Бывало, ты в окружности Один, как солнце на небе; Твои деревни скромные, Твои леса дремучие, Твои поля кругом! Некрасов

Отец мой, Андрей Фёдорович Шарапов, был хороший человек, и, кажется, его поминают добром. Хотя я многие годы сряду называл его «папенькой», однако всегда подозревал в этом слове какую-то противоестественность и какую-то обмолвку. Да, признаюсь вам, читатель, невозможно было переварить сочетание такого ласкательного и уменьшительного имени с тем грозным и грузным существом, к которому приходилось его прилагать.

Люди называли его не папенькой, а «барином», и — представьте себе — мне в течение всего моего детства постоянно казалось, что отец мой именно «барин» — и ничто другое. По крайней мере в моих глазах и до сего дня понятие о «барине» тождественно с представлением моего отца, так что при одном звуке этого слова в воображении моём невольно рисуются знакомые властительные черты.

Вид моего отца был характерный. Он был не очень большого роста, но очень плотный, очень тяжёлый на ногу и богатырски сильный. Где он находился, там всё было наполнено его особою. Не заметить его, не признать его было невозможно ни в каких обстоятельствах. Словно всё существо его было исполнено какой-то постоянной к себе требовательности, каких-то громогласных и нетерпеливых заявлений о себе. Словно оно сознавало везде и во всём своё центральное, господствующее значение, подобное значению солнца в системе миров, и на всех остальных людей смотрело только как на обращающийся вокруг него хор более или менее мелких и зависимых спутников.

Даже если отец мой делал только несколько шагов из своего кабинета, то уже весь наш большой деревенский дом переполнялся бесцеремонным шумом его барских шагов, и в самых далёких комнатах и стар, и мал знали и чувствовали, с встревоженным сердцем, что барин вышел. Когда же он являлся по утрам в своём бухарском халате, с длинною трубкою в руках и в торжковских сафьяновых сапогах, по-татарски расшитых золотом и разноцветными шелками, на балконе надворной стороны, то уже не только обитатели хором, а даже лошади в конюшнях и заводских денниках вздрагивали всеми жилками от гневного барского голоса, который начинал трубить свою грозную хозяйскую зорю по всем углам нашей обширной усадьбы.

Да, это несомненно был барин, каких теперь уже не найдёшь, — подлинный барин девяносто шестой пробы, с настоящею барскою поступью, настоящим барским голосом, настоящим взглядом барина. Не завидовал я, бывало, бедным кучерам, скотникам, ключникам и приказчикам, которые в роковой утренний час барского пробуждения попадались на глаза суровому владыке с каким-нибудь делом, а ещё хуже — без дела, среди двора. Довольно, если они чувствовали только половину того страха, который чувствовал я к этой осанистой пузатой фигуре, сверкавшей на них своими, неуходившимися до старости лет, чёрными как уголь, горячими как огонь, вечно гневными, вечно взыскательными глазами. Чёрные как смоль усы свирепого вида, по-военному загнутые кверху, чёрный повелительный чуб, высоко торчащий над зачёсанными к глазам чёрными висками, и тёмный бронзовый цвет лица, которого характерные морщины были врезаны глубоко и прочно, словно и взаправду были вылиты из какого-нибудь тяжёлого металла, производили впечатление до такой степени цельное и полное, так гармонировали и со всею этою властительностью, тяжеловесною фигурою, и с этим нарядом восточного деспота, и с угрожающим громом этого голоса, с гневными молниями этих глаз, что самые крепкие нервы приходили в невольное содрогание.

О, это был воистину барин, грозный барин! Я нисколько не удивлялся подслушанным рассказам моих дядей о том, как на дворянских выборах отец мой схватился спорить за что-то с губернским предводителем, и как оба кричали до того, что предводитель, человек тучный и более нервный, грохнулся без чувств на пол, будучи не в силах перекричать и переспорить моего папеньку. Я только удивлялся неосторожности и глупой дерзости бедного предводителя, который позволил себе вообразить, что такой грозный барин, как мой папенька, мог уступить кому-нибудь, когда-нибудь и в чём-нибудь. Нет. Он был всегда прав, а другие были всегда перед ним виноваты. Даже когда, бывало, при своих немного неуклюжих и бесцеремонных движениях он пребольно отдавил своей чугунной ступнёй ногу матери или кому-нибудь из нас, он никогда не признает ни своей неловкости, ни своей вины, и уж, конечно, и не подумает извиниться.

— Вечно вы под ноги попадаетесь! Терпеть этого не могу! — гневно крикнет он при этом, оглушая несчастного, у которого брызнули слёзы из глаз от нестерпимой боли, но которому уже, конечно, не до жалоб теперь и не до слёз. И всякий рад, если этим только окончится, если с него не взыщется больше за его неловкость.

Шумливость существования барина доходила до того, что даже часы сна или молчаливой кабинетной работы не обходились у него без шума. То вдруг раздаётся из далёкого кабинет недовольное глухое ворчание невыспавшегося медведя, и все домашние знают, что это барин изволит рассуждать вполголоса сам с собою. То барин вдруг так чихнёт на своём кресле, что у другого от такого же чиханья выскочили бы через глотку все внутренности, — так и вздрогнут все при этом неожиданном резком «брысь!» Даже на подсвечниках легонько зазвенят хрустальные подвесочки. Маленькие дети в детской иной раз крик поднимут от испуга.

А уж когда барин почивает на диване в своём кабинете после обеда, то описать нельзя того могучего и разнообразного храпа, который залпами вырывается оттуда. Не знаю уж, чего в нём не слышится тогда! И рёв, и рычанье, и свист, и перекаты колокольца… Непривычному человеку делается просто жутко от этого чудовищного храпа, то ниспадающего до тихого стона, то разрастающегося до угрожающего рёва. Богатырские лёгкие чугунной барской груди раздуваются при этом, точно кузнечные меха, так что даже притворённые половинки маленькой ореховой двери понемножку бьют так этому могучему дыханию сна, поочерёдно то приотворяясь, то запираясь сами собою от мерного потрясения воздуха.

Отцу моему возможно было жить только в деревне, потому что, как я думаю, от не мог бы перенести обстановки, где не он единый владыка и повелитель, где многого нельзя делать по-своему, а необходимо делать по чужим вкусам и требованиям. Как гейневский Атта-Троль, он бы бежал из городского плена в свои милые леса, в свою родную берлогу.

Когда я читал Купера, мне всегда казалось, что поселить моего отца в Петербурге или Одессе — это всё равно, что какого-нибудь Чингачгука Великого Змея, предводителя краснокожих сиуксов, делаверов или могикан, заставить жить вместо его империи ни улицах Нью-Йорка, вымощенных асфальтом и освещённых газовыми рожками. Нет, мой отец был мыслим только в обстановке своей барской вотчины, на крыльце своих барских хором, полновластным владыкою своих деревенских мужиков и холопов. Там, в своей природной шкуре барина, он был художественно полон и художественно хорош, точно так, как хорош в романах Вальтер Скотта какой-нибудь саксонский лорд Седрик, владелец Ротервуда, окружённый своими пастухами, попами и челядинцами, восседающий с ними за общею домашнею трапезою, но, вместе с тем, казнящий и милующий их, ведущий их в походы и битвы.

Седрик Ротервудский, человек далёких средних веков, человек наивной веры в право своё, в бесправие других, — человек, которого барство было его религиозным культом, всецело виделся и в грозном владыке нашей родной чернозёмной Ольховатки. Строгий принцип самовластия и единовластия, казалось, висел над нашим домом, над всею деревнею, как что-то неоспоримое, почти осязательное, с чем всякий должен был прежде всего считаться, что всякий должен был прежде всего иметь ввиду. Все до такой степени прочно прониклись сознаньем этого господствующего начала, что никому даже в голову не приходило считать его чем-то случайным, временным или личным. Нет, все были искренно убеждены, что это какое-то роковое условие природы, как климат, как воздух, которому всё органически подчинено, от которого никуда увернуться нельзя, и потому никто даже не задумывался над этим.

Мужик, идя за сохой на далёком загоне, где его никто не видел и не слышал, был тем не менее под бессменным гнётом этого сознания, и весь свой труд, все действия свои, предстоящие и протёкшие, невольным образом приурочивал к той требовательной смуглой фигуре, с глазами и усами, вселяющими трепет, которая чудилась ему даже издали.

Вот-вот послышится фырканье высокого осанистого жеребца под лакированной натяжной дугою, и из-за хлебов покажется на тихо едущих беговых дрожках всем знакомая и всем страшная коренастая фигура, взыскательно озирающаяся на зеленя и пашню. За ним в почтительном отдалении едет верхом приказчик — обстрелянный в бою, знающий все оттенки барского настроения, все струны его духа, на которых можно безопасно играть в ту или другую минуту. Это первая и постоянная жертва барского гнева. Он носит на себе много реальных воспоминаний об этом гневе; но, как все приближённые к святилищу, относится к нему с не меньшим внутренним уважением и с наибольшею дерзостью духа, разумеется, старательно прикрывая её наружным раболепием.

Сворачивают дрожки на чёрную пахоту, и начинают беспокойно покачивать грозного седока, в руках у которого покачивается ещё более грозный арапник. Пристыл бедный мужичонка к своей сохе и всею грудью налегает на неё, чтобы брала глубже, чтобы не сорвалась в сторону и не сделала неожиданного огреха. А смуглое сердитое лицо на дрожках уже оборачивается к подъехавшему приказчику, и слышится издали недовольный рокот барского голоса.

Вообще, всё и все, за прялками, за ткацкими станками, на скотных дворах, где вываливают навоз, в столярной мастерской, где клеятся берёзовые стулья, в каретном сарае, где моют экипаж, — все от мала до велика инстинктивно наполнены за своими разнородными занятиями одним общим ощущением той грозной власти, которая служит единственным средоточием всей нашей деревенской жизни, её возбуждающим стимулом, её безапелляционным критерием, можно сказать — всем её духовным и материальным содержанием. Всё остальное живёт и позволяет себе жить только настолько, насколько это нужно царящей силе — барину, только в той мере, в какой остаётся крох этой жизни на их собственную долю после обильного насыщения барской потребы.

Барские лошади, барский сад, барские экипажи, барский стол, — вот чему одушевлённо служит всё это многочисленное население Ольховатки, относясь как к досадной помехе, как к какой-то неважной и второстепенной мелочи, к собственному покою, к собственному вкусу, даже собственным болезням. И этот взгляд одинаково искренно разделяют все, как мужики и дворня, так сам барин и его барская семья. Никому даже в голосу не приходит, ни самому лакею, ни его господам, что какой-нибудь Андрюшка может нуждаться в постели и кровати, что у него может быть простужено горло, как и у других людей, и подлежать уходу и леченью. Нет, и он сам, и его собратья, и вся Ольховатка мужского и женского пола наивно убеждены, что Андрюшка не должен ведать никаких недугов; что обыкновенные условия климата и дознанные правила гигиены на него не распространяются; что если нужно ночью в метель запереть оторвавшуюся ставню, то он может безвредно сбегать за этим в сад босиком и в одном белье; что когда барину нужно ехать день и ночь на почтовых, в карете или тарантасе, то он, Андрюшка, может спокойно обойтись без сна, сидя на узеньких козлах. Лучше сказать, что об этих обстоятельствах вовсе никто и никогда не думает, ни Андрюшка, ни барин. Андрюшке вообще не полагается иметь ничего, кроме исполнения барских приказаний, и он твёрдо держится этого.

Бог, конечно, играл большую роль в надеждах и соображениях ольховатцев. Но эти соображения больше касались очень неясных предметов и очень отдалённого будущего. В сущности же во всех невыдуманных, земных предметах, сколько-нибудь близких и осязательных, эту должность верховного владыки мира постоянно исправлял ольховатский барин. «Барину скажу», «барин не велел», «барин приказал» — вот были немногосложные тезисы этого символа веры, которого твёрдо держались ольховатцы. «Отцу скажу», «отец не велел», «отец приказал», — разнообразились эти тезисы в стенах барских хором. Эти короткие слова, как статьи уголовного кодекса, как скрижали Божьих заповедей, разрешали всякие наши споры и недоумения, предупреждали всякие наши преступления. И мать, и учителя, и гувернантки, и няньки, и дядьки, — все смело опирались на непоколебимый авторитет этих слов: «Отцу скажу», «отец не велел». Все мы хорошо понимали, что значили эти слова, и редко кто соблазнялся испытать их действительную силу на собственном опыте.

Кабинет отца представлялся нам всем, детям, чем-то вроде того, чем представляется невежественному пассажиру парохода таинственное нутро его, в котором непостижимо ворочается паровая машина. Он не может дать себе отчёта, что там, но только смутно чует, что там, в этом тёмном провале, где стучат стальные рычаги, где с шумом снуют поршни, откуда безостановочно валит сквозь трубы дым и пар, — там пребывает что-то страшное, к чему опасно приблизиться, какая-то могучая центральная сила, которая всем управляет, всё приводит в движение. С замирающим от страха сердцем и суеверным благоговением, как в священное капище, переступала наша детская нога порог отцовского кабинета и, конечно, только в редких, особенных случаях, почти всегда сопряжённых с какими-нибудь зловещими ожиданиями.

Войти в кабинет в одиночку, без матери, — это был в глазах наших геройский подвиг, на который решались только немногие смельчаки из числа братьев. Заговорить самому с отцом, да ещё наедине — это казалось выше наших сил. Этот длинный ореховый стол, уставленный лампами, свечами, чернильницами, печатями и всевозможными письменными принадлежностями, которые десять лет сряду педантически лежат всё на одних и тех же местах, в строжайшей симметрии, — те же исписанные бумажки под счётами, те же тоненькие книжки под прессом с мраморным яйцом, та же большая чёрная бабочка под чернильницей для обтирания перьев, с бархатными крыльями, с глазами и усиками из бисера, казавшаяся нам верхом изящного вкуса и художественности, — всё это производило на меня такое впечатление величия, таинственности, серьёзности, как и те малопонятные мне предметы в виде больших кубков, церквей, копий, тройных подсвечников, что загадочно сверкали серебром и золотом с парчового престола, сквозь царские двери нашего деревенского храма.

Кабинет отца носил на себе отпечаток чего-то особенного, не похожего на другие комнаты. Всё в нём было неподвижно и определённо, как законы природы, и никогда ничья рука, даже рука матери, не осмеливалась нарушить в пустейших подробностях от века установленного распорядка. Гитара всегда висела в своём углу за книжным шкафом красного дерева, около кинжала и сабли — этих предметов особенного восхищения и особенного любопытства нашего; барометр всегда около двери, чубуки с бисерными чехлами, с громадными янтарями, с узорными глиняными трубками, каждая непременно в том самом гнёздышке круглого грушевого станочка, куда она была засунута в первый раз грозною рукою домовладыки.

Но особенно поражал нас так называемый секретер отца, эта святая святых домашнего алтаря. Когда, бывало, мы видели издали, сквозь анфиладу других комнат коренастую фигуру отца, звеневшего связкою блестящих ключей около пузатой откидной доски секретера, и в его тёмном нутре обрисовывались нашим изумлённым глазам бесчисленное множество ящичков с перламутровыми пуговками, дверочки и ниши разного фасона, — нам казалось, что все сокровища и все тайны мира пребывают в этих заманчивых потайных ящичках, за этими странными маленькими дверочками. Вот-вот, ждали мы, отец вытащит оттуда и принесёт показать матери какую-нибудь невиданную редкость, которой и во сне никогда не снилось. А что все эти ящички были полны денег, в этом никто не сомневался, ни мы, дети, ни взрослые обитатели ольховатских людских, девичьих, кухонь и конюшен, ни, кажется, даже наша милая добрая мамаша, знавшая едва ли больше других о денежных делах отца. К сожалению, как многие другие суеверия, и эта приятная мечта оказалась в своё время плодом нашей собственной фантазии.

Впрочем, выдача денег, в привычках моего отца, была актом такой важности, что он никогда не позволил осквернить этого священнодействия своего постороннему оку. Он не позволял даже матери входить в это время в кабинет, и когда пересчитывал вынимаемые из ящиков деньги, то даже наедине метал по сторонам угрожающие молнии и с гневною подозрительностью озирался назад, словно стремился предупредить этими молниями сердитых глаз даже отдалённую возможность проникнуть кому-нибудь в святилище кабинета в такую торжественную минуту.

— Что вам тут нужно? — грянет вдруг его богатырский голос, если чья-нибудь неосторожная рука неожиданно возьмётся в эту минуту за ручку двери, и мгновенно, будто его хватили дубиной по горбу, отпрянет в испуге назад неблагоразумный посетитель, не успев показать в кабинет даже кончика носа.

Этого знакомого страшного оклика: «Что вам тут нужно?» — ожидали мы всякий раз, как приходилось, скрепя сердце, входить зачем-нибудь в кабинет, и у нас уже заранее подкашивались на пороге ноги, как только увидим мы могучий затылок в чёрных как смоль волосах, склонённый над длинными разлинованными тетрадями письменного стола, или над большими счётами красного дерева в медной оправе.

Отец редко говорил прямо с нами. Он, очевидно, считал это некоторым унижением отцовского достоинства и вредным послаблением власти. Во всём, что касалось до нас, он обращался к посредствующей инстанции — к матери. Даже свои выговоры, своё недовольство нами он в большей части случаев выражал не нам, а матери. Маменька привыкла принимать на свою грудь предназначавшиеся нам удары, и как добрая наседка, самоотверженно закрывала испытанными крыльями своих многочисленных цыплят от гневных выходок отца. Она храбро спорила с ним, отрицала с убеждением нашу виновность, в которой была вполне уверена, лезла из кожи, защищая нас, а в опасных случаях даже сама нападала на отца, стараясь энергическими и частыми взмахами своих малосильных крыльев сбить как-нибудь с позиции и обратить в отступление его упрямую медвежью натуру. Отобьёт нас от него, заставит его всякими правдами и неправдами повернуть тыл, уйдёт он, хлопнув дверью, в свой кабинет, вскипячённый как самовар, ворча и грохоча, — а она тут же, бывало, направляет свои паруса в наши детские и задаёт нам по-своему за всё то, что только сейчас так одушевлённо отрицала перед папенькой. И иначе она не могла поступать, потому что страшно было бы отдавать нас за всякий вздор в такие грозные руки. Уже одно обещание «сказать папеньке» служило для нас решительною сдерживающею силою.

А когда обрекали кого-нибудь из нас ему на казнь, тогда всё казалось кончено здесь на земле. «Ныне отпущаеши раба твоего!» — твердил мысленно каждый из нас. Мы сами точно так же относились к отцу не иначе, как через мать, со всеми просьбами, жалобами, сообщениями. Отец просто не умел говорить с нами, а мы не умели говорить с отцом. Если он случайно оставался один среди нас, то всё разом смолкало, и чувствовалась какая-то взаимная неловкость, из которой, казалось, не было выхода. Отец сам видел это хорошо и, пробормотав что-нибудь словно самому себе, всегда уходил в таких случаях. А не то мы разбежимся потихоньку, один за другим.

Загадочная была роль матери как необходимой обязательной посредницы между отцом и всем в доме живущим. Отец постоянно пилил её за что-нибудь, постоянно на неё ворчал и кричал. Но стоило матери уехать куда-нибудь, и мы не узнавали своего грозного домовладыки. Он делался молчалив и смирен, не кричал и не ругался ни на кого, словно его изумляло наступившее необычное положение вещей, когда не было под рукою привычного «козла отпущения», не с кем было спорить и с кого требовать, не роняя своего достоинства верховного владыки; словно он терялся тогда, как и к чему приступить без своего вечного подначального помощника, исполнителя и ответчика.

Должно быть, в этих ежедневных ссорах и криках с матерью отец находил своего рода удовольствие, естественный выход для той потребности кипучего и грубого обмена мыслей, которого была полна его энергическая натура, и которая не умела выражаться иначе, как в сердитой и требовательной форме. В сущности, Андрей Фёдорович обожал свою умную, красивую и полезную ему жену с глубокою, хотя и скрытою, страстностью. Он не пережил бы её одного часа; он пустил бы себе пулю в лоб на её гробе, а между тем, живя с нею, делясь с нею каждым пустяком, каждою своею мыслью, он только и делал, что ссорился с нею и бранил её за что-нибудь.

Смешно и трогательно было видеть Андрея Фёдоровича в те редкие дни, когда могучий организм матери сваливался в постель от какой-нибудь случайной немощи. Он рассылал тройки и четвёрки за докторами, не спал несколько ночей, ходил на цыпочках по дому, карауля её покой, расстроенный и напуганный до ребяческого малодушия, — и горе неосторожному, который поднимет шёпот или крик в коридоре, соседнем с материнской спальней.

— Полно вам шуметь! — гаркнет отец своим громовым шёпотом, от которого вздрогнет не только дверь спальни, ни и сама больная на постели. Он ходил вокруг этой двери точь-в-точь, как медведь басни, охраняющий сон приятеля-пустынника, и как этот медведь, готов был ударом камня расплющить муху, осмеливающуюся беспокоить лицо спящего друга.

Да, это был человек с своим характером, с своим голосом, с своею собственною физиономиею, — мой батюшка Андрей Фёдорович. Кто видел его раз, кто хоть раз имел с ним дело, не мог уж смешать его ни с кем другим, не мог и позабыть его. Всё равно, как, встретив в лесу хоть раз медведя или кабана, никакой человек не забудет его и не смешает ни с волком, ни с лисицею.

Крепкий и видный всем, как старый дуб среди поля, жил Андрей Фёдорович в своей вотчине, среди мужицких сёл и деревень, многие десятки лет, и все эти деревни и сёла давным-давно узнали его грозное лицо и его грозный норов. И однако — странное дело — и чужие, и свои любили его, насколько вообще могут любить мужики барина, почитали высоко его практическую умную голову и верили в его честное слово, в его честные дела. А любили и почитали больше всего за то, что «хозяин был строгий и грозный, своему дому судержатель», всё в своей руке властительно держал, мужика и челядь, жену и детей, никому баловаться не давал, всех «до пути, до делов довёл», и дом свой не рассыпал, а собрал, даром что Господь детей ему послал видимо-невидимо.

И когда пал потом, скончав свои дни, этот давно всем знакомый, издали всем приметный маститый дуб, когда потухли взыскательные очи и смолк неугомонный сердитый голос, — стало после него надолго пусто и глухо, и всякий кругом почувствовал и увидел, что точно исчезло вдруг что-то крупное и нужное, чего не заменишь скоро, чего нельзя не заметить. И его имя осталось надолго связанным с тою почвою, где рос он, с тем когда-то безлюдным местом, которое его непреклонной волей, его неутомимой энергией обратилось из необитаемой сухой степи в кишащий зеленью и тенью, обильный всякими земными плодами, налитый водами, застроенный человеческим жильём, отрадный и благоустроенный уголок, разливавший кругом себя на всю окружность порядок, деятельность и цивилизацию.

«Шараповка, шараповские, проехать на Шарапово» — эти слова твёрдо укрепились в памяти окрестного народа, не хотевшего знать никаких других официальных названий нового поселения и вклеившего в нашу местность эту памятную кличку на долгие-долгие годы, в какие бы чуждые руки ни переходило потом созданное Андреем Фёдоровичем детище. Шараповы сыновья, Шараповы внуки, Шараповы братья или племянники, — так стало отмечаться нисходящее и боковое поколение нашей семьи в понятиях народа, привыкшего всё сводить к этой одной, хорошо приметной ему и твёрдо ему понятной центральной фигуре. Мы не существовали в его глазах сами по себе, а существовали единственно как отпрыски того настоящего Шарапова, который когда-то так долго наполнял всю округу шумом и энергиею своего бытия, прудил пруд, копал сажалки, строил мельницы, сажал сады и рощи, рубил срубы, клал стены, распахивал луга и поднимал первый голос во всяком деле, везде был нужен, всё смел, всё умел.

В истории такие центральные личности являются типами своего века, родоначальниками династий, собирателями земли, каким-нибудь Всеволодом Большое Гнездо или Иваном Калитою. Целые поколения людей забываются и исчезают бесследно, а их имена остаются своего рода верстовыми столбами народной истории. В древности, в эпохи героические, имя одного такого человека заменяет имя целого народа, целый век его жизни. Евреи Библии называли своего Иегову не богом евреев, а богом Моисея и Иакова.

В жизни обыденной деревенской толпы такие люди дают своё имя всему рассеменившемуся от них поколению, целому, иногда огромному, посёлку, выросшему с течением веков на их плодородном корне.

Когда я проезжал бесконечно раскинутым соседним селом Мелехиным или деревнею Титовою, я знал хорошо, что в старые-старые дни здесь непременно сидел в глухом лесном хуторе, у колодезка, какой-нибудь многодетный и хозяйственный старик Мелетий, по-уличному Мелеха, или Тит, опытный зверолов и пасечник, и что от этих деревенских патриархов как от ядрёного и сытого огурца-семенника, сплошь начинённого плодородным семенем, пошли жить и расти всё теперешнее Мелехино, вся теперешняя Титова. Недаром же теперь в наших местах мужицкие фамилии залегают пластами, широкими гнёздами, как грибы или ягоды. В одном месте какие-нибудь Сергеевы многими сотнями домов, в другом — Михайловы, ещё более многочисленные, там — такою же сплошною залежью Петрищевы, в другом месте — Денисовы.

Ведь уже, конечно, у этого легендарного Сергея, и у Михайлы, и у Петра, и у Дениса были и предки, и потомки, а ведь вот исчезли же без следа их многочисленные имена, и из всех уцелело, срослось с поколениями, перешло века только это одно, почему-либо памятное и заметное людям имя Сергея, Дениса, Михайлы — очевидных собирателей родового благосостояния и основателей всего этого длинного рода.

Андрей Фёдорович не имел в себе ничего геройского, не совершал в своей жизни никаких крупных подвигов. В семейной летописи нашей он не является ни Мстиславом Удалым, ни Петром Великим. Он был просто прозаический и терпеливый «собиратель земли», как Иван Данилович или Иван Васильевич III, какой же, как они, скуповатый и себялюбивый, такой же враг неразумных великодушных увлечений и сентиментальности, такой же расчётливый и настойчивый. Без этих качеств строгого русского хозяина, настоящего «большака» семьи, не собрал бы и сдержал бы он ничего От очень богатого деда нашего он получил очень маленькое состояние. Остальное расхитили опекуны и многочисленные беспутные сонаследники. Мало-помалу, с великим трудом и терпением, он собрал в свои руки некоторые части имущества прожившихся братьев.

В человеческих поколениях, как в дереве, происходит какое-то роковое вымирание, какая-то роковая взаимная борьба молодых отпрысков. Появится их на старом корне видимо-невидимо, всякий тянет к себе питательные соки, у всех, кажется, условия одни, а подождёшь год-два, смотришь — позасохла и отпала большая часть этих отпрысков, и два-три ствола оспаривают друг у друга право на исключительное существование. Ещё несколько лет, и одно могучее дерево высится уже на месте старого пня, затеняя собою всё кругом, подавив и иссушив всякую другую соперничавшую с ним поросль.

Отец мой вырос на старом дедовском пне именно этим единственным, всех мало-помалу затенившим новым отпрыском. Семьи его многочисленных братьев и сестёр как-то сами собою таяли и исчезали, не основывая прочных поколений, стираясь, рассыпаясь, идя на ущерб. Один он, хотя его условия существования были самые трудные из всех, рос всё прочнее, всё шире и выше, словно в нём одном хранились для передачи потомству зиждительные силы будущего. И когда он действительно стал почти единственным представителем когда-то многоветвистого родового пня, тогда, собранная опять воедино растительная сила дала множество новых отпрыском, предназначенных к новой взаимной борьбе, к новому процессу воссоединения рассыпанного бессильного множества в один могучий и плодотворный побег будущего.

Среди своих братьев — кутил, охотников, картёжников и мотыг, среди удалых помещиков цыганского типа, награждавших вотчинами своих сударышек, расточавших хозяйство на псарни и серали девичьей, истощавших свои организмы в любовных оргиях и попойках, Андрей Фёдорович резко выделялся своим строгим, семейным нравом, своими, так сказать, оседлыми, земледельческими вкусами, своею деловитостью и трудолюбием. В нём сосредоточилась не только вся хозяйственная сила его рода, но и всё его нравственное достоинство. В то время, как братья его мыкали по свету и бесцеремонно трепали по чужим людям доброе имя семьи, нередко волоча его в грязи, Андрей Фёдорович ревниво оберегал честь своего старого дворянского рода.

Все дела он вёл начистоту, не кусочничал, с каждой дряни пенок не снимал и держал имя своё честно и грозно. С мужиком был строг, но никогда его не обижал, а всячески поддерживал, помогал в нужную минуту обессилевшему хозяину и скотом, и хлебом, и лесом, не давал «захудать» ни одному из своих. Хотя и небогат был, а никаким богачам, никакой знати спуску не давал, везде оставался барином. Жил хорошо, ел хорошо и других хорошо кормил. Глядя на его житьё, никому и в голову не приходило, чтобы Андрей Фёдорович был небогат. Правда, скуп был он во всём, где было можно, ни одной денежки не бросал на ветер; всякая копеечка, как говорить поговорка, у него была приколочена рублёвым гвоздём; приходилось деньги выдавать — он благоговейно подымал из своего казнохранилища каждую бумажку за четыре угла, как священники поднимают с престола священную плащаницу. Покупал или продавал что Андрей Фёдорович, — так он торговался до того, что купец чуть на ногах держится. Даже жидов и цыган он приводил в отчаяние своею упрямою неподатливостью и своей привычкой торговаться до слёз. А французов-магазинеров в Москве или на Коренной ярмарке, где он обыкновенно делал все значительные закупки для дома, он совсем сбивал с толку своим грозным видом, своею помещичьею бесцеремонностью и, можно сказать, силою заставлял их уступать ему товары по такой цене, по которой, конечно, никто и никогда не покупал у них.

Суровая школа, школа умеренности, нужды и труда — хорошая школа!

Выучила ежовая рукавица Андрея Фёдоровича жить и работать и барщину свою, и своих многочисленных деток. Не оказалось баловников ни там, ни здесь. Ни балалаечников в красных рубашках, с босыми ногами, с подведённым животом, ни кутил, ни картёжников, ни охотников, ни охотниц до сладенькой «чужбинки» разного рода. Спасибо ему за то, старому грозному «большаку»! Однодворцы с четырьмя, пятью, десятью десятинами бедуют кругом, без лошадей, без скота, сдают свои земли внаймы, считают себя чуть не нищими, а «шараповские» на своих скромных наделах до сих пор «живут жителями», скота держат помногу, снимают земли. «Как есть хозяева!» — говорят про них мужики. А уж на работу никого так охотно не нанимают, как «шараповских». «Шараповская барщина» — это установленный местный термин, похвала своего рода. «Ишь работают, словно барщина шараповская!» — говорят мужики, когда хотят выразить одобрение. И сами «шараповские» так же смотрят на себя, тоже сознают преимущества своей работы, хозяйственных обычаев.

— Нас, брат, не учи, мы учёные! — говорят они соседям. — Нас, брат, ещё старый барин в трёх водах выварил! Мы, брат, за науку за эту зубами да рёбрами поплатились, недёшево она нам тоже стоила. Зато вот и вышли люди, не лодыри, как вы!

Чин Андрей Фёдорович имел маленький, невероятно маленький для его осанистой повелительной фигуры. Он окончил курс в Муравьёвской школе колонновожатых, ставшей потом основою военной академии, и чрезвычайно гордился своею службою в «свите», как тогда называли главный штаб. «Свиты Его Императорского Величества подпоручик» — важно расписывался он на самых незначительных бумагах и не хотел обменять этого почётного титула ни на какие штатские чины, хотя ему случалось служить подолгу в значительных должностях по дворянским выборам, где он мог бы получить довольно крупный гражданский чин. Но Андрею Фёдоровичу, правду сказать, и ни к чему были высокие чины.

На его грозной смуглой физиономии, во всей его плотной могущественной фигуре было начерчено самою природою такое сознание своей власти, такая привычка и потребность власти, что одни вид его вселял в каждого убеждение, что этому человеку нельзя не повиноваться, что к нему невозможно не отнестись с великим почтением. Эти гневные взыскательные глаза строгого барина невольно поднимали со стульев канцелярское население, с столоначальниками, протоколистами и секретарями, когда среди зелёных столов какой-нибудь губернской палаты внезапно появлялась чубастая и пузатая фигура деревенского феодала, и его грозный голос, не привыкший себя сдерживать нигде и ни перед кем, вдруг резко, как гром трубы, раздавался среди атмосферы канцелярского шёпота, обращаясь к кому-нибудь с такою требовательною «покорнейшей просьбой», которая звучала в ушах смущённых канцеляристов начальническим приказанием.

Как-то раз губернский землемер докладывал губернатору проект размежевания той дачи, где было имение Андрея Фёдоровича.

— Чья же тут земля? — спросил губернатор.

— Генерала Шарапова, — отвечал землемер.

— Какого это генерала Шарапова? — переспросил озадаченный губернатор, хорошо знавший моего отца.

— Андрея Фёдоровича.

— Ну, генерал, не генерал, а точно генералом смотрит! — сострил рассмеявшийся губернатор.

Этот анекдот очень нравился моему папеньке, но он, в сущности, был не анекдот. Андрея Фёдоровича действительно все воображали каким-нибудь большим чином, и многие положительно не поверили бы, если бы узнали. что он жил и умер всего-навсего подпоручиком.

— Господи, владыка живота моего! — признался мне раз замшевший семидесятилетний помощник столоначальника в нашем дворянском депутатском собрании. — Глазам бы своим не поверил, что вы статский советник, и что вы сынок родной Андрея Фёдоровича. Вот уж подлинно времена переменились. Входите — и не слышно вас совсем, говорите, словно ребёнок маленький. Вспомнишь, бывало, вашего папеньку покойника, или дядюшку Наума Фёдоровича. что в гусарах служил. Вот уж, можно сказать, были господа! Войдёт, бывало, сюда в собрание, так как труба гремит, подступиться к ним страшно. Повелительные были люди, грозные… Сам пишешь ему, а рука от страху трясётся. То уж видать — барин! А ведь по формулярному-то, — прибавил он стихшим голосом, словно говоря что-то неприличное, что следовало слышать только мне одному, — по формуляру-то, вы и не поверите, всего ведь подпоручиком писался. Орёл был, одно слово. Ну где ж вам!

И вправду, где ж нам! Это было кровное, родовитое, поколенным подбором усовершенствованное барство, — барство, унаследованное от целого длинного ряда таких же грозных, таких же властительных дедов, прадедов и прапрадедов, — кровная потребность самовластия, кровный гнев, кровный взгляд суровых очей, кровная чернота сурового уса и кровная сила лёгких, сердито работавших в этой могучей барской груди.

Только века крепостной власти, только долгая привычка господства и произвола могли выработать из поколения в поколение такое чистопородное, без примеси, не знающее никаких сомнений и колебаний, непоколебимо верующее в себя и непоколебимо заставлявшее верить в себя всех других помещичье барство.