Прошли, прошли вы, дни очарованья, Подобных вам уж сердцу не нажить… Жуковский
Вот уж который день барин собирается в дорогу. В старое помещичье время не знали «чёртовой железной кобылы», которая дышит огнём, сыплет искрами и в один день уносит человека за тридевять земель. Рассказывал кое-когда старик-сказочник Матвеич, сидя на коврике, поджав ноги, у постели больного барина или барчуков, про ковёр-самолёт, на котором Иван-царевич перелетал с такою же быстротою моря и царства, про огненного змея, уносившего на своём железном хребте красавицу-царевну, подобно тому, как уносит на себе людей теперешнее огнедышащее чудовище; но всё это были очевидные сказки, и ни барин, ни барчуки нимало, конечно, не собирались воспользоваться когда-нибудь в действительности такими фантастическими способами путешествия. Даже и о более простых изобретениях цивилизации, таких, как почтовые лошади, почтовые станции, подорожные и прогоны, странно было бы думать в степной, как чаша полной, усадьбе деревенского феодала, во всём удовлетворявшего себя своими собственными средствами, по своим собственным вкусам и нуждам.
Андрею Фёдоровичу, верховному владыке и повелителю Ольховатки, казалось в высшей степени непристойным, неудобным и лишённым всякого смысла стеснять себя хлопотами о подорожных, наймом, расплатами, «на-водками», ожиданьями лошадей, безобразною ездою на дрянных лошадях с пьяными ямщиками, голодными ночлегами в холодных почтовых станциях и оскорбительною необходимостью ему, столбовому дворянину и именитому помещику, прописываться, как беглому холопу, через каждые пятнадцать вёрст в казённые книжки, предъявляя свой паспорт, словно какому-нибудь начальству, прохвосту — станционному смотрителю.
Не беда, конечно, проделывать все эти унизительные обряды какому-нибудь голоштанному землемеру или секретаришке, которому иначе оставалось бы проехаться верхом на палочке. Но в просторных барских сараях Ольховатки стояли же для чего-нибудь под широкими чехлами грузные петербургские кареты с парадными козлами, с крытыми запятками, варшавские коляски, казанские тарантасы. Кормились же для чего-нибудь в длинных конюшнях, съедая чуть не весь овсяный клин, два шестерика сытых и крупных «каретных» лошадей, с волнистою гривой, с щётками до земли, породистые, толстошейные, толстоногие, волы волами. И это не считая многочисленного табуна и разгонных троек. Держался же для чего-нибудь, кто на застольной, кто «на месячном», целый штат кучеров, каретных и троечников, форейторов, конюхов, с их жёнами, родителями, детьми, коровами, свиньями, овцами, курами и индюшками. В лакейской целая свора лакеев, а на кухне два повара с поварёнками.
Нет, Андрей Фёдорович никогда не ездил, никогда помыслить не мог выехать из своей Ольховатки на чём-нибудь другом, кроме как «на своём», «в своём», «со своими» и «со всем своим». Помню, раз заехал к нам в Ольховатку проездом из Петербурга изящный юноша-лицеист, родной племянник матери, только что окончивший курс и ехавший на какую-то юридическую должность в Одессу. Отец не мог прийти в себя от негодования, когда узнал, что племянник его, генеральский сын, дворянин, записанный в бархатной книге, помещик трёх губерний, тащится через всю Россию без лакея, без кучера, без своего экипажа, как какой-нибудь семинарист или приказной, на перекладной тележке! Бедный Алёша выдержал нешуточную бурю и вынужден был, не выезжая из Ольховатки, купить себе не только экипаж, но даже лакея и кучера, чтобы появиться с подобающим дворянину достоинством на место своей службы. Даже отец, несмотря на свою скупость, счёл долгом подарить ему по этому важному случаю тройку доморощенных лошадей.
У меня уже начинали тогда зажигаться понемножку первые огоньки сознания, и я помню, какою щемящею жалостью и каким смутным чувством стыда за себя и за всех нас охватила меня эта первая, мне ясно понятная картина купли и продажи живой «души» человеческой…
В лакеи продан был Костик, цирюльник нашего беспутного дяди Наума Фёдоровича, прогусарившегося гусара бурцовских времён, распродавшего поодиночке на всю Русь широкую не только свою многочисленную дворню, но и деревенских мужиков «на свод».
Кучера достали петербургскому лицеисту тоже у дяди, только не у Наума, а у Ивана Фёдоровича, который в это время, как говорят мужики, «совсем сходил на нет» и уже не в силах был держать ни кучеров, ни лошадей, и даже продал на снос свой старый дом, поселясь с своею любовницею, крепостною девкою, в каком-то жалком однодворческом флигельке.
Ах, сколько шуму и крику, сколько споров, божбы, рукобитий, рукопожатий слышалось по этому случаю из отворённых дверей отцовского кабинета, где разом ревели в три тромбона отец и двое дядей, таких же чёрных, глазастых, чубастых, усастых, таких же пузатых и плотных, как мой папенька. Бедный Алёша наш, в своих модных воротничках и галстучках, сидел красный, как мак, сконфуженный, как институтка, безмолвно пристыв изумлёнными глазами к этому своеобразному торгу о предназначавшейся ему «хамской душе». А сама эта «хамская душа», словно ни в чём не бывало, спокойно откалывала в это время в трынку с нашими лакеями, пряча под полу карты при каждом подозрительном стуке двери.
Больше всего моё слезливое сердце поразило то неожиданное и непостижимое для меня безучастие, с которым отнёсся к своей новой судьбе сам Костик, когда вечером дядя Наум Фёдорович объявил ему, что он продан и что через пять дней он должен ехать в Одессу с своим «новым барином». Костик выслушал эту новость с самою беспечною миною, подошёл сейчас же, «как следует», «к ручке» нового барина, поспешившего пугливо отдёрнуть её, и, встряхнув своими рыжими волосами, бойко отвечал: «Что ж, всё равно кому-нибудь надо служить… Послужил вам, Наум Фёдорович, по силе-мочи, надо и новому барину послужить». Казалось, будто дело шло вовсе не о нём, Костике, а о каком-то общем философском принципе, вполне им одобряемом.
Да, как подумаешь, действительно, чего мог опасаться, чем тревожиться «проданный» Костик? Не всё ли равно ему коротать свой век в передней у Наума Фёдоровича или в передней у нашего кузена Алёши? От Алёши-то, пожалуй, меньше получит зуботычин и ругани, чем от своего Наума: всё ж молодой, образованный, не такой бешеный, не привык так уродничать над человеком. Он и к Науму Фёдоровичу попал ещё мальчиком, по наследству от старой тётушки из Рязани, где остались давно им позабытые отец, мать и братишки. Женился потом где-то мимоездом в польских губерниях на какой-то безродной полячке. Полячка это ушла потом к какому-то офицеру и сгинула с глаз Костика. Чем же может держать и вязать его «родина»? «В Одессе-то ещё повеселее будет жить в барчуком с молодым!» — говорил он.
Так и вскочил молодцом на облучок тарантаса лихой Костик, когда пришлось Алёше отправляться из Ольховатки. В том же своём единственной нанковом сюртуке, с тою же единственною коротенькою трубкою в одном кармане, с ножницами и щербатым гребешком, символом его брадобрейства, — в другом. «Будьте живы, братцы, не поминайте лихом!» — крикнул он стоявшей кругом дворне, весело взмахнув замасленным картузом и подмигивая с игривой улыбкой горничным девкам, словно перед ним впереди расстилались невесть какие перспективы веселья и благополучия.
Но у меня, помню, несмотря на эту улыбку и на это показное ухарство Костика, острою болью сжалось упавшее, слезами проступившее детское сердце моё, и стало вдруг так жаль, так жаль безотчётно и беспричинно этого ни на что мне не нужного, никогда со мною не жившего, так весело уезжавшего от нас в Одессу, «проданного новому барину» Костика.
Серьёзно готовилась барская усадьба к дальнему отъезду барина. Приготовления эти поглотили теперь всю остальную её жизнь. Кучера возились около кареты, мыли, чистили, мазали, подвинчивали развинчивали. Лошадям, и без того сытым, задавали лишнего корму. Из кладовой носили вализы, баулы, сундуки и чемоданы, парадные кучерские армяки и ливреи лакеев. На кухне шёл дым коромыслом от разного жаренья и варенья. Торопливо стучали свою дробь поварские ножи, рубившие на дорогу котлеты. Ключница отбила ноги, бегая целый день по крутым ступенькам ледника и выхода, доставляя то то, то другое. Прачки усиленно катали и гладили, доканчивая к отъезду бельё, и носились с утюгами не только в кухню, но и во все избы, где топились печи.
И несмотря на эту суетню и учетверённую энергию работы, все в дворне были веселы и довольны, у всех на сердце расцветали какие-то светлые радуги при мысли о предстоящем отъезде господ, о нескольких неделях свободы и беззаботности своего рода. Радовались бы первые и мы, дети, этому счастливому событию, потому то «без больших», а особенно уж без папеньки, всё у нас шло иначе. И сад как будто зеленее, и пруд шире, и поле заманчивее. Никто не помешает нам отправиться на целый день в лодке куда-нибудь по реке, пропустить даже обед, наголодаться как какие-нибудь американские переселенцы Купера, назябнуть до озноба от ежеминутного купанья и нырянья. Гувернантку никто в этих случаях не слушается, больших сестёр нет, — наша ребячья воля!
Но на этот раз не приходилось радоваться, потому что увозили нас самих, главных поводырей из оставшейся шаловливой стаи. Два старшие брата уже три года как были полонены «в настоящее ученье», отвезены за 250 вёрст в казённый пансион гимназии. Теперь дошла очередь до следующей пары нашей весёлой мальчишеской шайки, отвозили туда же и нас. Распадалась вконец наша семибратская республика.
Уже целую неделю горько горевали мы о конце нашей вольной волюшки, о наступавшей для нас постылой школьной рекрутчине. Старшие братья, приезжавшие на каникулы и на святки, успели твёрдо укоренить во всех нас, не исключая самой мелкой мелкоты, ещё ходившей без панталон, ненависть и отвращение к ожидавшему нас жребию. Нам уже были заранее доподлинно известны все тюремные распорядки гимназии, все жестокости и неправды её, всё безнадёжное однообразие её унылых дней. Имена нечестивых притеснителей удалого гимназического люда, разных инспекторов и надзирателей, со всеми пришитыми к ним обидными кличками, со всеми сочинёнными на них сатирами в стихах и прозе, были давно внесены для приличествующего поминанья в наш детский синодик и стали теперь для нарицательными именами всякого злодействия, наряду с Геслером, притеснявшим нашего любимца Вильгельма Телля, и с кровожадными вождями краснокожих сиуксов и делаваров, преследовавших бесстрашного куперовского Патфайдера.
Маленькие братья горевали не меньше нас, чувствуя, что с нами исчезают всякие весёлые затеи, всякие соблазнительные предприятия, убывает вся внутренняя одушевляющая сила семибратства. Мы были похожи в горести этих последних дней на троянцев, бродивших по холмам разрушенных замков Трои. Охвативши шеи друг друга, всею своею сиротеющею стаею слонялись мы по саду у подножия громадных вековых ракит, безучастно шатавших на ветру высоко в синем воздухе свои рогатые сучья, свои густые зелёные макушки, полные грачиных гнёзд и чирикавших шаек воробьёв.
Мы уедем завтра, а они будут тут, — и эти ракиты, на которые мы лазали как на башни крепости, и эти воробьи, провожавшие своим весёлым чириканьем все наши игры, и зелёная мягкая трава, в которой мы теперь утопаем, и это ласковое голубое небо, которое бывает только в нашей Ольховатке, которого нигде больше не увидишь. Никогда не казались так красивы, никогда так заманчиво и жалостливо не бросались нам в глаза жёлтые звёзды одуванчиков, лиловые и розовые султаны шалфея, пестрившие траву родного сада. Нарвать бы их и с собою увезти. Всё теперь стало заметно и дорого сердцу. А тут, как нарочно, и яблоки наливают. На середней куртине скороспелка подрумянила щёчки всем своим, обвесившим её как бубенчики, бесчисленным маленьким яблочкам. Глотая душившие, хотя храбро подавляемые слёзы, Костя с Сашей, которым мы вручаем по старшинству духовные ключи покидаемой семибратки, все старые заветы, переданные нам когда-то старшими братьями, все шаткие, неуверенные надежды будущего, — Костя с Сашей ещё с вечера стали трясти скороспелку и сбивать с неё палками непокорные яблоки, торопясь набить ими нам в дорогу полный ящик.
Но не утешают нас теперь яблоки, и заботы бедных покидаемых братьев ещё пуще жалобят и волнуют наше сердце, угнетаемое непролитыми слезами. Надо было заглянуть последний раз в свою милую крепость Семибратку, свидетельницу стольких радостей, трудов, одушевления и отчаяния. Тоскливым взглядом окидывали мы теперь её осыпавшиеся рвы, её осевшие насыпи, ещё этою весною так усердно утыканные ракитовым частоколом. Безмолвно и долго стояли мы, все пятеро, обнявшись за шеи, перед этою святынею нашего детства, средоточием и символом нашего братского союза. И вдруг не выдержали, словно по команде прорвались слезами.
— Не оставляйте ж её, братцы. Смотрите хорошенько. Летом приедем, опять будем играть, — захлёбываясь рыданьями, увещевал братьев Алёша.
— Нет, мы не оставим, мы всё здесь поправлять будем, как при вас, — отвечал ему сквозь такие же горькие рыдания Костя, оставшийся «атаманом» осиротелой шайки. И ещё сильнее, ещё дружнее полились у всех слёзы, тщетно утираемые смуглыми кулачонками.
А тут кругом, как нарочно, такая красота! Плывут высоко в голубой бездне белые, как серебро, облака. Синий и золотой зной стоит неподвижно в громадной густой корзине старого зелёного сада, полного птиц и плодов. Иволга на своей серебряной флейте насвистывает обыкновенную полуденную песню, наводящую сладкое томленье. Горлинки надрываются, будто вторя нам в своих страстных плачущих воркованьях. И завтра ничего этого не услышим, ничего не увидим!
С печальными думами прибрели мы к пристани в конце сада, где в тени огромных, как храмы, берёз и осин, среди сплошных стен береговых камышей ютились в укромных, милых сердцу заливчиках, обе лодки наши — грузная неповоротливая «Марфа Посадница», умещавшая в себе всю нашу семью с большими, с маленькими, с гостями, и проворная как стрела «душегубка» наша, этот неразлучный спутник наших удалых скитаний по далёким заводям.
Вот и паром с перильцами, на котором переправляются по канату в купальню. Кончились теперь надолго и купанья с отчаянной брызготнёй, и нырянья на стремени «доставать дно», и все наши шумные, опьяняюще весёлые морские битвы. Прощай, милый ольховатский пруд, прощай, милый ольховатский сад! Слёзы душат, подступают к горлу, к сердцу, к глазам; кажется, готов огласить стонами безысходной жалости и эти неподвижные воды, и эти глухие чащи; кажется, хотел бы у них просить защиты и помощи от надвинувшейся неизбежной судьбы. Зачем везут нас отсюда, за что лишают нас всего этого давно добытого, ничем не заменимого счастья? Жалко всего, жалка всех, но пуще всего жальче самих себя. За что, за что?
Хотя язык поминает с робкой надеждой и зимние святки, и летние каникулы, и силится ободрить осовевших маленьких братьев, но сердце в самой глубокой своей глубине горько рыдает над погибшею навеки, никогда уже не возвратимою свободою. Не то страшно, что уезжаешь в гимназию, что расстаёшься на несколько месяцев с домом и с братьями. Страшно то, что смутно чуешь своим ребяческим инстинктом позади всего этого: детство кончилось! Кончилась наша беззаботная и безобязанная жизнь, кончилось наше безоблачное и безраздумное детское счастье. Это оно оплакивает себя неудержимыми, изнутри хлынувшими слезами…
В папенькином кабинете, этом огнедышащем очаге всего ольховатского дома, движенье и суета, каких никогда не видно в другое время. То и дело позвякивают связки ключей, и с каким-то особенным мелодическим звоном щёлкают замки разных дверочек и ящичков секретера. Несколько вечеров сряду отец всё писал какие-то записочки, раскладывал и укладывал по ящикам бумаги. Настоялись-таки у него около притолоки, заложив руки за спину, приказчик Иванушка, дворецкий Ларион и ключник Матвеич. Часа два ждали сначала в лакейской, часа два выслушивали потом барские приказы, и опять оставались целый час в лакейской, на случай, не забыл бы чего барин и не потребовал бы их за дополнительным приказом. Ноги давно уж отекли у старика Иванушки от этих «Андреевых стояний», как он называл свои ежедневные аудиенции в кабинете.
Чего-чего не переговорил с ними в этот день наш папенька! Когда, что и как делать, на целый месяц вперёд; что делать в таком случае и что в другом. Ничего не упустил, предвидел вперёд все возможные и невозможные случайности, и на всё заранее указал свою барскую волю, чтобы ничего уже не оставалось на глупое соображение его верных холопов.
Когда мне случилось впоследствии, уже в зрелые годы, ознакомиться с хозяйственными предписаниями исторического боярина Матвеева, с этими педантически заботливыми и вместе практическими провиденьями всяких оборотов хозяйственного дела, с его строжайшею и мельчайшею регламентациею всех земледельческих и домашних распорядков, — право, мне казалось, что эта переписка древнего боярина была просто-напросто добыта из секретера моего отца. До такой степени казались мне одинаковыми и самые приёмы письма, и основные точки зрения на дело хозяйства, и эта просвечивающая сквозь всякую строку привычка самому повелевать и распоряжаться всем до мелочи, налагать свою грозную господскую руку на разум и волю даже самых отдалённых от них подвластных людей.
Вышли, наконец, из кабинета, тяжко и боязливо ступая на носки грубых сапог, начинённые приказаниями деревенские власти. Высокий, как каланча, Сашка, камердинер отца, торжественно пронёс в кабинет на обеих вытянутых руках, будто протодьякон архиерейское облачение, вычищенное платье отца. Замкнулась невидимою рукою пузатая ореховая дверочка кабинета, и через весь дом, от залы до девичьих, пробежал озабоченный шёпот: «Барин одевается». Барин одевается, стало быть — скоро оденется, стало быть — скоро выйдет, стало быть — всё и все должны быть готовы. И всё, и все торопливо бросились доканчивать то, что должно быть готово. А в кабинете, за плотно запертою ореховой дверочкой, раздаётся глухое ворчание и фырканье, и звон умывальника, и взрывы гнева на злополучного Сашку, запертого в одиночку, глаз на глаз, с грозным владыкою. Два раза отпиралась боковая узенькая дверочка кабинета, и Сашка входил и выходил из таинственных недр святилища то с ящиком фонтанели, то с бритвенным прибором. И весь дом с волнением присматривался к этим процессам барского одевания, соображая по ним о его постепенном ходе, точно так, как по звону колокола верующие соображают о подвигающейся к концу течении церковной службы.
Дверь кабинета ещё не отпиралась в зал, а уж в зале на столе начали раскладывать обычные дорожные принадлежности отца, с церемониею и строгою систематичностью, навеки вкоренённою в обычай ольховатских челядинцев грозным окриками и тяжёлою десницею барина. Сначала Сашка вынес широкую, очень редко надевавшуюся шинель отца с длинным капюшоном, и кожаный дорожный картуз, потом его табачницу и трубку, потом кинжал, всегда бравшийся в дальнюю дорогу. Все эти вещи положены были рядком в том порядке и в таком расстоянии друг от друга, как любил папенька. Хотя около этих вещей в виде караульного тотчас же стала Пелагея дворечиха, которой одной поручался при отъезде священный ключ кабинета, однако и без неё никто из нас не осмелился бы приблизиться к этим реликвиям, словно пропитанным грозным духом папеньки, и нарушить хотя бы на волос установленный для них роковой распорядок.
Маленький казачок Васька, набивавший трубки отца, стоял около Пелагеи, трепетно держа в обеих руках тяжёлую железную палку отца, с которой он никогда не разлучался, выходя из дома. Это был настоящий архиерейский выход, с тем же трепетом ожидания, с тою же торжественной церемонностью. Вот уж Сашка последний раз вышел из кабинета и положил к картузу огромные чёрные перчатки, казавшиеся с своими широкими, слегка загнутыми внутрь пальцами отломанною от чудовища железною лапою. С сердитым ворчанием стукнула за Сашкой задвижка боковой дверочки, и тяжёлые шаги отца направились в глубину кабинета. Вот опять певуче звякнул замок секретера. Все мы знали, что это совершается последний, самый таинственный акт дорожных подготовлений, — что отец достаёт из секретера деньги.
Мы уже давно все налицо, одетые, совсем готовые. Налицо и мать, и все люди. Все ожидают выхода владыки. На круглом столе накрыта закуска, дымятся сковороды с цыплятами в сметане, с рубленой бужениной, стоят блюда пирогов и лепёшечек со сметаной, селянка с капустой и все обычные дорожные яства, которые любит отец и которых он всегда непременно требовал перед дорогой.
Царские врата с шумом распахиваются на обе половинки, и суровая нахмуренная фигура отца, вся ещё полная забот и неудовольствий кабинета, показывается на пороге. Мы все подходим к нему гурьбою «видаться». Хотя отец был вообще совсем неласков, но у него в этом отношении были строго установленные, для всех обязательные, никогда ни на волос не изменявшиеся обычаи. Каждого из нас он трепал легонько по щеке и целовал в лоб, в то время как мы лобызали его могучую смуглую руку в тяжеловесных перстнях, обросшую волосами сейчас же ниже кисти. Беда, бывало, если кто-нибудь из нас пропустил «повидаться» с папенькой. Его пошлют разыскивать везде по дому, по саду, по двору, и притащенному бедняге придётся одному вступать в кабинет, приближаться к страшному креслу, выслушивая грозные вопросы, где был и почему не пришёл «видаться».
Отец вообще не забывал ничего, точно так же он помнил рождение и именины всякого сына и дочери. Хотя, во избежание баловства, в то старое время не полагалось детям на эти дни никаких особенных подарков, которые мы привыкли теперь щедро расточать своим детям, однако отец непременно каждый раз поздравлял именинника и жаловал ему из своих рук несколько листов бумаги, карандаш и пару конфект. Мы все были отчаянными рисовальщиками, и бумага с карандашом была для нас нужнее всего. И странно, говоря по совести, никакие подарки, какие нам случалось получать впоследствии, не радовали нас так, не казались нам такими важными и дорогими, как эти пятикопеечные карандаши и эти грошовые конфекты, торжественно вручаемые нам в торжественные наши дни из рук «самого папеньки». Без этих всегда одинаковых официальных подарков, заранее всем на известных, именины показались бы нам не именинами, точно так, как праздник без обычной обедни уже не кажется праздником. Эту точность и постоянство вносил отец и во все свои отношения к детям — и когда они учились, и когда они служили. Он присылал им всегда немного, всегда скупо, но всегда с неотступною аккуратностью, не опаздывая ни на один день. К каждый месяц, всё равно как номер аккуратного журнала, отправлялось к каждому отсутствующему сыну обычное родительское письмо с обстоятельным оповещением обо всём случившемся в семье и доме, с неизбежными отеческими назиданьями. «А за сим, послав тебе своё родительское благословенье, остаюсь любящий тебя отец Андрей Шарапов».
Отец уж за столом; он сидит всегда в голове стола на своём особенном кресле; пока он не сядет, никто не смеет сесть, пока он не встанет, никто не смеет встать. Никто не осмеливается прикоснуться к блюду, пока его не поднесут к отцу.
Мы с изумлением и благоговением созерцаем теперь, как рушит наш папенька свою любимую селянку. Должно быть, уж нам ничего не останется. Целая башня подовых пирожков воздвигнута около его тарелки, и башня эта тает с быстротой почти невероятной. Один за другим летят пирожки в его громко чавкающий, неистово жующий рот под свирепыми чёрными усами, в то время как его жёлтые, налитые чёрным огнём глаза мечут кругом себя не то вызывающие, не то гневные взоры, как будто он недоволен кем-то и сейчас потребует его к себе на расправу. Но это только так кажется, а сущности суровое папенькино сердце размягчается за первою ложкою горячего, за первым аппетитно пахнущим пирожком.
— Варвара Степановна! А вы и не видите! Вам и дела нет! — вдруг сердито вскрикнул папенька, торопливо прожёвывая куски жирной ветчины с горчицей. — Ведь мне ж нельзя ветчины, ведь я ж капли принимаю!
Маменька беспокойно встрепенулась.
— И то ведь правда! Я и забыла совсем… Чего же ты ешь? Брось по крайней мере!
— Ну нет, уж теперь я не брошу! Чего ж вы прежде смотрели? Нужно было прежде смотреть… Теперь уж всё равно. Вот и разболтаешься через вас! — отвечал отец, гневно потрясая чёрным чубом своим и устремляя на мать взгляды самой искренней укоризны.
И он продолжал поспешно поглощать ветчину кусок за куском, словно боялся, что мать вздумает отнять её у него.
За ветчиной пошла буженина, нарубленная кусками и поджаренная с луком, в собственном соку; за бужениной битые цыплята, ещё шипевшие в кипящем масле и облитые сметаною. Как все старинные помещики, отец ел только сытное, жирное, исключительно мясное, да сдобное тесто, тоже сочащееся маслом и жиром всякого рода. Никаких овощей и лёгоньких hors-d´oeuvre´ов за старинным помещичьим столом не полагалось. Кипучая и густая помещичья кровь по два раза в год выпускалась целыми тазами ланцетом домашних цирюльников и нуждалась для своего питания в обильной плотоядной пище. Оттого-то и ходила она бурною волною в этих могучих, пузатых и чубатых организмах, раздражаясь по всякому поводу, как туча, полная грозы, грома и молнии. Мы доедали то, что оставлял отец на сковородах и блюдах, и так как старинных деревенский повар хорошо применился к барским желудкам, то размеры этих блюд и сковород, ужасавшие неопытных городских гостей, вполне были приспособлены к требованию нашей деревенской публики.
Вот, наконец, проглотил отец последнюю горячую лепёшечку, свёрнутую в трубку и посланную целиком в рот, до краёв налитую сметаной; вот он запил свой завтрак двумя большими стаканами холодного шипучего кваса, не разбирая, что квас отправился прямо вслед за сметаной, и с довольным повеселевшим видом стал шумно отодвигать своё кресло. В то же мгновенье смолк, как по команде, дружный звон тарелок, ножей и вилок, многочисленные жующие челюсти разом перестали жевать, и все стулья так же разом отодвинулись от стола. Отец кончил, отец встал, стало быть, все должны были кончить, все должны были встать. Девичья и почётная дворня, имевшая вход в хоромы, уже давно ждала этого мгновения в прилегающем коридоре, и зал наполнился народом, почтительно теснившимся в кучу в одном углу. Это пришли «прощаться с господами».
В гостиной все чинно уселись на диванах и на креслах. Даже кормилицу с грудным ребёнком притащили из детской и посадили тут же. Необходимо, чтобы вся семья была при прощании налицо, отец соблюдал это строго.
Вот шумно все встали и стали креститься на иконы. Остающиеся сёстры и братья стали подходить прощаться. Отец, что-то ворча и хмурясь, крестил каждого, каждого трепал по щеке и целовал в лоб.
— Смотрите ж, ведите себя хорошенько, и чтобы не было жалоб от Амальи Мартыновны! — мягче, чем обыкновенно, сказал он.
Мать в то же время крестила всех и плакала, прижимая к себе маленькие плачущие головки. Мы тоже плакали неудержимо, забыв всякий стыд, словно между нами и старым домом с болью разрывалась полная живой крови связующая жила, глубоко вросшая в наше бедное слёзное сердце.
В этом тумане слёз и щемящего горя мы, как автоматы, двигались среди толпы женщин и девушек, подходивших по очереди «к руке» отца и матери, а теперь прощавшихся с нами.
— Не извольте плакать, барчук… Извольте слёзки отереть… А то глазки охватит на ветру, — участливо говорила мне старая Марья Гавриловна, жена приказчика. — Не на век, батюшка, отъезжать изволите, на время… Вот к святкам папенька лошадок за вами пошлют, опять домой пожалуете… Пожалуйте уж ручку…
Мы напрасно вырывали и прятали свои «ручки». Все их ловили и целовали; все говорили нам на дорогу что-нибудь утешительное и доброе. Сначала женщины, потом и мужчины. Но те, по-видимому, не жалились над нами.
— Что плакать-то, барчуки! — увещевал нас сказочник ключник Матвеич. — Плачь, не плачь, а уж в ученье надо побывать, потому вы не барышни, вам в полк надо. Без ученья нельзя!
— Там, барчуки, не то, что у маменьки под юбкой, — с некоторым злорадством разглагольствовал дерзкий на язык Сашка Козёл, камердинер отца. — Там как раз на скамеечке растянут да берёзовыми веничками попарят, там уж шалить вам — шабаш! Казённая жизть… По команде! Вот спросите братцев…
Наконец все перепрощались, перечмокались, наплакались, напричитались…
Маменька несколько раз перекрестила и всех детей, и всех людей, и все комнаты. Отец то и дело отрывался от прощающихся и подтверждал грозным голосом приказчику и дворецкому разные дополнительные распоряжения. Казалось, им конца не будет. С каждым шагом к сеням вспоминалось что-нибудь упущенное, что-нибудь недосказанное, не вполне растолкованное.
— А Митьке скажи… А Семёну прикажи… Тридцать подвод пошли в Коренную… Да вели лошадям давать… А быков на корм… — слышалось мне как сквозь сон.
Девки и лакеи толпятся кругом с узлами, коробками, шкатулочками, подушками, платками.
— А взяли ли жёлтый погребец? Положили ли старое одеяло? А квас на дорогу куда поставили? — слышался над этою суетою озабоченный голос матери.
— Да садитесь же, матушка, скорее, — раздаётся сердитый крик отца. — Дети! Чего же дети не садятся? Пошлите детей!
— Где дети? Беги за детьми, Груша, — тревожится мать.
— Пожалуйте, барчуки, скорее… Папенька гневается… Папенька уже сесть изволили… — наперерыв друг перед другом жужжат над ухом девки.
И, вырываясь из последних объятий братьев, сестёр и нянек, в немом отчаянии пробиваешься к карете сквозь толпу, набившуюся в сенях и на крыльце. Даже папенька почти уж не страшен теперь, в неизмеримой глубине моего горя.
— Чего вы там зеваете! Садитесь скорее! — сердится папенька. — Варвара Степановна, посадите ж их хорошенько, ваше ж дело. Вы, кажется, ни о чём не думаете… Садись сюда! Слышишь, я тебе говорю, сюда садись!
Я тщетно силюсь постигнуть, куда и как отец хочет поместить меня, так как я совсем задвинут чайным погребцом и большими складнями с провизией.
— Не сюда, куда лезешь! — оглушает меня гневный крик отца. — Садись здесь… Вот здесь садись!
Я падаю наскоро куда попало, боясь шелохнуться и обнаружить этим, что мне решительно невозможно сидеть в тех тисках, куда я попал. Но Алёша, более смелый, умащивается и раздвигает что-то.
— Да усядетесь вы наконец? — раздаётся ещё более оглушительный голос. — Сидите смирно! Подвиньтесь же, Варвара Степановна, вы мне совсем места не оставили… С вами хуже, чем с маленькими… — Отец стал грузно и неловко двигаться на своём месте, устраивая себе удобное положение, ворча и ругаясь. — Андрюшка! Подвинь шкатулочку. Вынь галоши мои, положи в ящик. Какой это каналья становил? Куда ж мне ноги прикажете деть? Черти проклятые! Когда я вас выучу укладывать…
Мать придвинулась тесно к углу кареты, предоставив взыскательному владыке почти всё широкое заднее сиденье, и сидела молча, не возражая, чтобы успокоить его, но он, всё-таки недовольный, ворочался, раздвигал и разбрасывал вещи, заваливая нам ноги, стискивая нас своею объёмистою и тяжёлою, как чугун, фигурою. Десять раз лакеи вынимали и переставляли вещи под градом гневных криков и ругательств.
— Дурак, куда ты суёшь? Не туда! Поставь опять здесь… Слышишь, поставь опять… Канальи! Ящика поставить толком не умеют… Дай теперь мою палку… Как ты подаёшь, болван! Просунь сюда, вот так… Опять по-дурацки… Дай уж мне в руки. Пошёл вон. Ну, народец! — Только думалось, что всё уже уложено, как опять чего-то нет, опять крик. — Эй, Сашка, фонтанель моя где? Взяли ли фонтанель?
— Фонтанель в бауле спрятана в заднем… Я Андрюшке показывал, — докладывает подбежавший Сашка.
— Нужно очень в баул! Разве тут места мало? Лазай там за нею чёрт знает куда! Вечно запрячешь по-дурацки… Ну, с Богом! Смотрите, не забыли ли чего? Пошёл!
Мать стала креститься и шептать молитву. Столпившаяся кругом дворня тоже стала креститься.
— Ну, трогай! Час добрый! Помоги, Господи!..
Тяжёлая шестиместная карета на могучих стоячих рессорах, запряжённая шестериком, с бесчисленным множеством вализ, баулов, укладок, с козлами, торжественными и просторными, как трон, грузно качнулась и тронулась. Форейтор ловко вытянул с места унос, помогая дружному напору здоровых приёмистых дышловиков.
— Иванушка, за огнём хорошенько смотри! Чтоб в десять часов все тушили! — громко закричал отец, высунувшись из окна.
— Слушаю-с! Не извольте беспокоиться… Всё в порядке будет! Не первый раз! — ответил громко Иванушка, чья широкая круглая лысина сверкала на солнце как серебряная тарелка.
Но карета не успела проехать по двору десяти шагов, как в окне её появилось встревоженное лицо маменьки.
— Стой, стой, Захар! — кричала она.
Карета остановилась, девки и лакеи бросились к ней из толпы.
— Ведь зеркало складное на столе забыли в спальне… Экие ротозеи… Скорее бегите…
Горничная Дуняша пустилась опрометью в хоромы и воротилась, чуть переводя дух.
— Уж простите, сударыня, память совсем отшибло, — говорила она, подавая зеркало. — Затормошили меня совсем, то то, то другое подай… Не разорвёшься одна…
— С вами, кажется, до скончания века не выедешь! — нетерпеливо кричал отец. — Ну что там ещё? Кончено, что ли?
— Кончено, кончено, ступай теперь, Захар! — сконфуженно отвечала мать, суетясь уложить зеркало.
— Пошёл!..
— Трогай с Богом! Вот теперь, кажется…
— Путь добрый!..
Опять тяжко тронулась карета, колыхаясь на упругих рессорах, опять раздалась мерная дробь копыт и фырканье шестерика, и через два шага опять новый крик отца:
— Стой! Стой, говорят тебе! Остановитесь ли вы, черти?
Оказалось, что папенька забыл зонтик. Долговязый Сашка Козёл бросился в дом, но воротился ни с чем.
— Нигде не видать зонтика! Должно быть, запереть изволили! — доложил он, весь бледный от беготни.
— Говорят тебе, он в углу с трубками! Ты и зонтика разглядеть не можешь своей пьяной мордой! Слонялся, слонялся в кабинете, зонтика не мог уложить! — горячился отец.
Бросились в дом и опять ничего не нашли. Отец от гнева готов был выскочить из кареты и сам бежать в кабинет. Подошла Пелагея и стала уверять папеньку, что он нёс зонтик в руке, что зонтик должен быть в карете. Высадили нас, вышел с ругательствами отец, поднялась возня… Зонтик оказался прямо под ним, чуть не вдавленным в подушку и сильно согнутым. Это отец положил его, входя в карету, и насел на него всею своею тяжкою тушей.
— Ну вот видишь! — кричала раздосадованная мать. — На всех бросаешься, а сам виноват…
— Это потому, что вы всегда мне под руку говорите! — сердито кричал отец. — Возьмёшься за серьёзное дело, а вы тут с пустяками всякими… Ни одного канальи нет возле, когда садишься… Можно бы было, кажется, видеть, что зонтик положен… Ну, пошёл! Чего ждёшь? Обрадовался!..
Вот уже выехали со двора и повернули в проулок. Мы с Алёшей горько смотрели сквозь слёзную сеть, одевавшую наши глаза, на уходившее от нас родное гнездо, на живописные гущи сада, на трубы и крыльцо своего милого дома, а больше всего на эти разноцветные детские рубашечки, что пестрели на высоком переднем крыльце среди полинявших одежд дворни. Как мы знали, как мы видели хорошо, одетые в эти рубашечки младшие братья проливали вслед за нами такие же горькие, такие же бесконечно обиженные слёзы.
Промелькнули мимо ворота гумна, громоздкий силуэт риги закрыл от нас и дом, и переднее крыльцо с ситцевыми рубашечками, от которых мы не отрывали глаз. Прощай, милый дом, прощайте, милые братцы!
Уже пшеничное поле стало стелиться по сторонам дороги, ровное и густое, как громадная скатерть зелёного бархата. Вдруг неожиданный топот копыт раздаётся сзади нас. Кто-то мчится верхом, как угорелый, не неосёдланной лошади, догоняя карету.
— Стой, стой! — раздаётся сквозь стук копыт запыхавшийся голос.
— Что там ещё? — беспокойно спрашивает отец.
— Ключи изволили забыть… В кабинете нашли… — чуть может проговорить посланец, спрыгнул с лошади и подходя без шапки к окну кареты.
— Вот это бы хорошо было! — с гневом обращается к матери отец: — Без ключей бы проехались. Тут ведь от всех баулов ключи! А вы, Варвара Степановна, никогда не напомните… Вам и дела нет… Вам бы в карету сесть… У меня ведь не одно дело, поневоле голова кругом пойдёт… Можно бы, кажется, вспомнить!
Варвара Степановна знает, что она должна быть виновата во всём и всегда, и потому благоразумно уклоняется от спора.
— Ну, нашли, что ж тут… Не бог знает, сколько проехали! — скромно замечает она.
— То-то нашли! — ворчит отец, очевидно, сам не зная, чем ещё укорить мать, и вдруг, словно напав на какую-то неожиданную мысль, гневно обращается к посланцу: — Вам невдомёк раньше-то оглянуться… Канальи, везде своим носом нужно? Пошёл!
Карета покатилась по ровной, наглаженной дороге. Отец молчал, что-то обдумывая, сурово прикусывая кончики своих усов. Мы все тоже молчали, полные своего безвыходного внутреннего горя, стараясь не шевельнуться, чтобы не рассердить ещё больше рассерженного отца.
— Выгляни-ка назад! — обратился ко мне отец: — Не видно ли огня где над деревнею? С этим народом того и гляди!
Я торопливо выглянул из окошка кареты. Никакого огня, разумеется, не было. Наша незабвенная, наша незаменимая Ольховатка утопала в сине-зелёном тумане полей, чуть вырезаясь на фоне неба силуэтами тополей и крыш. Кроткий покой летнего дня лежал на всех этих неоглядных полях, лился тёплыми струями с этого неохватного голубого неба. Всё оставалось здесь, сзади нас, без нас, в такой же красоте, в таком же тихом ликовании счастья, как было всегда, и никому здесь не были нужны, никому не были жалки эти два крошечные мальчишечьи сердечка, безмолвно рыдавшие в углу уносившейся кареты, которые теряли всё в этих безучастно расстилавшихся кругом зелёных полях, в этих туманных очертаниях исчезавшей вдали деревни. Прощай, милая наша Ольховатка, прощайте, братцы!..