Златые игры первых лет И первых лет уроки…

Маменька нарядила нас в яркие казакинчики с золотыми пуговками и в красные черкесские шапочки с опушкой. Нам казалось, что мы теперь прелесть какие, совсем как новенькие куклы, что привозили нам из Коренной ярмарки. Дали нам в провожатые Андрюшку, который понёс за нами увязанную в салфетку целую пирамиду тарелок, прикрытых тарелками, и наполненных разными кушаньями. Это нужно было отнести братьям в гимназию. Тарелки со съестным нас приводили в смущение. Нам было стыдно нести в гимназию и отдавать при всех братьям домашнее кушанье, хотя мы знали, как обрадуется Анатолий котлетам и жареному.

Гимназия стояла на углу улицы и набережной, сейчас за мостом. Её жёлтые однообразные стены с однообразными рядами окон, её жёлтые каменные ограды, от сырости покрытые словно проступившими масляными пятнами, и выглядывавшие из-за ограды высоко нависшие сажени дров, её длинная синяя вывеска с чёрною надписью над каменным чисто выметенным широким крыльцом, — всё это сразу произвело на нас тяжёлое, хотя и несколько благоговейное впечатление.

Нам инстинктивно чуялось что-то такое безжизненное, безотрадное и безжалостное в этой казённой сухости и казённой опрятности большого жёлтого дома, что мы робкими и нерешительными шагами вошли через калитку затворённых железных ворот на просторный пустой двор, не осмелившись лезть на парадное каменное крыльцо, где стоял, равнодушно зевая на прохожих, унтер-офицер в форменном сюртуке с галунами.

В будке дворнике у ворот стояла только одна огромная метла, и нам некого было спросить, куда пройти к братьям. В глубине двора мы видели сквозь открытые окна низенького и грязного домика сидевших на столах в одних рубашках, с нитками во рту, небритых солдат, чинивших гимназические курточки. Но рожа их показались нам такими свирепыми, и они так скверно и громко ругались между собою, сплёвывая на сторону, что мы предпочли пройти поскорее по узеньким тесовым мосткам к низенькой дверочке в углу большого корпуса, откуда валил пар, и где мы предполагали самый удобный и бесцеремонный вход в непостижимое для нас казённое святилище.

Андрюшка тоже, кажется, сконфузился непривычной обстановки и ни в чём не мог нас надоумить. Мы стали в укромный уголочек в тени от солнца, донельзя смущённые духом, стыдясь и своих черкесских шапочек, которые в суровой обстановке учебного острога показались нам вдруг совсем неприличными, и этих досадных тарелок с котлетами, которые мы бесплодно пытались спрятать от чужих взоров, как опасную контрабанду, за которую, пожалуй, нас сейчас же схватит и посадит в карцер какой-нибудь свирепый надзиратель. Что нас сейчас же все осмеют за всё — за шапочки, за золотые пуговки, за котлеты, за деревенский загар наших и без того смуглых щёк, — в этом я не сомневался ни минуты, и был уже заранее переполнен мучительнейшим стыдом за себя и всё своё.

Тоскливая тишина стояла и во дворе, и в здании гимназии. Из маленькой дверочки, откуда клубился жирный пар и скверно пахло пригорелым салом, две грязные босые бабы вынесли на палке грязный ушат, полный вонючих помоев, и торопливо, будто боясь уронить его на дороге, побежали с ним к помойной яме.

Мы ждали с стеснённым сердцем, что эти бабы сейчас нас увидят и что-нибудь непременно накинуться на нас, но они, к счастью, возвратились в кухню с пустым ушатом, даже не взглянув на нас.

Томительно долго длилась эта загадочная для нас тишина и это неопределённое ожиданье… Вон где-то внутри дома раздались громкие мерные шаги и неясный разговор. Мы прижались в свой угол и тревожно вслушивались в приближающиеся шаги. Крашеная дверь отворилась, шумя тяжёлым блоком, и из дома вышел седенький строгий человек в очках и синем вицмундире, неся под мышкою узелок и ведя под другую руку молодую худенькую девушку. Он взыскательно и будто удивлённо сверкнул на нас своими очками и спросил, не останавливаясь, ломаным русским языком:

— К кому это?

Но прежде, чем мы могли собраться с духом и ответить старому незнакомцу, что «это принесли к братцам», он уже был на середине двора, очевидно, нисколько не интересуясь нашим ответом, и что-то сообщил по-немецки своей бледной барышне.

Отлегло от сердца, когда он исчез за калиткою ворот. Ещё одна опасность миновала. Опять тишина, опять молчание.

Но сколько ж нам ждать? Уж не войти ли куда-нибудь? А куда? В эту ли крашеную дверь с блоком, или туда, где маленькое крылечко с зонтиком, или вон в ту широкую двойную дверь?

Терпеливо вглядываемся поочерёдно в каждое окошечко каждого этажа — не увидим ли там чего, не выглянут ли на нас случайно Анатолий или Борис. Но ничего утешительного не видим в окошках. Сквозь одно сверкают на солнце громадные медные тазы, приделанные к стене, сквозь другое — высокие стеклянные шкапы с странными и непонятными инструментами. А вот те окна внизу, с левого крыла, до половины заделаны зелёною жестью, и из-за них глядит на нас жалкая фигура в зелёном халате, с щекою, подвязанною белым платком.

Скука, ноги уморились. Сесть хочется.

Вдруг резкий неожиданный звон колокольчика как-то пронзительно и назойливо стал разливаться по безмолвному до того большому жёлтому дому. В то же почти мгновение неясный, но оглушительный шум, похожий на шум весенней воды, хлынувшей через открытые заставки, шум шагов, голосов и дружного торопливого напора наполнил собою всё и стал разрастаться всё громче, всё ближе.

Смех и крики сотен голосов уже тут, на лестницах, сейчас за дверями, у которых робко прижались мы; грубый топот прыгающих и шмыгающих сапог быстро двигается вниз со ступенек на ступеньки.

Распахнулись двери, и полилась оттуда на широкий двор, как вода из бочки, шумящая, болтающая, хохочущая, толкающаяся, бегущая волна красных воротников и красных околышков. Мы растерянно глядели на неё, плотно прижавшись к стене, боясь, как бы не унесло нас этим неудержимо выливавшимся живым потоком. Только немногие обратили на нас беглое внимание. Один рыжий с нагло вздёрнутым носом, с фуражкой на затылке, как-то так быстро и серьёзно высунул нам язык, широкий, как у доброй коровы, словно это составляло его непременную и даже не особенно ему приятную обязанность. Другой — сумрачный, высокий и небритый хохол — неожиданно мазнул Алёшу по лицу своею жилистою пятернёю и прошёл дальше, словно ни в чём не бывало.

Маленький ядовитый мальчишка с запёкшеюся кровью под носом, весь в царапинах, в разорванными подмышками, даже попробовал на бегу сорвать с нас обоих наши черкесские шапки, но так как эти упражнения были нам знакомы не хуже гимназиста, то я ловко успел отбить его руку ударом своего деревенского кулачонка, на что гимназист не обратил никакого внимания и только весело крикнул, пробегая дальше:

— Красная мурмолка! Чёртова рожа! Цыганская кожа!

— Черкесята-чертенята! Почём у вас поросята! — кричали другие, случайно оглядывавшиеся на нас.

Но раз пошло на кулаки и ругательства, в нас вдруг сам собою замолк томивший нас беспричинный конфуз, и к сердцу прилила привычная деревенская удаль. Мы стояли в своём углу, стиснув кулачонки, с разгоревшимися от гнева глазами, ощетинившись на эту дразнившую нас толпу, как волчата, вытащенные из берлоги.

— Вы к кому? — спросил нас добрым голосом большой гимназист с белыми волосами, отпихивая от нас одного из ругателей.

— Мы к братьям, к Шараповым, — ответили мы, почти растроганные таким неожиданным мирным обращением.

— Пятого класса?

— Да, пятого класса, Борис и Анатолий.

— Господа, скажите Шараповым пятого класса, что к ним пришли, — крикнул белокурый, обращаясь назад в отворённую дверь. — Слышите, Левченко! Скажите ж… Вы постойте здесь, они сейчас выйдут, — успокоил он нас и пошёл во двор.

Мы слышали, как внутри дома чей-то голос несколько раз повторил нашу фамилию. Толпа между тем сплыла со двора, и мимо нас пробегали немногие запоздавшие. Вдруг на лестнице за дверью что-то быстро загремело, словно кто-нибудь сорвался и пересчитывал затылком ступеньки сверху донизу. Мы уже чувствовали себя несколько обстрелянными и приотворили дверь.

— Алёша, Гриша! — крикнули радостные голоса.

Это братья неслись к нам, как сумасшедшие, с лестницы, неистово стуча сапогами.

— Здравствуйте, братцы! Андрей, здравствуй! — чуть успели они выговорить, запыхавшись от бега и чмокаясь с нами.

— Здравия желаю, барчуки! Вот вы какие молодцы стали, офицеры настоящие, — говорил, глупо ухмыляясь, Андрей, смяв свой картуз и принимаясь развязывать салфетку. — А маменька вам вот со стола кушать прислали…

Анатолий, несмотря на восторги свидания, быстро приподнял сначала одну тарелку, потом другую, с озабоченным вниманием пригнулся к ним своими калмыцкими глазами и сказал решительно:

— Надо за баню идти, братцы, тут нельзя.

— Конечно, за баню! — поддержал Борис, оглядываясь кругом с некоторым беспокойством: — А то этот Пшик Лысый как раз накроет и отберёт.

Мы не успели ни рассказать, ни спросить у братьев ничего такого, чем были мы полны в течение стольких дней нетерпеливого ожидания, как они уже, отправив вперёд Андрея с провиантом, потащили нас через узенький проход двора, как осторожный арьергард, прикрывающий тыл своего обоза.

— Лаптев! Гримайло! Идите к нам! — негромко крикнул Борис каким-то особенно соблазнительным голосом, махая рукою двум гимназистам в курточках, что ходили обнявшись посреди двора и уже давно следили за интересною сценою с тарелками, происходившею в углу кухонного двора.

Впрочем, и весь двор, полный курточек с красными воротниками и нанковых серых штанов, хотя и был как будто занят то тем, то другим, но пребывал глазами и сердцем в том же любопытном уголку.

— Да, вот это хорошо… Надо и их попотчевать! — сказал Анатолий.

Лаптев и Гримайло сразу поняли, в чём дело, и не заставили себя ждать. Они присоединись к нам уже за банею, где мы довольно удобно разместились на изломанной пожарной трубе и опрокинутых кадушках.

— Это наши друзья, братцы, вот это Лаптев, шестого класса, а вот это Гримайло, пятого класса. Мы вам рассказывали, вы знаете, — рекомендовал нам Борис своих товарищей.

Мы сконфуженно приподняли свои черкесские шапочки и встали отшаркивать давно нам известным по имени и подвигам приятелям братцев.

— Ишь Шарапчата потешные какие! Ну, здравствуйте, здравствуйте, малюки! — покровительственно говорил Лаптев, белокурый малый огромного роста, с большим, смело вздёрнутым носом, большими добрыми выпученными глазами и странно оттопыренною верхнею губою. Он ласково подал нам свою громадную, как блюдо, белую руку, которую мы торопились сжать своими неумелыми маленькими ручонками, не на шутку взволнованные горделивым сознанием, что вот и нам, как большим, подают руку.

Гримайло, маленький, но плечистый человек, перетянутый как-то особенно тонко в талии, с белыми воротничками, старательно выпущенными через галстук, чего не было ни у братьев, ни у Лаптева, весь в красных угрях и пахнувший табаком, как старая, давно не чищеная трубка, сделал то же, что и Лаптев, хотя очевидно не с такою охотою и добродушием.

— Который же Алёша? — спрашивал Лаптев, разглядывая нас с дружелюбной улыбкой близорукими стеклянистыми глазами. — Ты Алёша? — спрашивал он меня, тряся за плечо.

— Нет, я Гриша… Алёша вот…

—  Вот этот-то Улисс хитроумный, мудрец и философ… Ишь, лобатый какой! Ну, а этот? Это тот, что волков испугался? А, да и зверёк же! Сам так и смотрит волчушкой!

Я покраснел не только до белков глаз, но, вероятно, и весь внутри. Негодяи братья, значит, рассказали Лаптеву постыдный эпизод моей детской жизни, запечатлевший меня на долгие годы постыдным прозвищем.

— Каких волков? Это они врут, — решился я возразить напропалую и сгорел ещё больше от стыда.

Общий громкий хохот был мне ответом. Алёша смеялся ядовитее всех, и по глазам его я видел, что он уже напрашивается Лаптеву сейчас же разоблачить всю подноготную. Но Анатолию стало жаль меня.

— Кто старое помянет, тому глаз вон! — сказал он. — Он у нас теперь лихой, мало ли что прежде было… Даром что моложе, а поколотил Алёшу…

— Как бы не так! — огрызнулся Алёша. — Небось мы схватились недавно на постоялом дворе, так кто кубарем полетел?

— Ты полетел! — поспешно подхватил я.

— Нет, врёшь, ты… Зачем вывираться?

Лаптев и Гримайло смеялись.

— А вы знаете, что это наш первый силач, — сказал Анатолий, чтобы прекратить наш спор, показывая головою на Лаптева. — И первый бас.

— А Рыков? — спросил я.

Лаптев расхохотался.

— Ах ты зверушка! Тоже уже знает всё… Рыков — октава первая, а я — гора! — прибавил он важно.

Я возвёл с своей низенькой кадушки благоговейный взор на эту, казалось мне, громадную, стоявшую надо мною фигуру, к которой так не шла детская курточка, и любопытством рассматривал в упор первого силача и «первую гору», как какой-нибудь редкий экземпляр музея.

— Видишь, какая у него рука! — добавил Анатолий, поднимая тяжёлую руку Лаптева и поднося ко мне.

Лаптев тоже внимательно стал вместе со всеми рассматривать свою руку, будто незнакомую вещь. Очевидно, этою рукою гордился не только обладатель её, но и Борис, и Анатолий, и Гримайло, и вся гимназия.

— В прошлом году пятый класс вызвал четвёртый на бой, так он один исколотил трёх первых их силачей, — серьёзно сообщал наш Анатолий крупнейшие исторические факты, касавшиеся этой прославленной руки.

— Не трёх, а четырёх, — поправил Гримайло, — потому что и Акимов на него кинулся в конце…

Лаптев не считал нужным поправлять исследователей своего геройства, и только слушал их с важным видом.

— А кто же второй силач? — спросил Алёша.

— Второй силач, по-настоящему, Рыков, — сказал Анатолий, — а считается Красный, семиклассник.

— Да, Красный и сильнее Рыкова, Рыков уже третий, — возразил Гримайло. — Как ты думаешь, Лаптев?

— Конечно, Красный, — решительно подтвердил Лаптев. — Ведь они же недавно дрались. Отступил всё-таки Рыков, а не Красный.

— Отступил… А зато какие фонари у Красного под глазами вскочили! — спорил Анатолий. — А Рыков как ни в чём не бывало…

— А ты же, Анатолий, каким? — удивлённым голосом спросил я потихоньку Анатолия, оскорблённый тем, что наш семибратский Ахиллес совсем не упоминается среди первых богатырей гимназии.

— Ну, я что! Тут без меня, посмотри, какие! — улыбнулся снисходительно Анатолий.

— Врёт он! Пятым силачом считается! — спокойно объяснил Гримайло. — После Рыкова Мирошниченко шестого класса, а потом он.

Но меня это не утешило. Пятый силач слишком не соответствовал нашему всегдашнему героическому представлению об Анатолии.

Пирожки, котлеты, жареное, сладкий торт своим чередом исчезали из глубоких тарелок, и чавканье проголодавшихся молодых людей аппетитно раздавалось в ушах.

— Ведь это у вас за баней всегда дерутся? — тоном знатока спросил Алёша через несколько минут Гримайло, который церемонился больше, чем Лаптев, и раньше других отстал от еды, уверяя, что больше не хочет, хотя ему ужасно хотелось доесть одному всё, что ещё оставалось в тарелках.

— А вы и это знаете? Братья всё вам разболтали…

— Значит, и Фрейман за банею дрался, когда всю гимназию вызвал? — приставал Алёша, отлично помнивший все давние и недавние россказни старших братьев.

Лаптев прыснул со смеху, не переставая жадно обгладывать спину индюшки.

— Вот малюки потешные! — бормотал он.

— Видите ли, я сам не знал Фреймана, это давно было, — ответил Гримайло. — А говорят, что бой прямо на дворе был. Надзирателя заперли в умывальную, и все пошли на двор драться. Тогда ведь исключили за это многих: Ромашкевича, Левченку старшего…

— А ведь Фрейману, кажется, печёнки отбили? Он ведь умер потом? — допытывался Алёша.

— Да как же не отбить! — важно рассуждал Гримайло, стараясь завить пальцами чуть заметный пух на верхней губе и усиливаясь говорить басом, которого у него не было. — Ведь тогда какие силачи в гимназии были… Сомов, Кривошеин, Жандак… Это не то, что теперь. Тогда бы Лаптев совсем не заметен был. Всё бородачи сидели, по двадцать пять лет. Сомов ведь в одиночку кулачки на Москалёвке разбивал.

— Да ведь и Фрейман же был тоже силач порядочный! — заметил Алёша, которому не хотелось отстать от рассказчика в познании геройских саг гимназии. — Ведь он, говорят, десять пудов одной рукой поднимал.

Но голос Алёши внезапно оборвался, и мы оба вздрогнули.

В эту минуту громко стукнула зелёная железная дверочка соседнего здания, над которой было написано непонятное нам слово «цейхауз», и тучная фигура с сердитыми седыми солдатскими усами на багровом лице появилась на крылечке.

— Не бойтесь, это Ермолаич, эконом. Это он «чехауз» запирает. Он ничего не смеет сделать, — успокоил нас Борис, продолжая вместе с товарищами доедать кушанье.

Ермолаич долго гремел большими ключами, задвижками и замками, потом медленно сошёл с крылечка и направился к нам за баню. Тут он остановился в уголку, внимательно глядя на нас самым спокойным и бесцеремонным образом.

— Ах этот Лаптев, Лаптев! — говорил он между тем, не то шутя, не то сердито. — Кто где, а он всё за баней али в дровах… Вырос выше осины, носом быка свалит, а всё за шалости норовит…

— Убирайся к чёрту, пузатый, тебе какое дело! — огрызнулся Лаптев, спокойно догладывая кость. — Вот я пожалуюсь инспектору, что ты мне брюк новых целый месяц не даёшь, не допросишься. Всё старьё, гнильё нам перечиниваешь, а новенькое казённое суконце своей Тимофеевне таскаешь. Вот погоди! Зададут тебе…

— Нет, тебе, должно, скорее зададут, — так же спокойно и неспешно ответил Ермолаич, словно между ним и Лаптевым была не ругань, а приятный разговор. — Вот я вечером к шпехтуру за приказом пойду, выведу тебя, бугая, на чистую воду, как ты по ночам к Лизке дворниковой в окно стучишься. Да ещё дворнику прикажу подкараулить, лопатки назад скрутить…

Лаптев, братья, Гримайло — все громко расхохотались.

— Ну, ну, Ермолаич, чего разбрюзжался… Ты в самом деле инспектору не сбрехни, — вмешался Гримайло, несколько встревоженный. — Мы даже не знаем, где окно Лизкино. А тебе бы и стыдно, Ермолаич! Давно ли я тебя водочкой поил?

— Ты, Гримайло, ничего, хороший паныч, уважительный… Про тебя что ж! — ответил Ермолаич. — Мне этого гладыря хочется допечь… Долговязого-то… У-у-у! Знаю я про него одну штучку! — вдруг весело рассмеялся он.

— Знаешь, да сказать не смеешь! — тоже смеялся Лаптев, нагло глядя ему в глаза.

— Ну, ну, чёрт с тобой! Заболтался с вами совсем! — спохватился суровым голосом Ермолаич. — Там уж небось чашки все расставили, а я масла к блинцам не отпустил. Смотри ж, Лаптев, деньги получишь с почты — угости. А то и правда шпехтуру нашпионю!

Он поспешно уходил к кухне, звеня ключами.

— На второе что нынче, Ермолаич? — кричал ему вдогонку Анатолий.

— А вот подадут, увидишь! Кушанье из печи…

— Опять, верно, подошвы жаренные на свечном сале, как в тот четверг? Так мы, ей-богу, всё в окно повыкидываем: пускай инспектор полюбуется…

— Графчики вы все тут! Атальянцы-модники! — сердито ворчал Ермолаич уже на пороге кухни. — Не знаешь казённого порядка: лопай, что дают. А не хочешь — своё покупай! Панычи вы!

Он исчез, ворча, в дверях кухни, а на дворе раздался опять тот же назойливый пронзительный звонок.

— Ну, прощайте, братцы! К обеду звонят! — торопливо целовали нас братья. — Поцелуйте маменьку, папеньку, всех… Скажите ж, чтобы непременно прислали за нами в субботу.

Мы поспешили за ними на двор, боясь остаться одни в этом таинственном и опасном углу за баней. Все курточки с красными воротниками уже гурьбой спешили к двери с тем же шумным говором и смехом. Анатолий обнял нас обоих за шею и, не выпуская, пошёл в большой двор сзади Бориса и двух своих товарищей.

— Это, еша, что ещё выдумал, Шарапов 2-й! — вдруг раздался над нами жёсткий враждебный голос. — Облапил, еша, ребят словно медведь колоду, да и переваливается с ноги на ногу, как брюхатая баба… А ну, ходи живо, а то я тебя подгоню!

Анатолий и мы быстро оглянулись. На деревянных мостках сбоку нас стоял в полинялой фризовой шинели лысый старик с озлобленным, плохо выбритым лицом, с двумя клочками жёстких волос, противно торчавших по вискам около лоснившегося, как фаянсовое блюдо, голого шишковатого черепа. Обрюзглые, окружённые морщинами глаза его, круглые, зелёные, как у кошки, с ненавистью впивались в Анатолия, и изо рта, полного гнилых зубов, пенилась при всяком слове какая-то злая слюна.

— Это Нотович… Пшик… — шепнул нам Анатолий, и, сорвав руки с наших шей, толкнул нас к воротам.

Мы торопливо бросились через двор на улицу, не смея оглянуться ни на братьев, ни на страшного, давно уже ненавистного нашему сердцу Пшика-Нотовича, про которого так много ужасов передавали нам братья.

— И братишек таких же медвежат притащил, — раздался по двору злобный, насмешливый голос Нотовича. — Хорошему их научишь… Уж теперь зверем глядят не хуже тебя. Ну, что ощетинился, как дикобраз? Что лешим на меня скалишься?

Но тут мы услышали что-то такое невероятное и неожиданное, чему не поверили наши уши; в глазах у нас потемнело, ноги подкосились от страху.

— Молчи, Пшик, чёрт лысый! — явственно раздался на целый двор дрожащий от бешенства голос Анатолия. — А то я засмолю твою польскую харю так, что ни в какой бане не отмоешься!

И вдруг всё сразу смолкло.

Глухой шум толпившихся по лестнице ног один слышался среди внезапно наступившей, словно изумлённой, тишины. Пансионеры колонною поднимались наверх, а за ними, бледный как мел, с лихорадочно сверкавшими глазами, молча и потупясь, поднимался всех более изумлённый и растерявшийся Нотович, это гроза гимназии.

— Зададут теперь, барчуки, порку нашему Анатолию Андреевичу! — вывел нас из забытья голос ухмыляющегося и словно несказанно довольного Андрюшки. — Всыплять ему учителя теперь горяченьких…

Но мы, грешные, к стыду своему не смели думать об Анатолии и его горькой участи.

Когда мы перешли мост, то вздохнули облегчённым вздохом, оглядываясь с чувством инстинктивной враждебности и страха на противный жёлтый дом под казённою вывескою, из которого, казалось нам, мы только что спаслись.