались? — заговорил с усмешкою Коптев после минуты молчания. — Я, признаться, за нехристя вас считал, за атеиста… Вы будто бываете когда в церкви?
— Вот греховодник! — рассеянно отшучивался Суровцов. — В церковь меня не хочет пускать; знаете, меня и крестили-то в Троицкой церкви. А я ужасно люблю этот праздник, признаюсь вам, особенно в деревне. Такой красивый, зелёный.
Надя повернула лицо к Суровцову с самою наивною и благодарною улыбкою. Ей необыкновенно понравилось, что её любимый праздник оказался любимым днём Суровцова. Суровцов посмотрел на Надю и засмеялся своим задушевным смехом.
— Я вижу по глазам Надежды Трофимовны, что и она тоже любит деревенскую Троицу! — сказал он. — Она ещё не умеет скрывать того, что думает.
— Да, я очень, очень люблю этот день… в церкви, — тепло и серьёзно отвечала Надя.
Суровцов между тем обогнал тарантас, чтобы повидаться с старшими барышнями в коляске.
Надя слегка откинулась в задок тарантаса и, спокойно сложив на коленях свои тонкие и красивые руки, в тихой задумчивости следила за движениями всадника, провожавшего коляску. «Какие у него добрые и прекрасные глаза; у него должно быть такое же доброе и прекрасное сердце», — думалось ей, и тихое летнее утро, сиявшее в душе Нади, сияло для неё теперь ещё светлее, ещё радостнее.
Вокруг церкви сновали толпы народа, мужицкие телеги парами стояли целым станом. Бабы и мужики, все в новом, в цветном, сидели на приступках крыльца, на отливах ограды и прямо, кружками, на зелёной траве. Обедня ещё не началась. Толпа бородатых мужиков, важных и сановитых, в высоких гречаниках, в свежих чёрных охобнях, опоясанных кушаками, в мазаных новых сапогах, стояла и сидела около церковных ворот и, опершись на длинные посохи, вела тихую беседу. Суровцов, художник в душе, залюбовался на эту группу и, не слезая с коня, старался запомнить самые типические позы для своего альбома.
— Что вы смотрите? — спросила его Варя Коптева, проходя в церковь под руку с Надею.
— Да вот на эту кучку мужиков! — восхищался Суровцов, не отворачивая глаз. — Что за характерные фигуры! Чисто старейшины какого-нибудь древнего славянского племени, творящие суд. Вон тот, с лысой головою, с бородою по пояс, настоящий Гостомысл!
— Варичка, — тихо шепнула Надя, прижимаясь к плечу сестры, когда они уже были на паперти, — кто такой был Гостомысл?
Когда Варя ответила, кто был Гостомысл, Надя обернулась и несколько секунд пристально смотрела на бородатого старика.
— Теперь я буду помнить, — прошептала она. — Варичка! Ведь я очень мало учена, мало знаю! — прибавила Надя, с каким-то сокрушеньем опустив головку, как розан на стебельке.
Они уже стояли на обычном своём месте у правого клироса, и Варя раскланивалась глазами и улыбками со знакомыми, стоявшими подальше.
И точно, весёлый праздник — Троицын день. Церковь обращена в берёзовую рощу. Свежая душистая трава под ногами, молодые берёзки у окон, у дверей, под иконами и над иконами. Не чувствуешь того спёртого воздуха, того тяжёлого запаха тулупов, сапогов, пота и восковых свечей, которыми полна церковь в Светлое Христово Воскресенье или в Рождество. Окна отворены, и утренний ветерок колышет зелёные косы берёзок и красные огоньки свечей. Вместо овчинных тулупов пёстрые панёвы и сарафаны, яркие платки на головах и на плечах баб, яркие рубашки на парнях; народ горит, как маков цвет; образа убраны цветами — настоящий праздник весны, тепла, цветов и зелени.
Началась обедня. На правом клиросе пел хор мещан из городского собора, на левом троицкие дьячки. Мещанин Корытин, нарочно выписанный Силаем Кузьмичом из Карачева для городского собора, которого старостою также был Силай Кузьмич, поражал прихожан Троицы своею неимоверною октавою. Здоровенная сомовья морда Корытина, вся в рябинах, с узенькими глазами и маленьким лбом, с челюстями в виде двух чугунных сковород, глупо выглядывала на деревенских барынь и барышень из-за певчих. Троицкие дьячки лезли из кожи. чтобы не оконфузиться перед городским хором, для чего подкрепили себя двумя семинаристами, приехавшими на вакации к празднику. Силай Кузьмич важно стоял за свечным прилавком и, надвинув на лоб очки, медленно пересчитывал выручаемые пятаки и тройчатки, покрикивая кой-когда на ктитора и пономаря.
Вся местная знать собралась к Троице. Первая из местных барынь, госпожа Каншина, стояла на своём привилегированном месте, на привезённом из дому очень красивом ковре, одетая вся в какие-то воздушные белые покрывала и окружённая, как оперная Норма своими весталками, своими тремя дочками, в таких же пышных белых нарядах. У каждой в руке был крошечный молитвенник в малиновом бархате и шитая подушечка у ног. Приличный лакей большого роста, в ливрее и штиблетах, стоял сзади, перекинув через руку мантильи барышень. Госпожа Каншина с снисходительным величием обращала иногда свои взоры на девиц Коптевых, так мало знакомых с тонкостями моды, и узрев всю смешную неловкость их деревенского наряда, с улыбкой кроткого сожаленья переносила свой взгляд на икону Богоматери, как бы прося её помиловать грешных.
Генеральша Обухова приехала поздно; когда она, протискиваясь с своей Лидочкой и гувернантками сквозь толпу народа, с лёгкой улыбкой поклонилась госпоже Каншиной, то эта величественная дама сделала своими круглыми плечами, белою, полною шеею и олимпийскою головою такое плавное и горделивое движение, которое можно было счесть и за сдержанный поклон, и за строгий наблюдательный взгляд. Что касается девиц, то все три девицы были погружены в листки бархатных молитвенников, которые они изредка перелистывали точёным пальчиками, одетыми в белые шёлковые митени.
Лидочка смеялась и радовалась, очутившись среди зелени, цветов и ярких нарядов. Она совсем не молилась, и, к досаде своей maman и гувернанток, поминутно оглядывалась то на Каншиных, то на Коптевых, то на деревенских баб. Она помирала со смеху, глядя на глупую рожу Корытина, и скоро учредила целую систему сигналов глазами, улыбками, кивками головы для переговоров с знакомыми девицами и кавалерами, удалёнными от неё толпою. Мисс Гук каменела от сдержанной досады; чем более возилась и вертелась Лидок, тем неподвижнее и суше становился сухой и неподвижный скелет строгой англичанки.
Мужчины тоже не долго ждали и мало-помалу все протиснулись к Лидочке. Г-жа Каншина обдала их и Лидочку мимолётным саркастическим взглядом и тотчас со вздохом возвела очи горе, к престолу Всевышнего. «Боже, прости им, не ведают бо, что творят», — казалось, говорили эти благочестивые очи. А три девицы в белом только перевернули листки своих молитвенников, не подымая глаз. Суровцов один из первых подошёл к Лиде. Она явилась в церковь в платье какого-то персикового цвета, кокетливо подобранном и необыкновенно хорошо сидевшем на её роскошном стане. Разрумяненная утреннею поездкой и собственным своим весёлым настроением, она глядела среди толпы этих резко окрашенных нарядов, грубых лиц и неуклюжих тел всею нежною свежестью живого, наливающегося персика. Молодой юнкер Штраус приволок в церковь целый цветник садовых цветов, и Лидочка сейчас же отобрала у него для своей головы палевые ирисы, которые она потихоньку воткнула один за одним в волну своих каштановых волос.
Юнкер, осчастливленный Лидою, толкался по церкви от одного оазиса барышень до другого и всем предлагал цветы. Впрочем, госпожа Каншина не допустила его даже до ковра, на котором стояли её дочери, и убийственным ледяным поклоном предупредила всякую попытку юного воина снабдить цветами непорочных весталок. Надя тоже взяла из корзины красный цветок с зеленью и откровенно укрепила его сбоку головы, не заботясь ни об эффекте, ни о беспощадных взглядах госпожи Каншиной.
— Этот букет дайте мне тоже, — прибавила она, вынимая связанный пучок махровых нарциссов и гиацинтов. — Я его буду держать в руках.
— Приколите его на вашу грудь, mademoiselle Nadine, — счёл долгом полюбезничать юнкер, никогда не упускавший случая дать примерное сражение. — Я буду счастлив, что мой цветок…
— Вы всегда говорите глупости, — довольно громко перебила его Надя равнодушным тоном и отвернулась в другую сторону.
Смущённый юнкер протискивался дальше, к более покладистым девицам, которые улыбались ему ещё издали.
Служенье в Троицкой церкви производилось соборне. Первосвященствовал городской голова протопоп, седой, почти оглохший старичок властительного вида, с орденской ленточкой на шее. Ему сослужили ещё два священника: свой, троицкий, и сосед из Спасов, отец Варфоломей. Собственно говоря, приглашать попа Варфоломея было крайне рискованно, потому что он ещё в заутрени был необыкновенно весел и наклонен к пению, что всегда у него означало здоровую выпивку. Но так как троицкого попа, как соседа, приглашали на служенье в Спасы аккуратно три раза в год, в Спаса-Преображенье, в Спас-Нерукотворный и в Спаса-Маккавея, — то политика требовала непременно сослужения отца Варфоломея в Троицкой церкви на Троицын день. Седой протопоп благочинный крайне недружелюбно поглядывал на весёлого Варфоломея, который в конце обедни до того заврался, что вместо одной молитвы, следовавшей после эктении, произнёс другую. Больше всего утешалась проказам Варфоломея весёлая Лидочка.
— Что это за безобразник? — спрашивал её Суровцов.
— Вы не смеете называть его безобразником, — хохотала Лида, — это наш спасский священник, мой духовник. Вы когда-нибудь исповедуетесь?
— Я готов всегда исповедаться, только не попу, — шутил Суровцов.
— Кому же, монаху-схимнику? — продолжала смеяться Лида. — Вы знаете, у меня есть няня Афанасьевна, которая схимонаха называет спимонахом. Вы знаете мою Афанасьевну?
— Право, вас седой протопоп поставит на поклоны; вы так смеётесь, — говорил Суровцов, неудержимо увлекаемый весёлостью Лиды. — Хоть притворитесь немного, что молитесь.
— За нас за всех притворяется madame Каншина. Неужели протопопу мало её и трёх её девиц? — болтала Лида. Генеральша обернулась к Лиде с безмолвною укоризною и мольбою на лице. — Видите, maman сердится, — шепнула Лида Суровцову. — Это вы меня всё смешите. Погодите, я стану на колени, как молится моя няня, и ничего не буду говорить с вами; тогда сейчас буду святая. Бросьте мне ваш плед под ноги.
Суровцов спустил плед с своей руки.
— Кто же теперь становится на колени? — говорил он шутливо. — Вы погодите, когда Херувимскую запоют.
— Нет, уж я ждать не буду, я ужасно уморилась, — кокетничала Лида, скорее усаживаясь на плед, чем становясь на колени, а потом прибавила забавно испуганным шёпотом: — А долго ещё протянется обедня?
— Ну, я в этом плохой знаток; часок, должно быть, постоим.
— Вы знаете на память какую-нибудь молитву? — спросила Лида через минуту, беспокойно ёрзая на коленях.
— Конечно, знаю, — смеялся Суровцов: — Отче знаю, Верую, Богородицу.
— О, о! Эти-то и я знаю! Это какие же молитвы. А вот няня моя читает по ночам молитвы. Так те вот, должно быть, настоящие; длинные такие, непонятные; тех вы, наверное, не знаете. Она так пугала меня по ночам, когда я была маленькая; стоит себе, как привиденье, седая вся, белая, и таким страшным, глухим голосом гудит: раба Абрама, раба Константина, раба Увара… Я всё думала, что она смерть или ведьма.
Лида говорила это таким серьёзным тоном, что Суровцов едва не рассмеялся на всю церковь.
— Отойти от вас, пока до греха, — сказал он. — Священник и без того на меня стал хмуриться. А с вами наделаешь дел…
— Не смейте отходить, Анатолий Николаевич, а то я засну, — шептала с убеждением Лида.
Силай Кузьмич по случаю своего бенефиса пригласил с протопопом и знаменитого в Шишовском уезде «горластого дьякона» из городского собора. Горластый дьякон был огромный рыжий детина без шеи, с плечами, из которых можно было выгадать хорошую дубовую ось, с целою копною волнистых рыжих волос на всегда мокром лице, красном, как солонина. Чтение евангелия и многолетие были главным источником его славы. Когда вынесли перед царские врата налой и басистый дьякон, заслонив царские двери своею дюжею фигурою, с высоко поднятым над головой кованым евангелием, на всю церковь грянул: «От Матфея святаго Евангелия чтение», толпа замерла от ожидания. Неспешно и торжественно, будто восходя по высоким ступеням, отрубал дьякон своим громовым басом слова святого писания, всё более и более возвышая и протягивая голос, и наконец закончил такою отчаянно высокой и бесконечно протяжной горою. что даже мещанин Корытин с одобрением подмигнул товарищу тенору, а стёкла в окнах Троицкого храма легонько задребезжали. Шёпот удивления пробежал по толпе, слышный даже сквозь дружный возглас хора «Слава Тебе, Боже, слава Тебе!» Силай Кузьмич самодовольно посматривал на народ, чувствуя, что он один был виновником этого всеобщего наслаждения. Впрочем, народ только что перед этим удивлялся другой знаменитости, другому герою дня — мещанину Корытину. Мещанин Корытин вышел с «Апостолом» в руках, в новом длиннополом сюртуке из люстрина вишнёвого цвета, спокойно и медленно, как подобает непоколебимо установившемуся авторитету. При его появлении отец Варфоломей, стоявший за престолом, обнаружил несколько легкомысленное и слишком очевидное любопытство, перегнувшись в его сторону своим масленым лицом. Мещанин Корытин, в противоположность дьяконовой горе, читал низкою, могучею октавою, словно из его чугунной груди лилась, как из доменной печи, струя несокрушимого и тяжкого металла. Этот зычный рёв не стоил ему ни малейшего усилия; только огромные губы, вытянутые в воронку, открывались и закрывались, как била молотильной машины, среди его плоского рябого лица, да слегка надулись синие жилы его воловьей шеи. Последнюю ноту мещанин Корытин пустил так глубоко и низко, что, казалось, она взрезала землю под ногами. Поп Варфоломей, страстный любитель октавы, расцвёл от удовольствия, а сам Силай Кузьмич, поправив очки на носу, сказал вполголоса ктитору: «Важно пустил!»
Когда стали звонить к Достойной, около Лидочки появился некто Протасьев. Он едва качнул ей головою и стал совсем близко к её плечу, словно Лидочка была его сестра, с которой он только что виделся дома.
— Вот и я к вам, — сказал он сквозь зубы по-французски, взбрасывая на нос своё pince-nez и с презрительною гримасою оглядывая сквозь него присутствовавших у обедни, причём он повернулся к алтарю почти спиной. — Тут у вас и публика есть… барышни, барыньки… Что это за народ?
— Вы же их всех хорошо знаете, — удивилась Лида. — Каншины, Коптевы…
— Д-да-да-да-да! Каншины, Коптевы, et cetera, et cetera, — бормотал рассеянно Протасьев, с невозмутимым хладнокровием перенося своё pince-nez на Лидочку и рассматривая её почти в упор. — Гм… Вот как! Вы нынче couleur peche… Мило, к вам идёт… Чем ближе к couleur chair, тем приятнее глазу. — Он сделал вид, что только сейчас заметил госпожу Обухову и её гувернанток: — Bonjour, bonjour, — цедил он сквозь зубы, улыбаясь не то насмешливо, не то презрительно. — И вы тут?
Суровцов скоро заметил, что он не нужен больше Лидочке. Незаметно для самой себя, но слишком заметно для Суровцова, она мало-помалу втянулась в злую болтовню пресыщенного деревенского льва и пустилась ломать, в состязании с ним, неопытное копьё своего светского остроумия, позабыв о Суровцове. Он отодвинулся от них с некоторым удовольствием, потому что вздорная болтовня вообще была ему не по вкусу, но вместе с тем что-то острое и горькое кольнуло его в сердце. Взгляд его сам собою, как бы ища успокоения и забвения, перенёсся к правому клиросу, где стояли Коптевы.
Надя стояла вся на виду, в своём довольно мешковатом белом платьице. Её милое детское лицо было проникнуто каким-то жарким чувством, которое со всею беззаветною искренностью детства светилось огоньками в чёрных серьёзных глазках и дышало на её полуоткрытых губах. Надя не молилась, потому что она совсем не умела молиться и инстинктивно даже считала лишней всякую формальную молитву, в данном месте и в данный срок, хотя не решалась сознавать это отчётливо. Но на Надю находили иногда минуты совершенно молитвенного настроения; она глубоко ценила эти мгновения и часто черпала в них решение своих серьёзных поступков. В торжественности и могуществе подобных мгновений она видела веяние какой-то высшей властительной и нравственной силы, и вся религиозность Нади коренилась на этих приливах одушевления. Она крепко верила, что есть на свете Бог правды и доброты, видящий доброе и злое, помогающий страданию, карающий дурных людей и дурные дела. Этот Бог осенял её, с ним она беседовала в эти дорогие для неё минуты сладкого ощущенья и чистых намерений. Но воображение её, бедное художественным элементом, не имело никакой потребности придавать определённую форму существу, в котором она полагала весь смысл мира и жизни. Прямой девственный рассудок её, без изучения, без сомнения, без препирательств, инстинктивно поддавался неясным влечениям сердца, мистическим порывам, которым неучёная Надя не хотела и не умела придать характера сознательности. Чувствуя своё умственное бессилие, свою крайнюю бедность знаний, она боялась отважиться на опасное поле свободных суждений о предмете такой огромной важности. Она и без того подозревала, что, может быть, делает нехорошо, не выполняя того, что выполняют другие христиане, и пришла бы в ужас, если бы ей доказали, что её религия не имеет реальной формы. В последний год, когда серьёзные вопросы, прежде не тревожившие её, стали всё чаще и настойчивее возникать в её душе, Надя даже не на шутку обдумывала, как бы ей попросить отца Матвея пройти с нею катехизис и объяснить ей все тайны религии, в которых она сознавала себя жалкою невеждою. Она была убеждена, что пространный катехизис раскроет ей целый великий мир новой жизни, недоступный пока её глупенькой головке, и если бы она не нашла этого в учебнике катехизиса, разочарование её было бы горькое-горькое. Надя вообще имела благоговейное понятие о книгах и об учёных людях, и горе было бы этим книгам и людям, и особенно её собственному наивно верующему сердцу, если бы перед неподкупною пытливостью её ума обнаружилась пустота и ложь тех книг и заученных фраз, в которых чаялось Наде откровение вечной истины.
Не служба отца протопопа возбудила в сердце Нади это торжественное настроение. Этим молодым, расцветающим организмом овладел безотчётный восторг от ощущения своей собственной внутренней красоты. Когда розовый свет и благоухание наполняют нашу собственную душу, люди и природа кажутся нам исполненными благоухания и света. Надя трепетала счастием бытия, и ей казалось, что всё кругом неё дышит тем же счастием: прошедшее, настоящее и будущее. Жизнь раскрывала перед нею бесконечные перспективы любви, радости и добра, где все люди шли вместе, в одном братском объятии, помогая друг другу, радуясь радости другого и скорбя его скорбью. В эти минуты святого восторга Надя прижимала к своему любящему сердцу весь мир, верила всем и надеялась на всё. В открытые узкие и высокие окна деревенского храма тянул утренний ветерок, и под его освежающим дыханием шелестели и колыхались, как живые, зелёные макушки берёзок и яркие букеты, которыми почти сплошь был убран иконостас. Бледно-красные огоньки свечей тоже колыхались вместе с листьями и цветами, и отблеск золотыми искрами перебегал по серебряным окладам икон и по чашам массивных подсвечников. Природа казалась так же хорошо и добра, как люди; вечное лето, вечные цветы и прохлада. Старые и малые собрались в Божьем храме, на тёплую молитву, всякий довольный своей судьбою, всё в праздничных нарядах, свободные от работ и забот, в кротком и бескорыстном настроении. Надя всех их видит, всех держит в своём сердце и словно предстательствует за всех за них перед источником любви и добра, к которому возносится её мысль. Так художники Возрождения изображают Мадонну, беспорочную деву с материнским сердцем; она стоит над толпою молящихся, сама сосредоточенная в молитве, и через неё возносится к Небу, очищенная как в горниле, общая молитва грешников, толпящихся под её покровом. Средневековые художники окружали сиянием лики святых людей… Поль Делярош нарисовал свою мученицу, плывущую по волнам Тибра, с таким просвещённым лицом, что оно освещает тьму ночи, даже и без ореола, над ним парящего. Эта мысль наивного благочестия родилась недаром. Какой-то чудесный свет действительно исходит от святой души, и когда Надя стояла перед алтарём в своём белом платьице, вся насквозь теплясь материнскою любовью к людям и верою во всеобщее счастье людей, молодая, непорочная и прекрасная, как только что распустившаяся белая лилия, — на лице её было сияние святости, если не видимое, то чувствуемое всеми, кто глядел на неё.
Отец Варфоломей уже давно таял в нежных улыбках, с бесконечным сочувствием любуясь на милую девушку, стоявшую у него на виду, и строгий протопоп напрасно принимал его действительно некрасивые, но очень искренние улыбки за гримасы подгулявшего человека. Ведь и библейский первосвященник счёл когда-то за пьяную добрую женщину, которою овладел религиозный восторг. Дьячки с правого клироса точно так же любовно посматривали на коптевскую барышню, словно и в их огрубевшие души образ чистой девушки вносил неведомый мир и отраду. Даже чужой человек, не знавший и по слухам коптевской барышни, рябой мещанин Корытин, с сомовьим ртом, доступный впечатлению одного зелена вина да медной полтины, — и тот был тронут всепобеждающим выражением нравственной красоты, светившимся на лице Нади. Суровцов был несколько минут прикован этим выражением. Он знал Надю мало, и хотя, по психологическому чутью художника, предчувствовал в ней много самобытной силы, но как-то не имел до сих пор случая, ни особого желанья останавливаться на ней. Здесь, в церкви, он вдруг будто понял Надю и исполнился к ней какой-то благоговейной симпатии.
Между тем беседа Лиды с Протасьевым разрасталась всё бесцеремоннее и оживлённее; она начала скандализировать даже скромный деревенский причт и неразмышляющий деревенский люд, давно привыкший к тому, что господа не постятся и не молятся.
Бедная генеральша Обухова, сознавая своё бессилие против Лиды, притворялась, что не замечает ничего, происходящего за её спиною, и усердием поклонов, крестного знамения и воздетых к небу взглядов словно старалась загладить ветреность своей баловницы, а мисс Гук, в своих туго накрахмаленных юбках и с физиономией, непричастной ничему земному, стояла, хотя и безмолвным, но красноречивым протестом против совершавшегося около неё неприличия. Госпожа Каншина млела от внутреннего удовольствия, имея в руках такое несомненное и торжественное посрамление дома Обуховых, кичившегося, как она была уверена, своим генеральством и своею столичною благовоспитанностью. Госпожа Каншина, конечно, не позволяла себе, как какая-нибудь деревенская попадья, глазеть в упор на легкомысленную пару; ей достаточно было кое-когда обдать мимоходом своим ядовитым взглядом Лиду и Протасьева, чтобы понять не только всё то, что говорилось ими в эту минуту, но и то, что было говорено и что будет говориться после.
Лида скоро заметила то нежное участие, с которым окружающие стали смотреть на Надю.
— Что ж вы не любуетесь на нашу сельскую красавицу, на нашу «reine des prés »? — спросила она Протасьева, всматриваясь в разгоревшееся личико Нади с несколько злорадным чувством.
— Я любуюсь ею давно, — ответил Протасьев, не спуская наглых глаз с плеч Лиды и слегка улыбнувшись.
— О, я говорю совсем не о себе, — сказала Лида, возмущённая его дерзостью, — вы могли бы поберечь свои комплименты или каламбуры… ну хоть для пехотных офицеров… Я говорю о Наде Коптевой.
— А, вон та девочка в белом мешочке, — хладнокровно сказал Протасьев, перенося своё pence-nez на Надю, с обычною презрительною улыбкою. — Признаюсь, я не охотник до полевых цветков… до этих скромных фиалок.
— Отчего же? Фиалка так хорошо пахнет.
— Вот именно, что она пахнет.
— Однако, чем же может пахнуть Надя Коптева? — от души смеялась Лида.
— Деревнею, — отрезал, не подумав, Протасьев.
— Как вы ядовиты!
— Ничуть… Ведь я не сказал деревенскою девкою, деревенской бабой, а просто деревнею… Разве это не снисходительно?
— Ну, уж лучше не оправдывайтесь… А то вы наговорите о бедной Наде Коптевой бог знает чего. Она очень милая и наивная девушка.
— Я нахожу, что деревенские телушки тоже наивны, — заметил равнодушно Протасьев.
— Перестаньте, пожалуйста, — сердилась Лида, прыская от смеха. — Вы мне не даёте молиться.
— Что это значит — молиться? Вы разве умеете молиться? Право, я этого не подозревал за вами, Лидия… mademoiselle Обухов, — прибавил он, замявшись и не вспомнив отчества Лиды.
— Лидия Трофимовна, — внушительно подсказала Лида.
— Азиатская привычка, пристёгивать к своему имени всех папенек и дедушек, — нисколько не конфузясь, объяснил Протасьев. — Что может быть лучше, как звать друг друга по имени, просто Лидия… Не правда ли, mademoiselle Обухов?
Лида немного вспыхнула и отвечала с сердцем:
— О, совсем не всякого!
— Это одно притворство, — продолжал рассуждать Протасьев, — ведь зовут же люди друг друга простым именем везде, где они вступают друг с другом в близкие связи.
— Да, муж и жена, мать и сын, это другое дело, — возразила Лида.
— Отчего же непременно муж и жена? Это связь официальная; есть связи гораздо ближе и гораздо многочисленнее… Вы мне нравитесь. я вам… Я называю вас Лида, вы…
— Monsieur Протасьев, будьте так добры, позовите вашего человека, — вдруг перебила Лида, испугавшись беззастенчивой откровенности своего кавалера. — А то меня немного продуло из окна, надо накинуть мантилью.
Обедня кончалась, и старый дьячок Яков, с заплетённою жёлтою косою, в новом шитом поясе и новом кафтане по пятки, по приказанию протопопа вынес на блюде четыре просфоры: Силаю Кузьмичу, госпоже Каншиной, госпоже Обуховой и Коптеву. Когда он нёс Коптеву последнюю просфору и поравнялся с Надею, старик весь осклабился радостною улыбкою и с глубоким поклоном безотчётно протянул Наде блюдце с просфорою. Надя взяла и сконфузилась, а растерянный старик глупо ухмылялся, шепча через народ какие-то извинения Коптеву. Протопоп выслал Коптеву пятую просфору, обозвав Якова силоамскою ослицею.
Отошёл и молебен. Деревенский народ не спешил домой; частью выступил в ограду и на паперть, частью остался в церкви позевать на разъезжающихся господ. Силай Кузьмич с важным и озабоченным видом толкался среди народа, приглашая господ к «пирожку».
Надя с своим детки счастливым личиком была среди народа. Это всё почти были её знакомцы, почитатели и друзья. Забыв совершенно про остальную публику, которая её очень мало интересовала, Надя продиралась к спасским и пересухинским бабам, у которых на руках были грудные ребята, завёрнутые в армяки. Она их приметила ещё во время причастия, когда они подняли писк на всю церковь. Маленькие дети, щенята, цыплята, всё маленькое, бессильное, нуждающееся в ласке и заботе, были слабостью Нади. Она знала на память всех детей окрестности, знала не только их имя, но и кто когда родился, кто чем болен, кто на кого похож, кого мать любит, за кем дурно ходит… Она была общею попечительницею и защитницею детей, бранилась за них с матерями, с бабками, стыдила отцов, учила, лечила, грозила, — где что было нужно. Бабы любили и почитали коптевскую молодую барышню больше всех соседей и доверяли ей во всём. Мужики называли её «умницей» и «золотой барышней», «нашей барышней». К ней носили читать и писать письма, чуть не в каждом дворе она была кумою.
— Здравствуйте, свет-барышня, здравствуйте, голубонька, — раздавалось кругом, когда Надя шла через толпу.
Она остановилась около одной низенькой загорелой женщины в белой повязке и синем армяке, под которым был спрятан младенец.
— Ты зачем же, Арина, принесла сюда Платошу? — спросила она неодобрительно.
— Ох, голубушка-барышня, да ведь надо ж ему сподобиться святых тайн, — жалостливо отвечала баба. — Глянь-кась на него, еле душенька держится.
Она отвернула армяк и раскрыла из грязного одеяла голого, немытого ребёнка с раздутым животом и худенькими ножками.
— Бесстыдница старая! — гневалась на Арину Надя, шевеля своим розовым пальчиком губки ребёнка. — Он у тебя заплесневел совсем, у него плеснявка во рту. Приди сегодня ко мне, возьми лекарство и мажь ему непременно каждый день два раза.
Бабы с ребятами на руках столпились кругом и поглядывали в глаза Нади с сочувственным любопытством.
— Отчего у него живот такой большой? — допытывалась Надя у Арины.
— Господь его, матушка, ведает… Стал вот расти-расти, и растёт себе. Бабка ему было повивальник стягивать стала, так рваться стал, видно, туго.
— Ты его хлебом поменьше пичкай, а подкармливай молоком, коли своего мало, — журила Надя. — Да мой почаще, он у тебя от грязи спрел.
— Слухаю, матушка, слухаю, — со вздохом говорила Арина, подпёрши щёку рукою. — Вот ворочусь, вымою.
— Барышня, а Лизке моей прикажешь всё-таки полынь пить? — осведомилась другая баба.
— Разве не унимается?
— Нет, слава те Господи, ворогуша бросила, только силушки совсем нет; ноги, руки как плети стали.
— Попой ещё полынью дня три, да приходи ко мне сказать. А что, Марфа, муж твой перестал пьянствовать да колотить тебя?
Все бабы громко засмеялись.
— Ишь, барышня наша всё знает!
Марфа засовестилась.
— Что ж делать, барышня! — с притворной кротостью ответила она. — Нашего брата не учить, так и добра не будет. Он мне не чужой, а муж. Ему закон велит жену разуму учить. Говорится: муж бьёт — тело радовается.
— Ты бы сама его лучше разуму учила да деньги прятала; так у вас бы во дворе порядок был, а не разоренье.
— Вот барышня умница, дело говорит, право, дело! — поддержала Надю высокая баба грубым и решительным голосом. — Я свово дурака так-то поучила раза два емком по боку, так он бросил бабьи кросна из клети по кабакам таскать.
Бабы засмеялись, загалдели каждая своё.
— Матушка-кумушка, здравствуйте, — раздался около Нади новый голос, и молодая румяна баба в ярком французском платке, с рогами на голове, протиснулась сквозь народ, сопровождаемая молодым парнем с розовой косынкой вокруг шеи, и полезла целоваться с Надею.
— Здравствуй, кума, здравствуй, кум! — ответила Надя, обмениваясь громкими поцелуями с молодухою и потом с парнем. — Как поживаешь? Довольна ли своим муженьком?
— И-и, сударыня-матушка, — бойко ответила мододуха, хитро посматривая на мужа. — Мужья, известно, всегда ласковы на первинках; теперича-то жизнь сладка, каково после будет, когда старая стану да беззубая. — Потом она прибавила другим, более серьёзным голосом: — Нет, барышня, клепать незачем, такого-таки мужа, как мой Африкан Савич, поискать… Уж так-то меня, глупую, почитает и покоит, что и говорить нечего.
— Так и следует, — уверенно поучала Надя молодого мужа. — А как он станет у тебя баловаться да тебя обижать, приходи к куме, я его поучу тогда!
— С чего ж я стану обижать, — конфузливо и радостно бормотал молодой парень, переминая в руках новую шапку и с торжеством посматривая на красивую жену. — Она у меня баба ничего, справная.
— А жив мой телёночек?
— Жив, матушка, жив. Такой шустрый стал, брыкается, в избе хоть не держи, всё перебьёт, уж стала его с зеленчуками на траву пускать.
— И белохвостенький жив.
— Захворал что-то, родимая; под глоткою опух сделался, боимся, пропадёт.
— А ты бы дала мелу с желтком…
— Мелу-то? Что ж, мелу можно дать, коли помогает.
— Таперича скрозь на телят опух этот самый нападает, — заговорили бабы. — А то ещё индюшки с чего-то стали дохнуть. Уж и сами не знаем, с чего.
— А вы бы загоняли на ночь в избу, — учила Надя. — Они у вас небойсь под дождём ночуют, а индюшка мокроты не любит. Она дохнет от мокроты.
— Это точно, что не любит! — опять поддержала высокая баба. — А я вот тебе, мать, скажу: пушистый у нас стал птицу донимать, бог меня убей, что ни ночь, то и зарежет, то и зарежет. Изволишь, барышня, помнить, у меня индюшка-то белая была-а? Вашего-таки, признаться, барского завода, ещё от твоей покойницы разжилась… Что ж я вам, бабы, скажу: высидела это она семнадцать индюшат, все как на подбор белые, да ядрёные такие, большеногие… Перерезал, проклятый, на прошедшей неделе тринадцать индюшат. Теперь и заводу осталось четыре индюшонка.
— Кто ж перерезал? — спросила Надя.
— Да сказываю, пушистый; лис это, стало, прозывается. В разор разорил, окаянный зверь.
Против лиса и Надя не могла ничего придумать. Между тем среди разнообразных сетований и новостей, которыми её осыпали бесхитростные приятельницы, Надя заметила восьмилетнего мальчугана в розовой новой рубашке, топырившейся, как парус. Мальчик просунул белокурую головёнку из толпы и смотрел на барышню с добродушным любопытством красивыми голубыми глазами.
— Неужели это Федот? —обрадовалась Надя, приближаясь к мальчику и отыскивая глазами его мать.
— Хведотка, матушка, Хведотка, — отвечала с поклоном мать, польщённая вниманием, и для приличия тотчас же утёрла пальцем нос Федотке.
— У-у, какой большой вырос! Молодец, Федотушка, жених у меня совсем! — ласкала его Надя, присев наравне с его ростом. — Да какой красавец стал! Это кто же тебе рубашку новую купил?
— Тятька, — бормотал самодовольно Федот, оглядывая себя.
— Отец его, матушка, побаловал, — в виде извинения говорила мать. — Телушку в Вознесенье продал, привёз малому рубаху… Он-таки его, признаться, балует когда. Малый тихий, ласковый, вот и балует. Что ж, в этом нет греха.
— А поясок, верно, бабка ткала? — допрашивала Надя, искренно заинтересованная Федоткою и рассматривая его кругом в прежней полусидячей позе.
— Ишь, барышня-голубушка! — утешилась мать Федотки. — Всё распытать хочет! Бабушка, точно, ткала, кому же больше, сама изволишь знать. Мне завсегда недосуг.
— Бабы толпились над головою присевшей Нади и принимали участие в осмотре Федотки, приговаривая всякие шуточки. Надя совсем забыла, что в церкви есть другая публика, и ещё менее подозревала, что кто-нибудь мог следить за нею. А между тем Суровцов давно стоял в нескольких шагах от Нади, увлечённый простотою и искренностью, с которою эта милая девушка встречала своих сермяжных приятельниц. Когда Надя встала с колен и, окружённая толпою баб, пошла к нищим раздавать медные деньги, Суровцов тоже вспомнил, что у него была мелочь в кармане, и захотел раздать её.
— Нет, тебе не дам, не стоишь! — убедительно говорила Надя старому отставному солдату с сизым носом. — Я тебе дала в прошлый раз пятак, а потом вижу, ты в кабак отправляешься. Не протягивайся теперь.
— Матушка-барышня, пожалуй-ста убогонькой! — голосила слепая старушка, скорчившаяся у притолоки. Надя подала ей монету, и в эту минуту услышала сзади себя звук денег. Оглянувшись, она увидела как раз за собою Суровцова.
— А, и вы нищенкам раздаёте? — засмеялась она в ответ на его откровенную улыбку. — Только этой уж больше не давайте, я ей дала три копейки; а вон последним двум недостало… Вы бы им дали.
— Хорошо, хорошо, — твердил улыбающийся Суровцов, пробираясь по указанию Нади. — Какой же давать? Вот этой?
Ему сделалось почему-то весело на душе, словно он возвратился к счастливой поре детства.
На приступке алтаря, в проходе ограды, отделявшей клиросы и алтарь от храма, собралась целая толпа мужчин вокруг Лидочки. Она стояла вся на виду публики, задом к царским вратам, и молча выслушивала любезности и остроты своей компании. Даже сиволапые прилепские мужички, вообще мало склонные к художественным наслаждениям, поневоле зазевались на эту стройную высокую красавицу, стоявшую над толпой в сознании своего очарованья. Лида опустила свои длинные изящные руки, сложенные вместе с какою-то кокетливою трогательностью, и из волн белокурых волос, осыпавших ей плечи и голову, смотрела вдаль, в дверь отворённого храма, с выражением утомлённого серафима. Мужчины, молодые и старые, толпились вокруг. Даже старик Коптев млел в глубине своей толстокожей души перед неотразимым образом этой девушки и вместе с другими пробовал занимать её своими грубыми размышлениями и остротами по поводу происходившего. Для Лиды будто не существовали её собеседники. Ей вдруг ужасно понравилась её поза Миньоны, жаждущей умчаться вдаль, и она с ребяческим кокетством мучила своим наигранным молчанием и прелестью своей позы беззащитно предавшихся ей кавалеров. Все ждали, пока разъедутся, а между тем никто не уезжал. Дамы сошлись недалеко от Лидиного роя, и госпожа Каншина изливалась генеральше в утончённых любезностях, а три девицы Каншины со скромным достоинством говорили со старшими Коптевыми.
— Нет, это вам не извинительно, моя дорогая генеральша! — с жаром убеждала по-французски госпожа Каншина Татьяну Сергеевну. — Мы такие близкие с вами соседи, и почти никогда не видимся… Знаете, необходимо подавать друг другу руку помощи в этой дикой пустыне, где отвыкаешь глядеть по-человечески. Qui se ressemblent, s`` assamblent… Нет, вы мне непременно даёте слово, что первое воскресенье вы у меня с вашею очаровательною дочкою.
— О, моя добрейшая madame Каншина, непременно, непременно, — отвечала растроганная Татьяна Сергеевна; несмотря на свою светскость, она искренно верила, что все чувствуют к ней особенную нежность.
— Вы не поверите, дорогая Татьяна Сергеевна, — восторгалась госпожа Каншина, — с каким наслаждением смотрю я на этого прелестного ребёнка, на вашу Лидочку. Столько наивности, столько прелести!
— Добрая, добрая, madame Каншина, — таяла генеральша, сжимая в обеих своих пухлых ручках руку соседки. — Вы сами мать и поймёте, какое счастье доставляете мне этими словами… J``ai beaucoup soufert, madame Каншин; о, я много страдала, но в ней я награждена за всё.
— Oh, le bon Dieu est si juste, si juste! — закатывала глаза к небу madame Каншина.
— Милая madame Каншин, так пятнадцатого вы к нам, не правда ли? — сказала Татьяна Сергеевна. — С вашими прекрасными девицами… Всею семьёю. По-деревенски: откушать чашку молока… О, мы должны быть с вами друзьями. Ещё наши матери были приятельницы.
Увереньям госпожи Каншиной не было конца.
Барышни Каншины беседовали значительно сдержаннее, чем маменька, вероятно, потому, что маменька строго требовала от них разговоров дельных и обстоятельных, вроде отдельных глав поучительной книги для юношества. Так как оригинальные и маловоспитанные Коптевы не особенно охотно поддерживали тему, выбранную на этот раз учёною mademoiselle Зоею Каншиной, о том, что праздник Троицы есть праздник природы, торжествующей над враждебными стихиями, и что будто бы по этой причине ещё древние евреи устраивали в это время свой праздник кущей, то, естественно, беседа не могла выйти особенно оживлённою. Только что старый Коптев, совсем рассыропившийся от Лидочкиной красоты, простился с нею, чтобы вести своих дочерей, — Суровцов подошёл к группе Лиды.
— Вы поместились, как архиерей, благословляющий паству! — сказал он Лиде, смотря на неё во все глаза с нескрываемым наслаждением.
Лида почувствовала его взгляд. Ей было очень приятно, что он оставил, наконец, Надю и вступил в ряды её свиты. Собственно, Суровцов ей был больше не нужен и не интересен, но её сердце уже начинало жаждать власти и уже привыкло чувствовать досаду на всякое мятежное отношение к обаянью её собственной красоты.
— Не знаю, похожа ли я на седого архиерея, — с острою улыбкою возразила Лида. — А я сама всё время любовалась, как покорно вы шествовали по пятам Нади Коптевой. Она была чистая королева из средних веков, посещающая убогих и прокажённых, а вы — её grand``aûmonier, великий раздаватель милостыни.
Протасьев очень одобрил меткое сравненье Лиды и поддержал его рядом колких острот, ко всеобщему веселью окружающих.
Когда Лида Обухова сошла, наконец, со своего пьедестала и была в шумном триумфе словно пронесена толпою мужчин до экипажа, едва нагоняемая запыхавшеюся Татьяною Сергеевною и чахоточною англичанкою, все стали разъезжаться. Протасьев предложил Суровцову верховую лошадь отправить домой и сесть с ним в коляску. К церковной ограде подкатила щегольская варшавская коляска тёмно-синего цвета, обитая синим, четвёркою в ряд. Массивный красавец-кучер, с бородою чёрною, как сажа, в чёрном армяке с синим поясом, держал этот четверик на синих вожжах, далеко вытянув руки. Дорогие вороные рысаки, без отметин, в тонких серебряных хомутах, мастерски подобранные, мастерски выхоленные, горячо топтались на месте и пенили удила, подрагивая жилками, закладывая уши при всяком неожиданном звуке.
— Проезжай их немножко, а то застоялись, — приказал Протасьев, несколько мгновений не решавшийся садиться.
Не успел кучер тронуть вожжами, как правая пристяжная, чем-то испуганная, понеслась в карьер. Дышловые подхватили, и при общем крике народа и кучера: «Сторонись, сторонись!» — облако пыли, как буря, понеслось через выгон. Ни коляски, ни лошадей уже нельзя было углядеть.
— Ничего, у меня хороший кучер. Он справится, — хладнокровно заметил Протасьев. — Пойдёмте пока, побродим по этому татарскому становью.
Они пошли с Суровцовым к кучке балаганов, где продавался привезённый из Шишей на ярмарку гнилой красный товар под названием бабьего. Множество телег с поднятыми вверх оглоблями, мужицкие кобылы и телушки, привязанные к грядкам, станы колёс, наваленные в костёр, загромоздили обширный выгон села Троицы, что на Прилепах. Бабы и мужики, красные от водки и жару, толкались в этой тесноте сплошною волною, и от галденья этих деревенских глоток далеко в воздухе стоял ярмарочный гул. Полехи с досками, деревенской посудой и горшками устроились отдельным станом, прямо под открытым небом. Бабы обсыпали маковым цветом своих нарядов кучи горшков и кубанов.
— Пойдёмте к бабам, — предложил Протасьев.
— Батюшки! Вы тут какими судьбами? — спросил озадаченный Суровцов, среди баб вдруг наткнувшись на Надю.
Средневековая королева была вся поглощена подробным исследованием каменной свистульки ценою в две копейки серебром. Ещё пять таких же свистулек, по-видимому, уже отобранных, лежали около неё в носовом платке. Только что она вздумала пробовать чистоту тона этого дешёвого музыкального инструмента и взяла в свой ротик зелёный поливанный носик свистульки, как совершенно некстати подошли к ней Протасьев и Суровцов. Суровцов ещё бы ничего, она его не очень стеснялась, но Протасьева Надя недолюбливала и немножко боялась.
— Что вы тут делаете, Надежда Трофимовна? — повторил с изумлением Суровцов.
У Нади покраснели не только кончики ушей, но даже белки глаз.
— Право, я это не для себя! — умоляющим голосом отвечала она Суровцову. — Это для ребятишек… Они всю неделю учились хорошо… Я им и обещала.
Широкое и белое, как мрамор, лицо Протасьева раздвинулось ещё шире от какой-то гадливо любопытствующей улыбки.
— Mais qu`est-ce que c`est donc? Что это такое? — спросил он сквозь свои белые стиснутые зубы, озирая сквозь золотой лорнет бесхитростный деревенский товар.
— Свистульки, разве не видите? — обиделась Надя, завязывая в платок свою покупку.
— Comment, comment vous dites? — бормотал Протасьев, не переставая улыбаться тою же обидною улыбкою. — Сосульки… Свистульки… Что же с ними делают, с этими сосульками… или как вы их там зовёте?
— Уж будто вы никогда не видали свистулек! — резко отвечала Надя, которая начинала сильно сердиться на снисходительно-презрительный тон Протасьева и считала его за притворство и модничанье, две вещи, ей особенно ненавистные. — Или их нет у вас за границей?
Она намеренно сделала ударение на слове «у вас».
— У нас за границей, кажется, нет, сколько я заметил, — хладнокровно сказал Протасьев с таким же ударением на слове «у нас».
— Ах… вот что! — Надя не находилась, что бы такое сказать ей едкого и обидного Протасьеву. Его наглая, сытая физиономия, с золотым pince-nez и сверкающими оскаленными зубами возмущала её до глубины души. — Значит, вы и ребёнком никогда не были, — прибавила она поспешно, просияв дерзкою улыбкой. — Неужели вы так и родились, в очках и с лысиной?
Надя была в высшей степени довольна своей дерзостью. У Протасьева слегка дрогнула нижняя губа, и он заметно побледнел; однако он ответил совершенно развязно и весело:
— Слышите, Суровцов, как достаётся нашему брату старику? Вот вам, юному профессору, наверное не скажет этого ни одна наша деревенская барышня!
Последний титул Протасьев прибавил с слабой надежной уязвить свою обидчицу. Надя взглянула на Суровцова и прочла в его добродушной улыбке полное сочувствие своей выходке. Это её окончательно ободрило.
— За что же ему? — сказал она спокойно. — Он добрый и простой.
— А я? — допрашивал, словно шутя, Протасьев, далеко не расположенный шутить в эту минуту.
— А вы? — Надя помолчала, что-то обдумывая и глядя ему в глаза с выражением открытого вызова. — Вы злой и притворщик!
Она взяла в эту минуту свой узелок и раскланялась с кавалерами, не подавая руки.
— Куда же вы? Где Трофим Иванович? — спросил её вдогонку Суровцов.
— Отец заехал к Лаптеву, на пирог… А мы ждём у матушки.
— У матушки? Qu`est-ce que ca veut dire «у матушки»? — нарочно спросил Протасьев, боявшийся обнаружить свой внутренний гнев.
— У попадьи! — спокойно отвечала Надя, не оборачиваясь и не убавляя шагу.
К Протасьеву подъезжал в это время усталым шагом взмыленный четверик.
— Сядемте теперь, — пригласил он Суровцова.
Когда покойная коляска спокойно покатила по зелёному выгону, мягко покачивая их на своих покойных рессорах, Протасьев снял своё pince-nez, внимательно обтёр его батистовым платком и сказал Суровцову, сморщив свой мраморный лоб:
— А презлой, однако, котёнок эта Надя Коптева.
— И прехорошенький, во всяком случае! — добавил со смехом Суровцов.