Те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия…

Несказанное счастье детскому сердцу — эти долгие и редкие путешествия «на своих», память о которых жила целые годы и переходила в поэтических прикрасах детского воображения от старших братьев к младшим.

Хорошо ребёнку жить в простоте и покое деревенской жизни, в безопасном семейном гнезде, где потихоньку складываются и крепнут все его будущие силы, где он вдыхает свободною и полною грудью здоровую атмосферу полей. Человеку необходимо воплотить в себя сначала все эти, так сказать, первичные стихии бытия, срастись с своим домом, садом, полем, с стадами своего скота, с людьми, живущими вокруг него, со всею однообразною и тесною обстановкою его родимого угла, по которому он учится познавать широкий и многообразный мир. Правдивый и несложный склад деревенской жизни незаметно делается для ребёнка тем надёжным материком, на котором строится потом всё сложное и тонкое зданье внутреннего человека, в котором, как в питательной почве, укореняются тысячью цепких корней основные черты его зрелой жизни, его семейная любовь, его первая детская дружба, чувство долга и собственности, привычка труда, поэзия природы, все главные инстинкты человеческой оседлости.

Но эта спокойная сосредоточенная глубина детского развития необходимо должна испытывать изредка толчки, которые всколышут слишком застоявшуюся, слишком приевшуюся глазу поверхность, поднимут её невиданными волнами и брызгами, в которых с новою яркостью засверкает радостное солнце жизни. Новые встречи, новые впечатления вносят в душу ребёнка новые перспективы жизни, новый угол зрения на человека, заставляют его проверять себя и всё своё, сравнивать знакомое, привычное с непривычным и незнакомым, и незаметно раздвигают тесную ячейку семейных и домашних влечений ребёнка до широкого чувства родины, до братских объятий духом целого мира. Дальняя дорога — удивительная школа здорового патриотизма и здоровой поэзии. Ребёнок тут изучает свою родину и народ свой гораздо глубже, искреннее и плодотворнее, чем он это делает потом по учебникам географии.

Трудно однозначно оценить, да трудно и угадать в точности, какие серьёзные задатки вкусов, симпатий, талантов, характера закладываются иногда в мягкой как воск душе ребёнка в какую-нибудь неделю неспешной поездки через неведомые места, среди неведомых ещё людей. Наши воспитатели, к сожалению, мало знают это и мало об этом думают. Но кто сам проходил в своём детстве эту бодрящую и поучительную школу, кто на себе испытал её могучее жизненное влияние, тот будет всегда вспоминать её с отрадным и благодарным чувством. Чего-чего не узнали мы, чего-чего не навидались, не надумались, не намечтались, безмолвно присматриваясь целые дни своими любопытными разгоревшимися глазёнками из тесного уголка кареты к пробегавшим мимо нас разнообразным картинам мира Божьего…

Этот неохватный простор чужих полей, из которого мы не могли никуда уйти, который провожал нас, который нас поглощал все дни, все ночи; никогда не виданные нами большие леса, тихие и тёмные, с таинственно вьющимися дорожками, по которым наша грузная карета двигалась мягко и неслышно, как между колоннами громадного храма; заманчивые голубые дали с белыми церквами, с сплошными гнёздами изб и гумен, насыпанных как грибы в пазухе крутых речных гребней; уходящая из глаз широкая лента большой дороги, густо, как аллея сада, обсаженная ракитами, и среди них на каждом шагу обозы нагруженных телег с здоровыми коренниками под высокою расписною дугою, с здоровыми краснорожими мужиками в лиловых и синих рубахах на облучке; команды солдат с штыками, серые запылённые партии арестантов, странники с котомками за плечами, с длинными палками в руках, помещичьи тарантасы и кареты, почтовые тройки с колокольчиками, то и дело бежавшие нам навстречу, — всё это врывалось в нашу душу новыми волнующими и замирающими чувствами, рисовало внутри нас быстро меняющиеся картины, полные яркости и жизни, и осаждало в глубине нашего детского сознания смутное, но радостное представление неизмеримой громадности, неисчерпаемой красоты, обилия и силы нашей великой русской родины.

В удивлённой голове уже складывались понемногу, ещё не совсем ясно, но назревали всё настойчивее и последовательнее, новые бесконечные взгляды, признававшие в этом обширном и свободном мире Божьем не одну волю и не одни интересы грозного барина Андрея Фёдоровича, папеньки нашего, с его барышнями и барчуками, сурово царившего над своей барщиной, над кучерами, лакеями и девками своими в своей наследственной ольховатской вотчине. Сама Ольховатка наша, давно исчезнувшая в туманах дали, заслонённая от наших глаз первым попавшимся холмом, уже не казалась нам теперь такою, какою мы знали её, какою мы её обожали, прежде чем вышли из её родных стен. Мы уже видели слишком много гораздо лучшего, гораздо большего, мы уже потеряли счёт всем прекрасным помещичьим усадьбам, всем живописным деревням, мимо которых проезжали, которыми восхищённо любовались.

Нас теперь манит не назад, а вперёд, не к старому, а к новому, и безмолвные всхлипыванья сердца, растроганного прощаньем, мало-помалу стихают, как последние зарницы, в охватившем нас неясном ожидании каких-то бесконечных беспричинных радостей будущего.

Хороша жизнь! Хорошо впереди, там где-то далеко, за этими тающими в розовом золоте горизонтами, под этими проступившими нежными огнями, далёкими облаками… Туда двигаемся мы, в эти манящие перспективы света и красок, где мы будем жить вечно молодые, вечно счастливые, вечно всех любящие…

Это поэтическое чувство далёкого освещённого горизонта, с его розовыми миражами, с облаками, мерцающими, как волшебные замки, — я унёс из своего детства в холод зрелой жизни, и до сих пор не смею смотреть на догорающую зарю заката без тайного сердечного трепета, без смутного желания далёкого, яркого, как этот горизонт, личного счастья…

Ночлеги и днёвки — неиссякаемый источник удовольствия и любопытства. Осматривают хату, торгуются, отпрягают лошадей, подмазывают карету… Обедают из больших складней, на мужицком столе, печёными яйцами, жареными курами, холодными котлетками, всем тем, что не подаётся обыкновенно к обеду, и так именно, как никогда не обедают.

Папенька ложится одетый на свою кожаную подушку за перегородкой избы отдохнуть после обеда, пока кормятся лошади; наши люди и здешние мужики тоже словно проваливаются куда-то; даже собаки прячутся по тесным углам, и в полуденном зное длинного летнего дня остаются только куры, торопливо клюющие под окнами крошки с нашего стола, да мы — любопытная бессонная детвора, с нашею вечно бодрою мамой.

Маменька — это всегдашний элемент поэзии и предприимчивости в нашей семье. Она передала нам, своим деткам, наполнявшие её инстинкты жизненной прелести, в которых столько счастья для человека и такой твёрдый житейский устой в его борьбе с судьбою. Она, кажется, так же молода, как и мы сами, и увлекается нашим увлеченьем с совершенною искренностью. У неё внутри живёт та же потребность перемены, разнообразия, необыкновенности впечатлений, как и в нас самих. Вместе с нами перечитывала она с восторгом Вальтер Скотта и Купера, и мечтала среди прозаических занятий деревенского хозяйства о путешествиях в прерии и девственные леса Америки.

Маменька всегда готова на всякую весёлую и интересную затею, особенно когда на неё не давит чугунная пята домовладыки. В эти дорогие для нас минуты какой-нибудь неожиданной весёлой прогулки или поездки, перевёртывавшей кверху ногами все приевшиеся распорядки, все узаконенные обычаи нашей ежедневной колеи, когда мы убегали из дому сообща с нашею милою мамою и лепились около неё дружелюбно и доверчиво, как цыплята около своей наседки, — между нами и ею вырастали такие нежные и крепкие сердечные нити, каких не в силах вырастить никакое суровое исполнение материнского долга, никакая возвышенная нравственность, чуждая детских слабостей и детского вкуса.

— Куда ж, мама, куда? — спрашивали мы с радостным предчувствием каких-то особенных похождений, очутившись на дворе «постоялого» вслед за своею мамой.

— Пойдёмте в лес, детки, в Жестяной Верх, поищем грибов. Тут отличные белые грибы, вот и велим их к ужину сварить. Берите вон ту корзину. Да захватите яблок в карманы, жарко будет.

— Надо палки, мама, взять, а то собаки нападут, да и мало ли кто в лесу встретится? — с напускною деловитостью взрослого человека говорит Алёша, усиленно вытаскивая из плетня гладкую орешину.

— Ведь это лес огромный, мама, на несколько вёрст? В нём, наверное, есть волки? — спрашиваю я, и сердце моё сладко замирает от своей собственной храбрости и от предстоящих опасностей.

— Конечно, волки есть, да мы будем поближе к деревне, лесника отыщем. Далеко нельзя, некогда, отец проснётся.

Я торопливо вооружился по примеру Алёши длинным дрючком и побежал догонять маменьку, с торжеством держа его на плече, как непобедимое копьё рыцаря. Мы шли через крестьянское гумно, на задворки, и оттуда должны были спуститься без дорожки по круглому высокому скату зелёной горы в глубокую лощину, за которою начинался на противоположном, ещё более крутом склоне, высокоствольный берёзовый лес. Он уходил от деревни по этому тесному ущелью далеко-далеко, заполонив собою горизонт. Букеты белых стволов с распущенными до земли мягкими зелёными косами чрезвычайно живописно вырезались на яркой зелени ската, и издали казалось, будто все эти необозримые толпы белых деревьев тихо спускались с горы к нам навстречу. С весёлым хохотом неудержимо сбегали мы вниз по крутому склону, будто невидимая рука толкала нас в спину и потешалась над нашей беспомощностью. Мы с Алёшей пробовали в качестве рыцарей поддержать маменьку, которая вскрикивала с некоторым испугом, уносясь стремительно вниз; но мы только сбивали её с пути и сами чуть не кувырнулись десять раз носом, пока наконец не остановились, задыхаясь, внизу лощины. Маменька растянулась-таки отличным манером, несмотря на нашу рыцарскую помощь, и со смехом вскочила на ноги прежде, чем мы успели подбежать к ней, глубоко пристыжённые, что не сумели охранить нашу маму.

— Ну вот, детки, и я как маленькая упала, а ещё вас останавливала! — весело сказала мать, оправляя выбившиеся волосы. — Теперь давайте гору брать приступом, на неё не шутка взобраться.

Мы хвастливо улыбались, окидывая взглядом крутую покатость горы, а сердце наше молча исполнялось необыкновенно ласкового чувства к милой маме, бегавшей и падавшей вместе с нами с зелёной горки, как сестра с братьями.

На горку нам удалось втащить маменьку, подхватив её с двух сторон, будто пристяжные в тройке. Таинственная лесная сень охватила нас безмолвием и зелёным сумраком. Мы двигались, затерянные в этих бесконечных белых колоннах, под этими чуть колыхавшимися сводами, забыв о грибах. Да грибов, кажется, и не было, так как давно стояли сухие жаркие дни.

Мы, мальчики, не охотники были до грибов. Это считалось у нас, казаков, бабьим делом. Мы ждали, мы искали совсем другого. Горячими глазёнками своими мы всматривались в лесную глушь, в тёмные овраги с беспокойной надеждой, что вот-вот оттуда выскочит что-нибудь страшное, с чем придётся нам схватиться, вступить в отчаянную борьбу, защищая нашу мать, что сейчас произойдёт что-нибудь такое необыкновенное, такое интересное, чего мы ещё никогда в жизни не испытывали и что мы могли только неясно предчувствовать по замираньям своего сердца. Судорожно сжимали мы в своих крепких, привычных к драке ручонках захваченные нами палки, не сомневаясь, что им придётся тут поработать. Разговор прекратился как-то сам собою, и мы молча карабкались на крутые склоны, цепляясь за деревья, спускались в круглые мягкие лощинки, заросшие выше нашей груди кудрявыми папоротниками маменька тоже была охвачена этим немым наслажденьем давно не виданного леса, и шла тоже молча, тоже внимательно озираясь.

В отвершке, заполонённом орешником, быстро мелькнуло между веток и стрелою взвилось на густую высокую берёзу что-то пушистое и красное.

— Белка! — заорал Алёша, весь покраснев от радости, и бросился под берёзу. Мы никогда ещё не видали живой белки в её природной обстановке, и неожиданное появление её среди однообразной зелени леса зажгло в нашем сердце восторженные огни. Мы бежали, закинув вверх головы, спотыкаясь о пни, боясь выпустить из виду хорошенького красного зверька, который легко и ловко, словно по ровному полу, переносился с сучьев одного дерева на другое, распустив рулём длинный пушистый хвост, и беззаботно смотрел оттуда на нас весёленькими глазками, словно играл с нами взапуски. Однако белка оказалась проворнее проворных семибратских барчуков, и скоро исчезла в чащах, к нашему глубокому огорчению.

Она теперь наполняла всё наше воображение, и мы пробирались у подножий огромных многоярусных берёз, разинув рты, не видя ничего под ногами, жадно пристыв глазами к сучьям деревьев в нетерпеливом желании насладиться ещё раз оригинальным видом весёлого прыгуна, щёлкающего орешки.

Вдруг мать вскрикнула и откинулась назад. Мы окаменели не месте, оглядываясь кругом.

— Змея, змея! Бегите назад! — кричала мать вне себя от страха.

Из-под корня дерева, за которое я задел палкою, вылезла, шипя языком, небольшая змейка с жёлтенькой головкой, и торопливо стала удирать от нас, будто лилась по траве, в густую заросль папоротников. Мы вздрогнули от неожиданности, но тотчас же оправились, вспомнив свою обязанность казаков и рыцарей.

— Сюда, Алёша! — кричал я, храбро взмахнув своей орешиной и устремляясь в погоню за змейкою, гораздо более испуганною, чем мы.

Я уже готов был перебить её пополам, ударив со всего размаха палкою, как вдруг с криком ужаса отпрыгнул далеко назад, словно меня кто-нибудь подбросил оттуда, как мячик при игре в лапту. В высоких перистых кустах папоротника на дне круглой ложбинки, куда я вскочил вслед за убежавшей змейкой, зашелестели и зашевелились кругом моих ног чёрные и жёлтые головки… Я попал в змеиное гнездо.

С постыдной, хотя и спасительной поспешностью удирали мы вместе с своей милой мамой куда глаза глядели, не сомневаясь, что за нами гонятся целые тучи змей, вздрагивая и пугливо косясь при всяком шелесте травы, позабыв о своём ореховом оружии и своей казацкой храбрости. Мы забежали слишком далеко, и с трудом выбрались бы на дорогу, если бы не наткнулись на мужиков, рубивших берёзы на расчищенной полянке.

Нам с Алёшей казалось, что мы странствуем, как куперовский Патфайндер в лесах Канады, среди аллигаторов и ягуаров. Неведомые бородатые мужики в белых рубахах, вдруг открытые нам в глуши огромного леса, сходили в нашем разыгравшемся воображении чуть не за краснокожих туземцев, раскинувших свои вигвамы в недоступной чаще девственных лесов. Мы были полны новыми сильными ощущениями, которыми так бы хотелось поделиться с маленькими братьями, не подозревающими наших похождений. Усталость брала своё, и память о грозном папеньке, сердито храпевшем на своей кожаной подушке за перегородкой избы, стихшей вокруг него, будто завоёванная крепость, стала всё живее и беспокойнее осаждать и нас, и маму нашу.

Взяли мужика проводить до дому. Оказалось, что мы ушли не менее трёх вёрст от села, и утомлённые ноги уже не обнаруживали прежней лихорадочной бодрости.

— Детки, дайте яблочка, а то невыносимо жарко. Да помогите мне подняться, кавалеры мои удалые! — сказала мать, усиленно взбираясь на крутую покатость горы.

Эта просьба матери преисполнила нас гордости и счастья. Маменька просит у нас, как мы сами друг у друга. Я в мыслях нежно обнимал её за это. «Какая она у нас простая и добрая, какая она весёлая — совсем как мы!» — думалось мне в приливе каких-то невыразимо сладких ощущений.

Папенька уже давно встал и очень сердился, что нас нет, что запряжённый шестерик ждёт понапрасну. Но, увидев раскрасневшиеся от усталости, радостные и вместе смущённые лица наши, он понял наше настроение, неожиданно смягчился и только проворчал, нахмурясь:

— Куда это вы запропастились, матушка? Целый час уж лошади ждут. Тут ведь не дома, ехать давно пора. Ишь убрались как! Охота тоже!

— А мы думали, ты ещё спишь. Так торопились… Деткам гулять захотелось, — задыхаясь от быстрой ходьбы, говорила мать, притворяясь равнодушной, но в душе бесконечно довольная, что на этот раз не грянул обычный гром.

Хотя мы и первый раз едем по этой дороге, а уже на память знаем все её примечательности. Рассказы старших братьев, восхищавшие и волновавшие нас в таинственные часы длинных ночей, когда мы все забирались босоногие под одно одеяло, на одну кровать, дрожа от любопытства и страха, давно начинили нас самыми живописными и эффектными описаниями всевозможных происшествий, опасностей, ужасов, которые когда-нибудь и с кем-нибудь совершались на этой в сущности весьма невинной дороге, игравшей в нашей фантазии такую романтическую роль. Оттого и мы едем теперь мимо всех этих сёл, лесов, оврагов, постоялых дворов далеко не с равнодушным чувством. Вот знаменитые «медвенские кустики» — теперь уже порядочный лес, с обеих сторон тесно напирающий на дорогу версты три сряду. Здесь совершился всем нам памятный подвиг храбрости нашего Василия Акимыча, который с одним денщиком Соколовым, с одною нагайкою в руке вырвался в глухую ночь из засады разбойников и всех их переловил на другое утро своими драгунами. Мы с Алёшей благоговейно всматриваемся в старый столб над межевою ямкою — исторический монумент этого семейного геройства нашего, и рисуем себе, словно живую, когда-то происходившую здесь среди ночного мрака и безмолвия страшную встречу.

Вот и Гремячинская гора, прославленная своею крутизною и опасными обрывами, с которых сорвалась когда-то, по домашней легенде, карета нашей бабушки со всем шестериком, с лакеем, кучером и форейтором. Разумеется, все были спасены каким-то чудом; только одна карета, стоившая пять тысяч рублей, разбилась вдребезги. Мы глазели удивлённо в чернеющую сейчас у колёс кареты глубокую пропасть, не сомневаясь ни в истинности легенды, ни в чудесном спасении, ни в цене кареты. Братьям ли этого не знать! Они знают даже, что пропасть эта полторы версты глубиною, и мы непоколебимо верим им, нисколько не стесняясь свидетельством своих собственных глаз. Нам теперь даже отчасти хочется, чтобы и с нашей каретой случилось на этой горе хотя бы что-нибудь подобное, чтобы славная гора поддержала свою древнюю славу, чтобы и нам, возвратясь к братьям на святки, было что рассказывать по ночам, съёжившись вместе с ними калачиком под ваточными одеялами…

Ещё гораздо опаснее, гораздо обильнее окружена сагами всякого рода бесконечно длинная гать, обсаженная столетними дуплистыми вётлами, вьющаяся на целую версту среди непроходимых трясин, тростников и заводей живописного Псла. Это исстари любимое место разбоев и грабежей. Убитых и ограбленных тут бросали прямо в бездонные трясины, которые засасывали бесследно целые почтовые тройки, целые обозы…

Прежде тут, бывало, стаивали днём и ночью земские караулы. Наш лихой дядя Илья Фёдорович, прогусарившийся гусар, бесстрашно разъезжавший на своей удалой тройке со своим отчаянным Петрушкою и силачом кучером Иорою по самым глухим дорогам и в самые тёмные ночи, тоже попался было здесь. Двенадцать человек (разумеется, двенадцать — не более, не менее) остановили его тройку посередине плотины. Огромная дяденькина собака Улисс, которую мы не раз закармливали у себя дома за этот мифический подвиг молоком и говядиной, перегрызла горло трём передовым разбойникам; силач Иора схватил за ноги четвёртого разбойника и стал побивать им остальных, как Илья Муромец Тугарином Змеевичем; Петрушка с оглоблей забежал с тыла, а дяденька Илья Фёдорович, стоя в тарантасе, стрелял из пистолета. Таким образом они не только побили двенадцать разбойников, но и привезли из всех до одного — в том же, разумеется казанском тарантасе, где и сами сидели — в город Обоянь, на руки исправнику. Хотя старшие братья, передававшие нам эти подробности с точностью очевидцев, относительно некоторых обстоятельств значительно разногласили и даже раз пребольно подрались, не сойдясь между собою в том, сколько было разбойников — двенадцать или три, и был ли в это время с дядей старый дедушкин кучер Иора, или уж он тогда давно умер, — мы не смущались этими случайностями и сами разрешали возникавшие противоречия, смело принимая за историческую истину тот вариант, в котором оказывалось больше ужасов и больше молодечества.

Больше всего волнений вызывали в нас постоялые дворы, эти вальтерскоттовские притоны разбойников. Чуть не про каждый у нас имелись в запасе самые внушительные рассказы. Особенно впечатление производили уединённые дворы, затерянные в поле, обнесённые высокими заборами, наглухо запертые, как сторожевые блокгаузы в степи кочевников. Там-то, конечно, и совершаются все тайны, все ужасы.

Мы только что переехали границу губернии с её торжественными каменными столбами, и попали теперь в самое царство корчемства. Мы хорошо знали от братьев, как опасны эти места, где бродят целые вооружённые отряды корчемников, провожающих через запрещённую черту обозы, «дешёвки», то есть бочки с дешёвым свободным вином, не знающим откупа. Братья рассказали нам не одну историю о кровопролитной битве этой вольницы с вооружёнными объездчиками, охраняющими границу откупа. Сами братья раз наткнулись ночью на эту пьяную толпу и едва спаслись от неё хитростью. Всё это мы знали на память, и всё это теперь не на шутку тревожило нас, так что мы по целым часам молча обдумывали средства защиты в виду неминуемого нападения.

Наша тяжело нагруженная карета, до краёв полная народа и всякого добра, медленно плыла на своих усталых ольховатских лошадках, как Ноев ковчег среди беспредельных волн потопа, одна нося в себе жизнь и сознание. Враждебная, угрожающая стихия расстилалась сплошным морем далеко кругом неё, и наша маленькая дружная горсточка ольховатских странников, спрятавшаяся в этом ковчеге, невольно чувствовала сильнее, чем когда-нибудь, свою тесную близость и обособленность от всего другого.

Исторический Думный курган, простодушно прозываемый теперь Дымным мужиками, не читавшими летописей, взволновал все наши детские поэтические инстинкты, всё таившееся в глубине нашего сердца чувство русской старины. Мы увидели его в мрачной и эффектной обстановке. Наступала ночь, трепетавшая грозами. Тяжкая свинцовая туча, то и дело вспыхивавшая огнём, надвигалась с запада и застилала будто внезапно спущенным чёрным сукном замиравший свет дня. На этом зловещем фоне чёрной грозы, охватившем безлюдную гладкую степь, вырезался, таинственно мерцая и белея, громадный каменный идол, венчавший вершину пустынного кургана. Мы пристыли к нему испуганными и изумлёнными глазами, и долго провожали его взглядами, с сдавленным тоскою сердцем, пока он медленно утопал в туманах ночи. Он видел, этот древний каменный колосс, целое тысячелетие, пробегавшее мимо подножия его холма; ему молились, его отыскивали глазами сквозь даль степей ещё печенеги, половцы и монголы… «Кто он, что он, зачем он? — неотвязчиво стучало у нас в голове и в сердце. — Неужели ещё целое тысячелетие он будет стоять здесь, всё на том же могильном кургане, безмолвно вперив каменные глаза в таинственную тьму ночи, карауля вечность, вечною загадкою людям?»

Теперь и Дымные дворы ужасной памяти. Они стоят хотя не на кургане, но так же пустынны, так же загадочны, как и каменный истукан. Всего два двора — один по одну, другой по другую сторону дороги, и ничего кругом: ни деревца, ни холмика, ни леса вдали. Дворы каменные, под железом, с высокою каменною оградою, — сейчас видно, что было из-за чего строиться. Но один, направо, уже лет двадцать как в развалинах. Его разбила молния, и народ, конечно, знает, за что… Давным-давно в этом доме заночевала наша мать, загнанная грозою; ей отвели несвященную комнату, потому что всё было занято. С нею спал наш маленький старший Саша, а на полу нянька Наталья около горевшего в тазу ночника. В полночь вдруг вся комната зашаталась, как от землетрясенья. И мать, и няня открыли глаза: чёрный страшный мальчик, ростом с нашего Сашу, выскочил из тёмного угла и, дико оскалив зубы, подбежал к тазу и задул ночник. Через месяц умер наш Саша… Такая легенда о Дымных дворах жила в нашем доме среди наших нянек. Но братья знали ещё другую, более древнюю и более для нас интересную. Наш грозный дедушка Фёдор Матвеевич, папенькин отец, остановился в Дымных дворах со всею своею челядью, отправляясь куда-то на богомолье. Постель ему устроили на нижних полатях, над которыми были другие полати под потолком. Ночью дед вдруг просыпается от звука цепей… Он чувствует, что на него сверху спускаются на цепях тяжёлые верхние полати. Дед наш был богатырь, десять пудов ставил на пол одним пальцем. Он удерживает спиною, став на четвереньки, дубовые полати, и кличет своих людей. Молодцы в один миг являются с огнём и оружием и хватают растерявшего хозяина-разбойника; тот не успел соскочить с полатей, на которых спускался вместе с двумя сыновьями. Дедушка перевязал всех и отправил в город. После открылось, по уверенью всезнающих наших братьев, что таким способом уже было загублено на Дымных дворах народу без счёту и меры… Вся подполица оказалась полна человеческих костей.

«Неужели мы тоже заночуем в этих проклятых дворах?» — мучительно думается нам в то время, как лошади начинают замедлять шаг, равняясь с двориком. Нет, слава богу, проехали! Должно быть, и папенька их боится. Теперь только бы погони оттуда не было. Ночь такая страшная, разбойничья! Того и гляди…

Господи, что это такое? Я долге не могу прийти в себя, пробуждённый не криком, а скорее каким-то сердитым рёвом. Давно уже слышу во сне этот грозный рёв и принимаю его в свои фантастические сновиденья, полные борьбы, волнений и опасностей. Карета наша стоит на одном месте, и сквозь затуманенное стекло мерещатся на фоне тёмного неба неясные чёрные силуэты. Одна половинка дверцы распахнута, и теперь ясно, что папенька вышел, что это его громовой тромбон гудит среди ночного безмолвия.

— Что ж вы, подлецы, меня всю ночь морить тут будете? — различаю я наконец. — Канальи! Анафемы! Отворяй сейчас! Слышишь, что тебе говорят!

— Да, батюшка, ваше благородие, вот тебе Христос — вся как есть горница битком набита. И на полу, и на лавках спят, — отговаривается сробевший голос.

— А мне очень нужно, что спят! Не на улице ж мне ночевать… Перегони их куда-нибудь, очисти комнату… Какой же это постоялый? Подлецы, мошенники! Вам бы обирать! Комнаты лишней нет для благородных людей! — ещё сердитее ругался отец. — Вот я сейчас за полицией пошлю, чтоб тебя проучили, каналью!

Я решился высунуться из кареты и осмотреть сцену. Мы, очевидно, стояли на улице уездного города. Редкие, будто боязливые огоньки мигали там и сям среди чёрных куч домов, и от этого жалкого затерянного света чернота глухой ночи казалась чернее, ещё безотраднее. Низенькая фигура без шапки, по-видимому, хозяина дома, перед которым стали мы, как-то жалостно торчала у ворот, держась за ручку калитки, словно готовая пугливо юркнуть назад во двор он угрожающего натиска нашего разгневанного папеньки. Только соседство дюжего Андрюшки, который стоял почти нос с носом к нему, воздерживало скромного незнакомца от этой вполне успешной попытки. Гневный крик папеньки и неистовые удары в ворота, которыми Андрюшка прежде всего вызывал спящего хозяина, разбудили не одного хозяина постоялого, но чуть ли не всю городскую улицу.

По крайней мере, скоро я различил в темноте целую публику своего рода — и в белых рубахах босиком, и в накинутых на голову армяках, и в тулупах, — которая повыбежала из соседних домов на такую крайне любопытную и далеко не обычную ночную историю. Вся эта публика стояла смиренно, не подавая голоса, вовсе не желая обратить на себя внимание грозного барина, гремевшего на их улице, как боевая труба победителя, взявшего «концом копья» долго не сдававшуюся крепость.

— Вы тут что ротозейничаете, лодари! — вдруг свирепо обратился на них папенька, кажется, принимавший этих независимых обывателей уездного города за своих ольховатских крепостных. — Ни один каналья не догадается за полицией сбегать… Где тут частный пристав? Беги кто-нибудь за ним скорее… Скажи, что барин проезжий требует… Что тут у них бог знает что такое творится… Хуже татарщины всякой…

Повелительный барский голос возымел неодолимое влияние на босоногую полусонную толпу.

— Беги ты, что ль, Калина! — раздались голоса. — Взбуди Макар Макарыча, тут недалече…

Долговязая фигура, прикрытая чем-то с головы, повиновалась общему приказанию и довольно поспешно побежала в темноту.

— Ну, город! Ну, народец! — кипел между тем папенька, взволнованно расхаживая с своей суковатой палкой перед каретой. — Горницы одной нет переночевать… Городишко паршивый… Хуже последней деревушки! Заперлись все как разбойники, не достучишься никого! И фонаря ни одного нет, хоть нос разбей… Где ж у вас тут ещё постоялые? — сердито грянул он, внезапно повернув к толпе босоногих зрителей, которая вся разом попятилась от такой неожиданности. — Куда пятитесь, дурачьё? По-русски вас спрашивают…

Из испуганной толпы выделился седой старик в рубахе и ответил не совсем спокойным голосом:

— Да вам бы, ваше благородие, к Митревне направиться. К той завсегда господа благородные заезжают. У ней горницы чистые, бумажкой оклеены… Чудесно…

— Что ж вы сразу не скажет, дурачьё! — закричал отец. — Вот народец… Человек тут целый час на улице стоит, а они слова не скажут! Не учил вас, видно, никто, ротозеев…

— Да не извольте, ваша милость, гневаться… Мы вас сейчас проводим… Митревнин двор тут зараз, — успокаивал старичок.

— Тут всего за угол один завернуть! — поддержала ободрившаяся публика, почувствовавшая, что половина вины спала с её плеч, и даже оробевший хозяин постоялого решился отойти от спасительной калитки и вступил в самый очаг барского гнева.

— Извольте в экипаж садиться, ваше благородие, я до Митревны вас провожу, — смело вызвался он, чувствуя, что теперь отыскана твёрдая почва, и что страшный наезд сейчас может благополучно отъехать от его осаждённого двора.

С сердитым ворчаньем взобрался отец в карету и крикнул кучеру: «Пошёл!»

Вся босая толпа, словно торопясь загладить свою несомненную вину, вприбежку двинулась за тронувшейся каретой, предводительствуемая благоразумным стариком, как будто действительно на неё была возложена каким-нибудь строгим законом государства священная обязанность заботиться об удобном ночлеге для этого грозного деревенского барина, взбудившего весь город раскатами своего гневного барского голоса.