Из одного и того же материала творит природа миллиарды организмов. растущих, живущих, мыслящих, которыми кишит она в безостановочном и беспредельном круговороте. И, однако, каждый организм мы узнаём в лицо, видим его особенность от других, ту самобытную пропорцию силы, которая отпущена на его долю из общего однообразного запаса. Невелики в огромной массе случаев эти особенности, это разнообразие пропорций. Как ни богата зиждительница-природа, не хватает её запасов на безрасчётную трату дорогих материалов. Она начала их расход неисчислимые века тому назад, она будет продолжать его неисчислимые века вперёд, и в каждый век, в каждую минуту расходует их на несчётное количество организмов. Значит, можно оправдать её сдержанность, можно понять, почему на всяком шагу мы имеем дело с песком и глиною и с таким трудом докапываемся до ослепительных зёрен алмаза. «В мире так мало голосов и так много эхо!» — сказал один из глубоких знатоков мира. История всегда будет иметь только одного Сократа, только одного Шекспира, только одного Колумба; но каждый уездный город Крутогорской губернии в каждый данный год имеет и всегда будет иметь целую толпу Лаптевых, Каншиных, Протасьевых, похожих друг на друга, как две овцы. Различие их душевных свойств не больше того, какое существует в микстурах одного и того же врача, давно остановившегося на некоторых облюбленных их средствах, пичкающего ими своих больных во всевозможных болезнях, с маленькою разницею в дозах. Не будем обижаться на это повальное господство в мире будничных людей, наделённых едва заметными дозами дорогих снадобий, но зато обильно разбавленных повсеместно необходимою водою себялюбия или подслащённых, словно дешёвою приторностью молочного сахара, правилами рутинной морали и ни к чему не обязывающей чувствительностью. В русской пословице «хорошенького понемножку» — глубокая философия, не только житейская, но и космическая. Вероятно, невозможен мир с полями, мощёнными золотом, с электрическим пламенем вместо не видного глазу воздуха. Если мировой огонь сосредоточится для нас в далёком диске солнца и ещё более далёких искрах звёзд, мы — слабые дети земли — будем чувствовать это более по плечу себе, чем пребыванье в лучах неугасающего света. Спирт, сжигающий нашу внутренность, мы пьём с охотой и пользой, разбавив его водой, и безопасно вдыхаем в себя кислород, сжигающий сталь, когда он обессилен безвредною примесью азота. Должно быть, таковы же потребности и нашего психического мира. Должно быть, и дух наш не мог бы выдержать долго горючей атмосферы сплошного геройства, добродетели или мудрости. Наши силы истратились бы слишком быстро под исключительным влиянием этих слишком резких и слишком напряжённых элементов, которых даже маленькая доля может двигать и волновать бездействующие массы более рутинных сил. Скушайте несколько фунтов хлеба — ваш желудок не отзовётся ничем особенным; проглотите грамм целебного яда — и вся внутренняя работа вашего организма разом перервётся. Стало быть, серединность людского муравейника, ограниченность толпы, единообразие большинства — спасительная и необходимая среда для жизни на земле такого слабого существа, как человек. Спасительная и необходимая, это правда. Но позывы человека иногда идут гораздо далее необходимости и даже возможности; как бы глубоко ни был проникнут человек сознанием пользы для мира от умеренности и обыденности, никогда не согласится он признать в них внутреннюю красоту и поклониться им, как чему-то высшему, зовущему его вперёд и вверх. Только там, где, по капризу или по ошибке природы, в избранный организм перельётся избыток того или другого драгоценного элемента и в живом человеке почуется вместо обычного водянистого раствора неподдельный букет дорогого напитка, для позывов смелого духа возможно ощутить наслаждение человеком, уважение перед человеком и веру в человека. К счастью, природа хотя очень редко, но обранивает из своего неистощимого рога изобилия, среди тьмы обыденных натур, и немногих избранников. Она допускает уродства в ту и другую сторону, отступления от средненького типа в сторону резкого чёрного и резкого белого. В этих исключениях — соль и пряность психического мира, в котором иначе царил бы повальный пресный вкус. Среди узких, неподвижных мозгов средневековой схоластики вдруг пробивается могучий и возбуждающий мозг Паскаля, двенадцатилетнего урода, создающего вновь геометрию на полу своей детской; вдруг выдвигается уродливое ухо Моцарта, полное небесных мелодий, среди базарного шума человеческой суеты открывающее чарующую гармонию звуков, там, где толпа не слышит и не чует ничего; среди тупого и жестокого мира властвующих феодалов является бродяга-актёр с всевидящим внутренним оком, постигающий мир и людей с глубиною мудреца и изображающий самые заповедные тайники их с выразительностью и осязательностью природы. Если бы не было в мире этих исключительных натур, этих уродливых отступлений от нормального типа в хорошую или дурную сторону, человечество не знало бы размера своих собственных сил, не знало бы, до какой глубины зла и добра, мудрости и дурачества способно дойти оно. Человечество не видало бы своей собственной красоты, потеряло бы уважение к себе, не смело бы верить в себя, рассчитывать на себя и бороться за себя с смелой надеждой. Пошлость сама по себе может вызвать только трусость, недоверие и неподвижность. Святой огонь, одушевляющий человечество, то «зерно горчичное», которое «горами двигает», по выражению евангелиста, — вносится в человечество только его избранниками. Избранники целого человечества — Сократы и Шекспиры. Но их слишком мало. Они великие учителя, дающие главный тон, главные основы. Их апостолы спускаются ниже и распространяются шире. Они — слабая доля их, но всё-таки их доля. Как бы ни был тесен круг жизни, которую мы рассматриваем, всё-таки, к нашему счастью, мы можем натолкнуться на какого-нибудь отдалённого ученика великих учителей и представителей человечества, на скромного и часто слабого смертного, в котором более или менее ярко, в большей или меньшей примеси, всё-таки горит спасительный священный огонь, и который всё-таки может скорее других служить совестью и мыслью окружающего его крошечного мирка.

Таким человеком был Суровцов в тесном и микроскопическом мирке Шишовского уезда. Оставляя в стороне возвышенную теоретическую точку, с которой мы сейчас смотрели на лучшие силы человечества, и спускаясь прямо с неё на чернозёмные поля Пересухи, мы должны сказать, что Суровцов был действительно хороший человек. Главная его прелесть и главная сила была в его жизненности. Он вырос свободно деревенским мальчиком, и хотя наравне с другими вытерпел развращающее влияние городских учебных заведений, однако пострадал от них больше внешним образом, чем в существенных сторонах своего духа. Самое скверное, что он вынес из заведений, была потеря здоровья. Другое дурное последствие учебных заведений, такое же обычное, как и потеря здоровья, именно привычка считать за дело пустые призраки дела, мало привилось к искренней и деятельной натуре Суровцова. Из университета он пошёл в профессора; повод был самый естественный: искренно занимаясь делом во время своего студенчества, Суровцов, оканчивая курс, не мог представить себе, чтобы студенческие занятия его оказались бесполезными, беличьим колесом, которое он вертел четыре года для того, чтобы получить права, не имеющие никакой связи с его трудами, и которое он был принуждён бросить именно в ту минуту, когда он сознал своё глубокое неведение в занимавших его вопросах и ощущал сильную потребность добиться действительного знания. Суровцов был на естественном факультете; он настолько знал жизнь и ожидавшую его общественную деятельность, чтобы понимать полную бесполезность для этой жизни и деятельности приобретённых им в четыре года поверхностных знаний. Привычка оканчивать всякое дело, уважение к своему собственному труду и глубокий интерес узнать основательно то, что он знал только по тетрадкам отсталых профессоров да по некоторым прочитанным книгам, непобедимо направили его на продолжение занятий. Но профессура, как ремесло, была в высшей степени противна его природе. В корпорации профессоров он нашёл очень немногих товарищей, преданных делу во имя самого дела; большинство же было совершенно похоже на любое губернское и уездное общество, с тем же над всем господствующим личным интересом, тою же ленью, забавляемою картами и чаем, теми же замашками кумовства, интриги и искательства, тем же злорадством и страстью к сплетням. Для всего этого были, конечно, выработаны другие манеры, другой язык и другие предметы, но сущность была та же. Даже умственная ограниченность и сила предрассудков мало чем отличали учёное профессорское общество от безграмотных кружков провинциального захолустья. Интерес к делу был настолько силён в Суровцове, что, конечно, он не бросил бы своей должности из-за того только, что вместо ареопага бескорыстных жрецов истины, о котором мечтал на студенческой скамье, он нашёл плотно засевшую шайку пошляков и лентяев, эксплуатировавших средства университета. Его судьбу решило его здоровье. Занимаясь серьёзно и неутомимо своею специальностью, Суровцов не мог помириться с мыслью, что он должен отрешиться он всего остального, в чём жил и чего искал его многосторонний, пытливый дух. Он отдавал много труда и времени изучению общественных вопросов, истории, литературы. Он чувствовал необходимость и в живом, разумном обществе, и в наслаждении искусствами. С детства он любил рисовать и не бросал никогда этого занятия, хотя никогда не занимался им специально. Постоянною работою с натуры его карандаш сделался правильным и лёгким, и его альбомы постоянно наполнялись очень интересными этюдами разнообразного характера, метко выхваченными из жизни. Такие этюды часто имеют в себе больше интереса, чем законченные большие картины, которые требуют годов работы и которые редко оказываются по плечу большинству художников. Талант беглых этюдов, трепещущих всем разнообразием и всеми интересами современной жизни, делается уже талантом общественным, покидая монастырскую обстановку строгой живописи. Суровцову этот общественных характер его таланта несколько вредил: он увлекался рисованием более, чем у него было возможности. Он обыкновенно посвящал этому занятию своё раннее утро до лекции, и через это принуждён был просиживать ночи за чтением и опытами. Друзья-медики часто его уговаривали ограничить круг своих занятий и не браться за многое, стращая его разными нехорошими перспективами, но Суровцова нельзя было унять одним предостережением. Он верил в свой организм, в своё несокрушимое здоровье, с детства не ведавшее болезни.

— Чего вы меня уговариваете? — отшучивался он обыкновенно от своих приятелей. — Я не лорд Брум, которого Сидней Смит уговаривал ограничиться количеством работы трёх обыкновенных людей; я не работаю даже за одного порядочного. Мой идеал в этом случае не учёный лорд, а простая русская баба. Посмотрите, чего она не делает! Сама стряпает у печки, и в то же время качает колыбельку, метёт избу, загоняет телёнка, сажает наседку, развешивает бельё, бранит ребятишек, сплетничает с соседкой. Она везде поспела словно мимоходом, хотя у неё ни на что не назначено часов. Содержит весь дом, родит детей, вяжет и молотит хлеб — всё одна. Неужели же мы, сословие учёных, должны уступить русской бабе?

Товарищи-профессора, особенно бесталанные и ограниченные труженики, часто посмеивались над манией Суровцова браться разом за многое.

— Нет, батюшка, — говорили они, — вы не настоящий жрец науки, вы дилетант! Кто хочет служить науке, тот «да отвержется себя и возьмет крест мой и по мне грядет», вот чего требует наука. Или отдайтесь с головой ей одной, или не беритесь за неё. Знаете, за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь.

Суровцов не хотел уступить и в этом пункте.

— Я, господа, имею на это дело совершенно другой взгляд, — отвечал он спокойно своим укорителям во всех подобных случаях. — За меня никто не будет жить на сём свете, и как ни плох он, всё-таки мне хочется насладиться всем, что он может дать. Я особенно привязался к исследованию органической жизни и стал через это физиологом, но я этим не забил в своей душе ни потребности правильного общественного строя, ни потребности вникать в психологию живых людей, ни чувства к красивому, к гармоническому, вообще не истребил в себе ничего, что составляет естественные свойства разумного и полезного существа. Понимаете, у меня нет цели обращаться в схимника, открывающего тайны физиологических процессов, а цель моя быть живым человеком, жить среди людей, пользоваться всем хорошим, что добывают другие люди, и доставлять им пользу чем-нибудь хорошим, что я для них добываю. Я для них добываю разные интересные факты и законы органической деятельности; много ли, мало ли, всё-таки добываю и делюсь с ними. На этом кончается и моя обязанность, и моё стремление. Затем у меня есть другие стремления, более личные и не столь полезные другим, но никому не вредные, и я считаю себя в полном праве удовлетворять точно так же этой стороне своих стремлений, уже потому, что это вместе с тем своего рода обязанность — обязанность перед самим собою быть полным человеком, а не обрубком человека.

— Да, пожалуй, — говорили задетые за живое товарищи. — Но ведь для того, чтобы удовлетворить всем своим позывам, нужно быть особенною, избранною натурою, иметь почти гениальные способности. Конечно, были примеры. Но ведь эти головы, которые «беседуют с солнцем и слышат трав прорастанье, и на всё откликаются сердцем живым, что требует в жизни ответа», — ведь они родятся веками. А нам-то, обыденным, рядовым натурам, нам-то с вами откуда взять средств?

— Моё средство простое, — обрывал Суровцов своих оппонентов: — Чтобы сделать побольше дел, нужно как можно тщательнее оканчивать каждое из них! До сих пор это средство мне удавалось, и я могу его рекомендовать всем, кто нуждается в нём.

То, чего не могли сделать советы врачей и внушения тайных недоброжелателей, то сделала природа. Природа никому не позволяет смеяться над своими законами и безнаказанно попирать их. Суровцов крал ночи и этим сообщал полноту своему рабочему дню. Он жил в один день два дня и мечтал, что надувает природу. Но через пять лет двойной работы Суровцов должен был бросить всякую работу. Мозг, привыкший проводить ночи без сна, в работах мысли, потерял способность сна, и работа мысли продолжалась в нём даже и тогда, когда Суровцов употреблял все усилия задушить и прекратить её. Суровцову грозила глубокая опасность. Врачи советовали ему и морфий, и хинин, и примочки, и альпийский воздух; Суровцов не послушал ничего и решился просто-напросто уехать в деревню. «Я утомил свой мозг, теперь утомлю тело и восстановлю равновесие», — решил он.

Он бросил профессуру и сделался хозяином. С топором в руке рубил он деревья, пилил ветви в саду, копал грядки, не сходил с поля, с свежего воздуха. в его деревенском организме опять по-деревенски заходила кровь, пробил сквозь учёную бледность деревенский румянец, слёгшаяся в складки кабинетная грудь опять расправилась и вздохнула во всю глубину и ширину лёгких, почуяв воздух полей вместо спёртой атмосферы многолюдной аудитории.

Суровцов через два года совсем помолодел и ожил. Давно уже не чувствовал он себя таким весёлым и смелым, давно не глядел на мир так снисходительно и спокойно. Здоровый организм всегда добрее больного, всегда ценит действия и характер людей объективнее и вернее.

Суровцову досталось от отца небольшое имение в пяти верстах от его дальних родственников Коптевых. Суровцову было очень трудно управляться в два первые года своего хозяйства. Почти всё пришлось перестраивать и переделывать после нескольких лет запустения. Земли было немного, а расход велик. Но он не думал унывать, а работал себе с безмолвным и настойчивым терпением, ограничивая себя в чём только было возможно. Года три он не видал у себя ни души и никому не показывался, весь поглощённый устройством своего гнезда. Через три года всё было приведено в порядок. Разведён новый сад, перестроен домик и необходимые службы, заведены лошади, скот, и полевое хозяйство направлено на путь более доходный. Будущее не пугало Суровцова. Его скромное состояние радовало его и утешало. «У сотен миллионов людей нет сотой доли того, что я имею. Я один из величайших счастливцев на земле», — часто говорил он сам себе в минуты особенных денежных затруднений.

Раньше всех стал с ним видеться, по праву родства и соседства, Коптев.

— Вам бы службу взять, — советовал он Суровцову, — не проживёте с вашей землицы.

— Должен прожить! — отвечал с улыбкой Суровцов. — Мужик живёт с семьёю на двух с половиной десятинах, обложенный всякими тягостями и налогами, и ещё имеет возможность пить водку, праздновать храмовые праздники, крестины и свадьбы. У него и скот, и лошади, и овечки, есть на чём выехать. Есть во что одеться зимою, а девка его наряжается в церковь. Живёт он на той же земле, борозда к борозде со мною. Он меня ободряет и успокоивает; сравнительно с ним я богач и роскошник.

Суровцов был знаком теоретически с требованиями правильной агрономии и верил во многие из них. Но он не пробовал заводить у себя ничего нового, кроме того, что давно уже завёл у себя мужик.

— Этот ваш неуч — мой профессор агрономии, — говорил он сторонникам усовершенствованного хозяйства. — Пока не пройду у него полного курса, пока не сравняюсь с ним, не смею замышлять лучшего. Он видит насквозь зёрна и землю, хотя и по-своему судит их; а я не отличу второгодней муки от нынешней, всходов пшеницы от всходов ржи. Погодите, выучусь, тогда сам начну учить их. А пока выйдет одна срамота. Бессилие не смеет учить силу.

Мужик очень понравился Суровцову. Он всегда, ещё в детстве, любил мужика. Очутившись в деревне, Суровцов понял, что он не космополит, а русский человек. Он странствовал по Европе и видел многое. Он понимал всё скверное в быту и характере мужика. Но всё-таки оказывалось, что, несмотря на эти очевидные недостатки, Суровцов любил целиком русскую жизнь, русского человека. Он помнил и Женевское озеро у Монтрё, и бернский Оберланд в Интерлакене, и Corniche Средиземного моря, а любил душою ровную гладь с жёлтыми колосьями, с туманами лесов и деревень на горизонте. Среди этой родной глади сердце его замирало так, как никогда не замирало при виде снежных альпийских вершин. И хотя сознание Суровцова несомненно убеждало его, насколько разумнее, честнее и искуснее русского работника просвещённый немецкий работник, однако Суровцов радовался именно видом русского бородача в рубашке с пояском, с гречишником на голове, а ничуть не видом бритого немца в чёрном сюртуке и панталонах. «Отчего это, — думалось первое время Суровцову. — Что за дичь любить худшее больше хорошего?»

Суровцов вспоминал былые годы детства, когда он приезжал из гимназии на вакации домой; к нему навстречу выскакивали мать и братья, няньки и девушки. Все они казались милыми его сердцу, и ни одной чужой красавице, ни одной умнице-разумнице не обрадовался бы он так, как радовался виду скудной разумом няни своей, подслеповатой и морщинистой старушонки. На родных лицах мы не видим того уродства, которое бросается в глаза постороннему человеку. Они родные, они наши, а те чужие, те не наши, — вот господствующее чувство человека во всех подобных случаях. Мы добиваемся в жизни не счастия вообще, а счастия у себя и по-своему; нам приятно видеть не вообще хорошее, а именно своё хорошее. Наша принадлежность к определённой расе животных сказывается здесь во всей силе. Левретка, может быть, красивее дворняжки, бульдог, может быть, посильнее её, и всё-таки дворняжки будут держаться друг друга, встречая недвусмысленным рычанием появление статной левретки или могучего бульдога.

С таким взглядом на мужика и всё мужицкое Суровцов вовсе не считал ссылкой в пустыню к дикарям свою деревенскую жизнь, как считают это многие, особенно не испытавшие этой жизни. Он не только любил тип мужика, как родной, с детства в него всосавшийся образ, но и понимал мужика. Сам человек жизни и сердечной искренности, он был особенно далёк от разных предвзятых идей. Он всегда был слишком близок к мужику, чтобы его грубый и ограниченный мирок вознести до значения какого-то девственно-могучего, девственно-чистого родника, от которого образованному миру следовало с благоговением черпать всю мудрость и нравственность. Ещё меньше мог он согласиться с оскорбительной клеветой той партии раздражённых и мстительных людей, которые видели в мужике лентяя, мошенника и пьяницу по природе.

Суровцов, в отличие от городских теоретиков и деревенских эгоистов, просто-напросто знал мужика. Он с ним водился, присматривался и прислушивался к нему без всякого пристрастия. Твёрдо зная настоящее мужицкое миросозерцание, Суровцов считал необходимым относиться к мужику на основаниях совершенно практических; он не поблажал его, не распускал, не клал ему пальца в рот, не кокетничал и не великодушничал с ним, как делали некоторые теоретические ревнители мужицких интересов, всегда возбуждавшие в самих мужиках крайнее недоверие и осуждение. Мужику он говорил «ты», так как иначе мужик всегда оглядывается назад, не стоит ли за ним ещё кто; случалось ему нередко и ругнуть, и пугнуть мужика. Без этого признака хозяйской власти и хозяйского вхождения в дело мужик, судящий всех с своей точки зрения, не признал бы в нём хозяина и попросту перестал бы его слушать. Суровцов точно так же строго относился к исполнению мужиками своих обязанностей перед ним, и в работах был требователен. Мужики уважали его за это.

— У этого барина работать не разучишься! — говорили они одобрительно. — Малого пошлёшь — знаешь, что он ему не даст без пути толочься, худому не научит, а научит доброму; и держит в строгости.

Зато все мужики деревни Суровцова и многие из соседей их твёрдо знали, что в каждом серьёзном случае, требующем помощи, они могли полагаться на суровцовского барина, как на каменную гору. По утрам в праздники у него в передней была чистая юридическая консультация. Советовались с ним о разделе, о размежевании, о выкупах и переходах на оброк, лезли к нему со всякими жалобами и претензиями, уверенные, что он скажет «настоящее дело», куда им пойти, как и что сделать. Отстаивать мужика перед волостью, перед посредником, приходилось постоянно Суровцову. В плохие года прежде всего шли к «суровцовскому барину» взять хлебца взаймы или денег под работу и вообще разжиться, чем кому нужно. «Он на это прост», — уверяли мужики.

Не выдумывая себе задачи выбивать мужика из его сферы и морочить его вздорами, которые его не приведут ни к чему доброму, одним словом, признавая мужика мужиком, а не чем-нибудь иным, Суровцов в то же время от души был бы рад облегчить тяжкую обстановку мужицкого быта и снабдить этот быт хотя некоторыми полезными условиями. Его уже несколько лет занимала мысль устроить на Пересухе и других больших сёлах училища под своим надзором. С этой целью он даже желал попасть в земские гласные, с наступающего трёхлетия. Вообще он принимал деятельное участие во всех вопросах, касающихся крестьян, и нередко возмущал застывшие воды шишовской администрации разными заявлениями и ходатайствами своими в пользу крестьян. За это Суровцов давно попал в либералы, чуть не в красные, у разных чинов уездной и губернской полиции и администрации, которая тем твёрже держалась этого мнения, что Суровцов засел среди мужиков прямо с профессорской кафедры.

Таким образом, несмотря на кажущееся уединение Суровцова, его деревенская жизнь была полна трудов и нравственных стимулов. Она нравилась ему гораздо более прежней жизни. Натуралист и художник были разом удовлетворены деревнею. Хозяйство требовало на всяком шагу разумной, усидчивой работы; жизнь живых тварей, живых трав и хлебов заинтересовала его нисколько не менее физиологических опытов. Он целые дни проводил зимою в хлевах и конюшнях, изучая и узнавая лошадь, корову, овцу с той точки, с какой он никогда не знал их, какой он часто даже не подозревал, но с которой давно смотрит на свою скотинку мужик, проживающий всю свою жизнь в тесном общении с этой скотиной. Мир животной психологии был Суровцову так же нов, как и тихая растительная жизнь лесных деревьев и полевых хлебов. Он имел о них из книг много разнообразных сведений, но не знал их целиком, в их настоящем живье, не расчленённых и не изменённых анализом науки. Что знал он с чужих слов, в искусственной оболочке, того он долго не мог признать в лицо. Новость живых открытий увлекла его, как открытия науки. Необходимость зарабатывать свой насущный хлеб, тот сложный насущный хлеб просвещённого человека, который нельзя мерить одним куском пищи и крышею над головою, — не давала Суровцову времени скучать и, скучая, мечтать о другом. Железная необходимость иметь свою успокоивающую и радующую сторону охлаждает всякие протесты, всякие внутренние колебания. «Нужно, нельзя иначе!» — слово великое. Вряд ли найдётся критериум более прочный для суждения о действиях человека. А Суровцову это роковое «нужно» было ещё и по душе.

«Вы спрашиваете меня, как живётся мне в эгоистической материальной сфере деревенского хозяйства, — писал он своим университетским друзьям. — Мне живётся отлично, гораздо лучше, чем предполагаете вы, чем предполагал я сам. Я царёк совершенно отдельного, хотя и тесного, небольшого мирка. Нигде не может развиться такая независимость духа, как в деревенском хозяйстве. Но нигде же нет более строгих и точных обязанностей, стало быть, нигде не может развиться в такой степени чувство собственной ответственности. Я подчинён повелителю, от требований которого уклониться немыслимо, но подчинение которому не оскорбительно для самого гордого духа. Имя этого повелителя — роковые законы природы. Моя судьба зависит от бесснежной зимы, от морозной весны, от дождливого лета. Двигается по небу грозовая туча, я должен покорно выждать, что ей вздумается сделать со мною. Я не знаю прихотей никакого другого начальства, не имею над собою никаких инстанций, никаких регламентов и инструкций, не подвергаюсь ничьему контролю. И, однако, я не смею сделать ни одной ошибки, не смею упустить ни малейшей своей обязанности, потому что с самой ошибке, в самом упущении моём и моя кара, быстрая, неотвратимая, роковая. Тут необходимее быть умным, деятельным, внимательным, чем на кафедре профессора, которая всё сносит — бездарность, лень и даже заблуждения. Предполагали ли вы когда-нибудь такую силу воспитательности в практическом хозяйстве? А в нём есть ещё гораздо более силы, да теперь не хочется говорить много. Кстати, вы остроумничаете над моим новым домом, обзывая его эгоистическим и материальным. Из этого ясно, что вы совершенно не знаете моего дела. Так знайте же хоть теперь, что сельское хозяйство — дело такое же общественное, как и ваше профессорство. Вы думаете, деревня Суровцова на Ратской плоте принадлежит одному надворному советнику Анатолию Суровцову? Ошибаетесь, друзья мои: надворный советник Анатолий Суровцов только один из множества владельцев этого общего имущества. Оно очень мало, а владельцев очень много. Владетели его — мой ключник, мой конюх, мой скотник, мой садовник, моя скотница и все вообще мои рабочие и крестьяне. Я их вправе называть моими, так как они неизбежные мои сотоварищи. Моя доля в общем пользовании нашим имуществом, говоря безотносительно, побольше их, моя комната почище их, мой стол повкуснее, и я не всегда езжу, как они, на простой телеге. Но сравнительно с нашими потребностями, они получают нисколько не менее моего; они по-своему сыты и нагреты не хуже меня, и имеют свободные праздники, свободные зимние вечера для игры на балалайке, выпивки и любезничанья с своими дамами. Я гораздо реже имею досуг и почти не имею средств поразвлечься по своему вкусу. Но главное, из владение деревнею Суровцовой гораздо прочнее моего. Я лезу в долги, чтобы как-нибудь удовлетворить насущным потребностям хозяйства; нынче я в барыше, завтра у меня могут отобрать моё последнее достояние. А им навсегда обеспечено их месячное жалованье и их кусок хлеба. Будет ли считаться владельцем имения надворный советник Суровцов или купец второй гильдии Силай Лаптев, Суровцово не обойдётся без ключника, скотника, конюха и всей рабочей компании. И какие бы беды ни стряслись лично надо мною, всё-таки суровцовские мужички будут получать ежегодно по пять рублей серебром аренды с каждой пахотной десятины так называемого моего имения, потому что без их сох и борон никакой купец Лаптев не обработает поля. Но даже при таком ограничении своих прав я могу сделать много добра и много зла целой окрестности. Если я сложу руки, не подвину вперёд своего дела, не усовершенствую его, моё хозяйство — могила. Некуда наняться, негде ничего заработать, некому продать, не у кого купить соседям. Заварил я деятельное и разнообразное хозяйство — мне все нужны: плотники, кузнецы, копачи окрестности, все имеют у меня заработок под рукою. У одного я куплю свинью на корм, у другого соломы для навоза, у третьего — лошадь куплю, и лес и доски, и телегу, что у кого заготовлено для продажи. У меня тоже всякий купит что-нибудь нужное, если я не сплю, а завожу, что можно. Купит и круп, и муки с мельницы, и жеребёнка, и телёнка на завод. Моя деятельность возбудит экономическую жизнь в целой местности. Сбыт и спрос облегчаются, возвышается заработная плата, в глухом углу достигается известное удобство. Разве это не общественное дело, не общественная заслуга? Разве это служение эгоизму, когда благосостояние целого околотка, во многих отношениях, зависит от моей работы? Да, мои друзья, скажите всем нашим, что сладок жребий Цинцинната! Никогда не я не чувствовал себя настоящим, полным человеком, пока не очутился деревенским жителем. Здесь только сознаю я, что я не вечный квартирант на земном шаре, не ведающий, где останется прах его отцов, куда он сам пойдёт мыкаться и где кончит своё поприще. Эта перспектива кочующего цыгана не соблазняет меня. Человеку дан в обладание шар земной, и я горжусь, я радуюсь, что мне, Анатолию Суровцову, одному из этих субъектов, принадлежит на этом земном шаре кусок земли, который я могу связать с своим именем, с именами моих отцов и моих детей. Это право каждого, и если есть на свете несчастные, обиженные судьбою, я нисколько не стремлюсь стать среди них, хотя готов помогать их усилиям и облегчать, чем могу, их участь. Скажите всем нашим, что Цинциннат чувствует себя здоровым, как никогда, весёлым, как никто из вас. Природа и безыскуственные люди кругом, на плечах серьёзное, безусловное дело, не смеешь ни болеть, ни скучать. Путь скорбящие обо мне приедут проведать меня под моим сельским кровом. Омою ноги их и предам закланию упитанного тельца, как Авраам странникам в дубраве Мамврийской. Они здесь поймут, что значит питаться плодами рук своих, есть хлеб из муки с построенной тобою мельницы, пить молоко от воспитанных тобою коров, и всё, от масла, яиц, курицы до последнего яблока, огурца или картофелины, которые подаются к твоему столу, добывать собственным трудом, на своей собственной земле!»