Классы рисования и чистописания считались у нас самыми весёлыми. Это были часы беспечных забав, смеха, потешных выдумок. Кроме того, это было как бы самою судьбою указанное время для подготовления неприготовленных уроков.

— Голубчик Шарапов, дай «законца» позубриться!

— Шарапов, миленький, дай задачек переписать, будь товарищем, — слышатся из разных углов откровенные просьбы, как только учитель Карпо с своими тетрадками и линейками входит в класс.

— Ты что ж, Сатин, географии не учишь? Нынче трудная… Шесть страниц, и всё имена! — говоришь, бывало, Сатину, который вместо урока географии дочитывает, забывши весь мир, «Двадцать лет спустя».

— Ничего, я завтра на чистописании, — утешает себя Сатин, не отрывая глаз от соблазнительной книги.

И действительно, придёт чистописание, Сатин спокойно раскроет Ободовского, и начнёт, раскачиваясь всем туловищем, болтая под скамьёй ногами, яростно подзубривать какое-нибудь Нидерландское королевство. «Гарлем, близ него Гарлемское озеро… Гага, резиденция короля».

И такой, право, разнообразный и деятельный класс выходит из этого «чистописания»! Кто домовито расставил вокруг себя осколки от тарелки с натёртыми красками, помадную банку с водой, и прилегши головой на левую руку, не торопясь, аккуратно обводит кисточкой красные границы на заданной к завтрему карте Италии или Испании. Кто, нахмурясь и ероша волосы, бьётся с досадой над неподдающеюся задачею из правила товарищества. Белогрудов, платонический любитель латыни, постоянно получающий за неё единицы, непременно вооружается толстейшим лексиконом Фомы Розанова и с удивительной настойчивостью, хотя совершенно безнадёжно, роется в нём, отыскивая по очереди всякое без исключения слово, которое стоит в «Bellum jugurtinum» Саллюстия, и так именно, как оно там стоит, не обращая никакого внимания на презренные падежи и времена, потому что в своей наивности третьеклассника он ещё не дошёл до уразумения тайны «начала слов».

А на соседней скамье близорукий Ярунов, никогда не напрягавший понапрасну своих умственных мышц и справедливо предпочитавший верное готовое неверному и неготовому, с самым деловым выражением лица переписывает Алёшин немецкий перевод «Kanitverstan´a», торжественно прислонив его стоймя к книге, потому что по обеим сторонам его с того же листочка и так же усердно переписывают перевод два другие изучателя германской литературы, обязанные разнести свои экземпляры по остальным скамьям для дальнейшей всенародной пропаганды.

Небритый Карпо с колющейся бородою, от которой его потешная физиономия кажется словно выпачканною до самого носа в скверную масляную краску, отлично видит сквозь свои медные очки всё это энциклопедическое времяпровождение учеников, напоминающее афинскую академию. Видит и терпит, и молчит; и даже мало того, искренно радуется в душе этим мирным влечениям юношества. Он требует он нас немногого: некоторого, так сказать, чистописального приличия, хотя самой крошечной совестливости в злоупотреблении его «наукою».

В виде уступки этим законным правам его, — никогда, впрочем, ясно не формулированным, — и в ограждение ответственности нашего Карпо перед всякими директорами и инспекторами, на первые скамейки садились ученики, которые действительно «чисто писали» и рисовали, и даже имели для этого особые тетрадки с красивыми каллиграфическими надписями, не лишёнными тщеславия, а подчас и остроумия. На одних просто изображалось расписными готическими буквами: «Сия тетрадь принадлежит ученику третьего класса благородного пансиона крутогорской гимназии такому-то». На других к этому гонорному заглавию прибавлялись в виде эпиграфа разные стишки, как например: «Сия тетрадь моя, владею ею я; кто её измажет, того Бог накажет». Или: «Не смеет никто взять сию мою тетрадь; кто ж возьмёт без спроса — останется без носа», и тому подобные, не особенно хитро сплетённые поэтические размышления и афоризмы. Любителей чистописания, большею частью отъявленных ленивцев, класс высылал на первые скамьи, как авангард, предназначенный прикрывать собою безопасность остальной армии. Это была их обязательная повинность перед нами.

Карпо был доволен-предоволен, если хотя на передних лавках сидели в сколько-нибудь правдоподобном количестве рисовальщики и чистописальщики. На вторые лавки он ещё рисковал заглядывать кое-когда, на всякий случай, уголком глаза, не объявится ли вдруг и там, паче всякого чаяния, любитель чертёжных искусств; но уж на задние парты и заглядывать не пытался! Напротив того, он старался так делать, как будто их вовсе и в классе не стояло, этих непокорных, отпетых задних парт, как будто на них и не сидел никто ни за географиями, ни за переводами.

Всем эти никогда не чистописавшим и не рисовавшим он аккуратно и не говоря ни слова великодушно выводил каждое первое число «три в месячных», и если ставил иногда «два», то только в случае горьких обид, претерпенных им от одного из этих «иноплеменных». Но стоило даже и «иноплеменному» сесть в конце месяца на переднюю лавку и попросить у Карпо «оригинал» головки или ножки, то, растроганный до глубины души такой неожиданной любезностью, Карпо непременно ставил лукавому льстецу четыре вместо трёх; а если он и действительно пытался нарисовать или написать что-нибудь смысл имеющее, то даже и пять. Само собою разумеется, что присяжные писальщики и рисовальщики первых скамей бессменно катались на пятёрках у щедрого Карпо, что для них большею частию было ещё никогда не испытанною новостью.

Этим вынужденным безмолвным игнорированием всех дерзко отрёкшихся от его изящных искусств благоразумный Карпо установил единственно возможный и единственно покойный для него modus vivendi с буйным классом. За эту покорность его установленным обычаям класса класс платил ему сравнительным порядком и тишиною, каких обыкновенно никогда не бывает на уроках чистописания и рисования, каких никогда не знал и сам бедный Карпо во втором и первом классах, где мучениям его не было конца. Карпо, впрочем, не сдался сразу и третьему классу, даром что он всегда благоговел перед ним, как перед «старшим», так сказать, «выпускным» классом в области его искусств, ибо в четвёртом, настоящем старшем классе, Карпо уже не давал уроков, в нём уже там не нуждались.

Карпо было попробовал первое время смирить безначалие третьеклассников и сломать рог гордыни их. Он стал было проникать сквозь опасные теснины между скамьями до самых дальних и высоких притонов задней стены, где издревле покоились, подпирая хребтами стену, басистые, обросшие волосами, пахнувшие трубкой и водкой, атланты третьего класса: Мирошенко, Кривоногов, Судаковский и другие, наводившие ужас на «сынов Божиих», огромные «сыны Еноха», сидевшие в нём четвёртый год сряду и свято хранившие заветы предков. Там, на этой задней скамье, уже не учили географий, уже не переписывали переводов, а резались начистоту в три листика и метали штоссы, продолжая некстати прерванное досадным классом приятное ночное времяпрепровождение своих вольных квартир. Позванивали кое-когда на этих «горах Ливанских» и бутылочки, поигрывали на переменах гармоники, скворцы и чижи приносились туда совсем с клетками, и вообще беспрепятственно производилась выставка всяких любопытных предметов природы и искусства человеческого, сопровождаясь иногда небезвыгодною торговлею. В эти безопасные убежища «гор Ливанских», задвинутые к стене десятью тесными рядами парт, приходили иногда шестиклассники и семиклассники, а не то наш брат третьеклассник, прятаться от уроков, и пролёживали, бывало, там целый класс то под скамьёю, то прямо на скамье, смотря по степени опасности.

— Эх, выспался, господа, славно! — скажет, бывало, поднимаясь и аппетитно позёвывая, после звонка кто-нибудь из этих иноземных гостей. — Не слыхал, как и класс окончился… Спасибо вам за ночлег!

И пойдёт себе, как ни в чём не бывало, назад к своим товарищам, благополучно миновав таким манером Сциллу греческой или Харибду латинской единицы.

Неблагоразумная решимость бедного Карпо проникнуть в дебри «сынов Еноха» с первого же разу оказалась для него едва не гибельной. Смущённые его неожиданною дерзостью, древние старцы класса сначала действительно побросали на пол папироски, которые они спокойно курили под скамьями, но потом быстро оправились и мигнули с коварной усмешкой другим скамьям. В то же мгновение, будто не своею силою, все десять тяжёлых парт, стоявшие впереди, придвинулись вплотную к стене, по которой пробирался Карпо, и бедняга очутился запертым, как в погребе, в заднем углу класса, лицом к лицу с угрюмыми волосатыми старцами.

— Что тебе нужно от нас, небритая рожа? — спросили угрюмые старцы, поднимаясь во весь свой рост. — Мал тебе класс, что по всем закоулкам лазаешь? Не пускайте его отсюда, господа! Арестуем его на целую лекцию…

Напрасно бедный Карпо грозил, ругался, усовещивал. Парты не раздвигались, и голос его потонул в невообразимом гвалте. Весь класс поднялся на ноги и по столам, по скамьям двигался с хохотом к беспомощно осаждённому Карпо. Инспектор, встревоженный шумом, распахнул дверь и остановился, как вкопанный, перед неожиданным зрелищем. Несколько секунд он молча любовался на это оживлённое и оригинальное гулянье класса по партам. Он не мог сообразить, куда же дели злополучного Карпо. Наконец, он отыскал его глазами в его импровизированном заточении, бледного, растерявшегося, перепуганного, и при виде его плачевной фигуры не мог и сам удержаться от смеха.

— Что это вы затеяли? Фуркулы Кавдинские в классе устраивать? — кратко, но выразительно спросил инспектор.

Все шесть старцев были в тот же день жестоко выдраны розгами, а остальной класс три дня оставался без обеда. Но этого одного урока было достаточно, чтобы на веки вечные отбить у легкомысленного Карпо охоту повторить свою неблагоразумную экскурсию в горы Ливанские. С этих пор он сдался третьему классу и покорился его законам.

***

Беда была тем учителям, которые не следовали политическому образу действий сообразительного Карпо, а пребывали в постоянной «священной войне» против гимназистов, не имея в то же время настолько характера и авторитета, чтобы сломить своеволие класса и навесть на него спасительный ужас. К этим безустанным и безнадёжным воителям принадлежали француз и немец, которых баллы почти не принимались во внимание на экзаменах, и которых ученики поэтому не ставили ни в грош.

Француз Pralin de Pralie отделывался ещё довольно дёшево, потому что класс его был всегда весёлый. Он корчил из себя перед нами не то шута горохового, не то какого-то загадочного мудреца из школы циников, ничего в классе не делал, ничего от нас не требовал, зато преядовито посмеивался над всем и над всеми, даже над нами, даже над самим собою.

Придёт, бывало, в класс весь сияющий какими-то непонятными злыми улыбками, потирая от удовольствия руки.

— Читайте молитву!

Мы живо отблаговестим «Преблагий Господи», нарочно, ради француза, перевирая слова молитвы, и с особенным шумом и смехом, тоже ради француза, усядемся на скамьи.

— Ну да и сволочь же вы отпетая, мои миленькие! — с тою же циническою улыбкою, готовою, кажется, проглотить всех нас, объявляет нам Pralin de Pralie. — Думаете, басурман, французишка нечестивый, молитвы вашей не поймёт. Да вы знаете ли, дурачьё, что я лучше вашего архиерея всё священное писание наизусть знаю. Я ведь в знаменитой иезуитской коллегии полный курс окончил, у знаменитых профессоров, у Аббе Николь, у Девержье… Ваши здешние учителишки мне в подмётки не годятся. Так только не хотелось в университет идти в профессора… Жена не пожелала.

— Август Августович, да ведь вы, кроме французского, ничего не знаете? Вас же никуда б не пустили! — убедительно замечает ему вкрадчивым и вежливым голосом Сатин, почтительно вставая с первой скамьи.

— Ах, какой же ты болван, какой великий болван, моя душенька! — говорит Август Августович с ласковою улыбкою, устраиваясь на кафедре и неторопливо раскрывая классный журнал. — Сейчас видно, что из волчанских; у вас в Волчанске дурак на дураке сидит, дураком погоняет. Ну, где тебе, душа моя, понимать, что я знаю… Разве по-французски не всё те же науки? Науки-то и идут все из Франции, коли хочешь знать, глупыш ты этакий!

— Ну, уж это вы хватили, Август Августович! — вмешивается Ярунов, не вставая с места. — Куда ж французам до немца! Французишки так только, булавочку какую-нибудь выдумать, галстучек… Пустяки разные… А немцы — вот те уж настоящие учёные.

— Всё это отлично ты декламируешь, мой миленький, — ехидно улыбается ему Pralin de Pralie. — Только нежно от скамеечки окорока ваши приподнять, когда с учителем объясняешься… А то, я видал, за чуб таких поднимают, душа моя… Ты, должно быть, учился вежливости у пирятинского чабана?

— Всё ж лучше поучиться у своего, чем у французского портняжки, — размышляет вслух Ярунов.

— Совершенно правильно, дружочек миленький, совершенно правильно! — слегка перекосоротясь, продолжает Pralin de Pralie, обмакивая перо в чернильницу и отыскивая что-то глазами в журнале. — А я вот вашей милости за вашу пирятинскую вежливость одну единичку маленькую из поведения нарисую… Пусть господин инспектор порадуется на неё перед обедом. Можно ведь? — спрашивает он, лукаво подмигивая самому Ярунову.

Класс весь хохочет, и Pralin de Pralie хохочет веселее всех.

— Что ж! Нашпионничайте ему ещё что-нибудь! Порадуйте своё сердце, — спокойно отвечает Ярунов.

— Ведь люблю его, господа, серьёзно люблю! — опять разражается радостным смехом француз. — Я имею к таким слабость. Нагрубил, так уж прямо. Ей-богу, молодец! Ну, cher monsieur Ярунов, будьте так любезны, пожалуйте к вашему покорнейшему слуге, сюда, к кафедре, avec votre livre et votre cahier de traduction. Будем смотреть, что вы нынче приготовили.

Ярунов берёт книгу у товарища с задней скамьи и, мрачно нахмурившись, без особенной охоты двигается к кафедре.

— Et bien, et votre cahier?

— Какая «cahier»?

— Перевод!

— Вы никакого перевода не задавали.

— Брехать изволите, душенька моя… В журнале записано «La vie arabe», три первые параграфа.

— Вольно вам писать… Вы весь класс проболтали, не хуже нынешнего, а задавать ничего не задавали… Разве вы нам когда-нибудь задаёте?

— Прелестно, mon cher ami, возвратитесь с миром на ваше место… И получите в награду ещё одно копьё, чтоб уж пара была.

Весь класс опять смеётся, и опять Pralin de Pralie искреннее всех. Он изящным жестом ставит единицу «из успехов» и приветливою улыбкою провожает на место ворчащего Ярунова.

— А за две единицы и поронцы могут произойти не в далёком будущем, мой душенька! — утешает он его по пути. — Ну-с, надо однако и заняться чем-нибудь, господа. Адамович, у тебя есть книга? Lisez quelque chose a livre ouvert…

Адамович довольно долго муслякает пальцами книгу и наконец начинает читать, спотыкаясь и заикаясь, какой-то отрывок из Бюффоновой естественной истории.

Впрочем, посетитель, который бы вошёл в эту минуту в класс, наверное, ни за что не догадался бы, что у нас происходит чтение красноречивого французского нравоописателя животных, а скорее бы подумал, судя по тяжкому деревянному выговору всех слов и букв, что бедный наш Адамович с усилием одолевает какую-нибудь латинскую «Historia Naturalia» Плиния, или одного из его римских последователей.

— Скверно читаешь, душа моя… Не по-французски совсем… Понятия не имеешь о французском выговоре. Разве можно произносить «коменсемент»? — спокойно, словно мимоходом, замечает ему Pralin de Pralie. — Ведь вы же не бурсачьё, а дворяне благородные. Вот mon ami Ярунов полагает, что я портняжка… Но mon ami Ярунов врёт, господа! Клянусь вам, врёт как зелёная лошадь. Мой отец действительно принуждён был добывать хлеб шитьём платья, потому что он был эмигрант. Но мы всё-таки старинного рыцарского рода, от одного корня с герцогами Тремуйль… У нас даже и герб герцогский, если хотите.

— Золотой шиш под графскою короной! — крикнул кто-то сзади.

— Не шиш, а замок с зубцами, душенька моя, о котором ты, дурень, и понятия не имеешь. Рыцарский замок… Мои предки ведь были рыцарями ещё тогда, когда твоя бабушка свиней босиком гоняла… — Последовал общий взрыв хохота, и все взоры насмешливо обратились к незримому собеседнику француза. — Дерзости-то вы все мастера говорить, — продолжал между тем француз с кротким вздохом. — А вот Бюффона строки не умеете прочесть! Великого Бюффона! Ах, господа, если бы вы знали, какой это удивительный писатель! — с улыбкою восторга перебил самого себя Pralin de Pralie, подкатывая к небу свои большие наглые белки. — Природа — это моя страсть! Признаюсь вам, я целые дни готов наблюдать этих прелестных крошечных тварей, зелёненьких, красненьких, жёлтеньких, которыми кишит каждый маленький уголок нашей земли. Да, господа, нужно изумляться мудрости Творца, который умел рассыпать столько чудес даже в этих ничтожный, не видных глазу созданиях…

Это была любимая тема рассуждений француза, которую он не скоро кончал и которой мы дожидались с особенным удовольствием, потому что Pralin de Pralie обыкновенно уже никого после этого не спрашивал.

— Представьте себе, например, хоть бабочки, эти летающие цветки, — начал было одушевившийся француз, но на этом слове он вдруг вздрогнул и быстро схватил себя за нос.

Довольно тяжёлый шарик из жёваной бумаги, метко направленный из самодельного арбалета кем-то на задней скамье, шлёпнулся ему как раз в переносицу. Всё лицо француза перекосилось от злобы и глаза засверкали бешеным огнём; но он улыбнулся обычною наглою улыбкой, с пеной в углах рта, и сказал притворно спокойным голосом:

— Опять в классе стрельбы затеваете, господа; это бы уж до двора оставили, — и переменив тон, добавил серьёзно: — Однако мы всё отвлекаемся. Будемте продолжать урок. Судаковский! Venez avec votre livre…

— Я не готовился! — мрачно пробасил Судаковский, лениво приподнимаясь до половины с задней скамьи и с усилием опираясь обеими руками на стол.

С его колен чуть слышно брякнул на пол только что спрятанный под скамью арбалет.

— Ничего… A livre ouvert почитаем. Иди сюда, к кафедре!

Pralin de Pralie словно избегал смотреть на Судаковского и как-то смущённо и без всякой надобности вперил глаза в свой журнал. Рука его, взявшая перо, заметно дрожала.

— Что ж я там буду читать! Я ж сказываю, что не готовился! — ворчал сердито Судаковский, неохотно и не спеша вылезая из своего давно насиженного гнезда, откуда почти никто никогда не смел беспокоить его.

Появление не середине класса огромного, сгорбленного, как старик, Судаковского, небритого и растрёпанного, в неопрятно расстёгнутом сюртуке, было до такой степени странно и непривычно для всех, что по классу пронёсся дружный сдержанный смех. Все хорошо знали, что ни один учитель не добьётся от Судаковского ни одного слова и не поставит ему ничего, кроме единицы. Поэтому неожиданная фантазия француза потревожить этого давно опочившего на лаврах классного старца казалась просто забавою.

Судаковский, громко вздёргивая носом и оправляя на ходу слишком уж бесцеремонно распущенные статьи своего туалета, схватил по дороге с первой скамьи французскую хрестоматию Трико и грузно придвинулся к кафедре учителя.

— Ну, что ж тут я буду читать! — грубо сунул он ему в руки книгу. — Я всё равно ничего не умею…

Вдруг все мы окаменели от изумления. Побледневший, как платок, француз с бешеною радостью быстро повернулся к подошедшему Судаковскому. Он вскочил со своего стула, и судорожно вцепившись обеими руками в длинные патлы озадаченного Судаковского, неистово стал крутить его за виски во все стороны. Испуганный старец качался, как дерево в бурю, в этих безжалостно стиснувших его железных руках и ревел, как маленький, не помышляя о сопротивлении.

— Я тебе покажу шарики, скверное животное! — вне себя от гнева шипел, брызгая пеною, Pralin de Pralie.

И вдруг, сбежав с кафедры, не выпуская из рук волос, подтащил ревущего Судаковского к двери класса и ловким толчком колена под зад разом вытолкнул его в коридор.

— Va-t-en, villain brute! — крикнул он, захлопывая дверь.

Всё это произошло так быстро и так неожиданно, что мы не могли прийти в себя от изумления. Судаковский, один из наших атлантов, вселявший ужас в самых смелых учителей, выдран за чуб и выброшен за дверь, как последний новичок первого класса — и кем же? — презренным и всеми осмеиваемым французишкой, которому не делал дерзостей только ленивый. Слава Судаковского, как силача и поводыря класса, с громом провалилась в самые тартарары.

Pralin de Pralie казался нам героем, не признанным людьми, и теперь неожиданно проявившим свою настоящую удаль. Как он лихо открутил чуб этому трусу Судаковскому, ревевшему, как баран, и как ловко вылетел он у него за дверь!

Pralin de Pralie, бледный и задыхающийся, возвратился на кафедру, держа руку на сердце.

— Вот вы до чего доводите своих наставников, господа! — обратился он к нам с кроткою меланхолиею в голосе. — Вы думаете, это легко перенести? У меня и без того сердцебиение, а тут как раз кондрашка прихлопнет! Ах, господа, если бы вы знали, как противна эта обязанность учителя! Верьте, что нет ремесла хуже и вреднее нашего. Ей-богу! Да я гораздо охотнее сделался бы кузнецом или трубочистом… Сунул веник под мышку, да и полезай себе в трубу! — неожиданно захохотал он. — И отлично! Только рожицу бы чаще мыть пришлось.

— А и в самом деле, Август Августович, поступайте-ка в трубочисты, — начал было своим вкрадчивым голосом Сатин, вежливо вставая со скамьи и, очевидно, располагая вступить в пространную беседу с учителем на эту интересную тему.

Но он вдруг разом смолк и испуганно, будто подстреленный, быстро опустился на скамью. Pralin de Pralie, беспокойно метнув глаза к двери, тоже торопливо раскрыл где попало хрестоматию Трико, принесённую Судаковским, и обдёргивал свой вицмундир.

— Итак, на чём мы остановились, господа? — сконфуженно пробормотал он. — Lisez plus loin, Сатин.

За дверью раздавалась густая и неспешная октава инспектора, опрашивавшая Судаковского и не предвещавшая ему ничего доброго. Плачевные оправдательные взвизгивания богатыря Судаковского, говорившего с нами обыкновенно суровым басом, казались нам теперь, рядом с внушительными, осадистыми нотами инспекторского голоса, каким-то жалким, трепещущим дискантом струсившего малюка. Слава Судаковского погребена была навеки. «Кручёные виски!» — «Французский крестник!» — раздавались с этих пор вокруг него безбоязненные голоса второклассников в каждую классную перемену, и Судаковский, мрачно понурясь, молча уходил от них, не чувствуя внутри себя нравственного права и нравственной возможности грозно ополчиться по старому обычаю на негодных оскорбителей.

Общий голос гимназии без сговора молча вычеркнул его из списков «силачей третьего класса», которых достоинство он уронил так низко.

Гораздо противнее француза казался нам до противности аккуратно одетый, до противности точный в самых мелочных своих требованиях, всегда вымытый и выскобленный до розового румянца, как будто сейчас только выбежавший из холодной ванны, немец Карл Карлович Гольдингер.

Наша размашистая русская натура, во всём неаккуратная и неточная, органически не могла выносить соприкосновения с этим упрямым немецким самомнением и этою механически неотступною немецкою требовательностью, не желавшею входить ни в какие житейские соображения, ни в какие поблажки нашим грешным привычкам и свойствам.

Мы всё привыкли делать спустя рукава, наполовину, кое-как, по старой русской пословице: «Тяп да ляп, и вышел корабль!» Едва выучишь половину слов в переводе, то уж думаешь, бог знает сколько заслужил перед отечеством. Угадаешь на авось те или другие грамматические формы, почуешь с горем пополам приблизительный, хотя очень шаткий смысл фразы, — ну, и воображаешь себя чуть ли не немцем! А он, белобрысый, с чего-то выдумал, что всякое слово, всякая крошечная частичка, напечатанная в его поганом Зейденштюкере или Фишере, должна быть обязательно известна назубок каждому православному российскому человеку, имевшему несчастие поступить к нему в третий класс крутогорской гимназии.

И ненавидели же мы его, колбасника, от всего своего сердца за это его ничем не поколебимое, ни перед чем не отступавшее, ничего знать не хотевшее, педантство! Ненависть к его белой, ёжиком остриженной голове, к его розовым, пухлым, как вареники, ушам, к его тупоумно-серьёзному, до ушей раскрывавшемуся рту с тонкими губами, мы переносили даже на бездушные предметы, запечатлённые его прикосновением.

Его синенький карандаш с бронзовою сверкающею оправою, и его карманная книжечка в розовом переплёте, тщательно разграфлённая на мельчайшие клеточки розовыми чернилами, книжечка, в которой не был загнут ни один уголок, не сделано ни одного чернильного пятнышка, и которую он ставил целыми столбцами единицы и двойки неведомо и незримо для нас, несчастных третьеклассников, узнававших об этих баллах только в конце месяца из общей отметки классного журнала, — эти роковые атрибуты безжалостного немца пользовались нашею искреннею ненавистью, нисколько не меньшею, чем сам «белобрысый колбасник».

Добрые православные люди, имевшие с нами дело, вроде учителя географии Таранько или учителя русского языка Странноприимцева, хотя, бывало, и причиняли нам разные случайные огорчения, но по крайней мере, относились к учению, урокам, экзаменам с тою философиею всепрощения и всепонимания, какая свойственна истинно русским людям; но по крайней мере, они сами были «те же люди, те же человеки», что и мы, ученики их, и поэтому твёрдо верили вместе с нами, что «кто Богу не грешен, царю не виноват», что «не всякое лыко в строку», что «всего дела не переделаешь», что «на той неделе ещё семь дней» и что «тело заплывчиво, а дело забывчиво». Как сами, бывало, сплошь и рядом приходили на уроки то со всенощной попойки, то от карт, даже не предчувствуя, о чём задан урок и что следует задавать на следующий урок; как сами, бывало, продрёмывали классы или зачитывались интересною книжкою или газетой, так и на наши грехи и житейские слабости смотрели по-человечески и благоразумно довольствовались нашими посильными доброхотными трудами в области их науки, коей беспредельность была ими давно ощущена и признана.

Бывало, звонок уже когда прозвенел, а наш Павел Иванович только показывается в своей камлотовой шинели на том конце моста, с газетами под мышкою, шествует себе не спеша, любуясь на небесные облака и не плещущие струи реки, иногда останавливаясь около торговки на углу купить себе на завтрак яблочко или паляничку… А мы тем временем усеем все подоконники, влезем на столы, на шеи, на головы друг другу, чтобы лицезреть это комическое шествие на журавлиных, потешно приседающих и подрагивающих ногах. Он ещё с моста увидит нас и с забавною важностью грозит нам пальцем. Пока дойдёт, пока войдёт, пока разденется, пока понюхает табачку из тавлинки швейцара Филатыча, пока побеседует в коридоре с надзирателем Финкою о солёных огурчиках и кислой капусте, пока расспросит в дежурной старого приятеля инспектора об очередных новостях учебной политики, — смотришь, ан полкласса и пролетело без урока! С каким-то оживлённым чувством уже и остальной класс досиживаешь. «Вот, думаешь, сейчас звонок, сейчас кончится!»

А «белобрысый колбасник» — тот не таков! Не успеет ещё в ушах замереть звон колокольчика, как уже на пороге класса появляется его противная немецкая фигура с голубеньким карандашиком и розовой книжечкой в руках, с вечно новеньким Зейденштюкером и вечно новым Фишером под мышкой.

— Шитайте молитф!

Кажется, зубами бы его с досады съел… Рук не успеешь размять на коротенькой перемене, а делать нечего, надо «шитать молитф», надо садиться за книжки. И ведь никакого покою, каторжный, не даст! Всех переспросит, всем насыплет единиц и двоек полные карманы. И ничего не пропустит, ничего не забудет. Три месяца тому назад соврал что-нибудь, а он нынче припомнит. И никак, и ничем не увернёшься от него, не проведёшь его. Всё-то у него в проклятой розовой книжечке на своём месте и в своё время отмечено и позаписано: и до какой строчки дочли, и на каком слове спотыкнулись…

И знает же он, эта розовая немецкая харя, всё как есть наизусть, все свои учебники и хрестоматии от первой буквы заглавия до последней опечатки, словно их вколотили ему молотом в его стриженую голову как есть целиком на веки вечные. Как начнёт распевать все предлоги: aus, ausser, entgegen, gegenüber и так далее, не переводя духу, — даже невероятно нам делается! Вот, думаешь, память у немца чертовская: как только в голове умещается!

Допекал нас бедовый немец, это правда. Но уж и мы его зато допекали как никого. Бывало, войдёт в класс так важно и торжественно в своём вечно новеньком вицмундире с сияющими пуговицами, с победоносно сияющим лицом, словно его колбасническая душа заранее предвкушает наше несомненное поражение целым полчищем заготовленных им единиц, нулей, двоек, — как некогда Моисей торжествовал над нечестивыми египтянами, готовясь напустить на них всяких жалящих и кусающих гадов.

— Шитайте молитф!

Благочинно и благочестиво, с надлежащими расстановками и трогательными колебаниями голоса, провозглашает шельма Сатин своим певучим альтом молитву пред учением, сопровождая особенно выразительным ударением и горячим крестным знамением её добродетельные заключительные слова, глубоко проникающие его плутовскую душу: «Наставникам и родителям на утешение, отечеству и всему обществу на пользу!» Лихо, звонко и громко вытягивает он, так что даже инспектор, сидящий довольно далеко в дежурной за «кондуитным списком», с внутренним удовольствием слушает этот столь приятный ему в устах ученика отпетого третьего класса почтительный и благонравный возглас. Почтительно и благонравно, без малейшего беспорядка и шума, опускается на скамьи и весь этот буйный стоголовый класс, в который даже храбрейшие учителя входили, собравшись с духом, как пловец в возмущённые бурею морские волны.

Опускается на кожаный стул кафедры и розовая торжественная фигура ненавистного немца. Взоры класса с каким-то необыкновенно любопытным и загадочно упорным вниманием обращены на него…

И вдруг отчаянное «ой, ой, ой!» раздаётся с грозной кафедры. С вытаращенными глазами побелевший от боли немец испуганно прыгает с кафедры, судорожно хватаясь за фалды вицмундира, при оглушительном взрыве хохота. В хохоте этом никому уже не слышны те бесчисленные Teufel и Schurke, которыми осыпает нас рассвирепевший немец. Кожаная подушка, на которую он сел, оказалась покрытой вся, как щетиною, воткнутыми булавками.

Класс не выдал остроумных изобретателей всеобщей потехи, и был перепорот на другой же день по человеку с каждой скамьи. Но эти жертвы по дежурству собственной кожею в пользу интересов класса не утишали, а ещё более разжигали страсти.

Война с немцем принимала всё более разнообразный и всё более затейливый характер. Наперерыв друг перед другом опытные искусники изощрялись в придумывании таких проделок, которые ещё никем до тех пор не были испробованы, и против которых была бессильна всякая предусмотрительность осторожного немца и настращённых надзирателей. То вдруг большой чернильный прибор, стоявший на столе кафедры, начинал нечто вроде спиритического сеанса и протанцевав чудесным образом на глазах оторопевшего учителя, при первой попытке его протянутой руки остановить эту возмутительную бесовскую пляску мгновенно шлёпался на пол и украшал только что выкрашенный, лаком сверкавший пол класса громадною чернильною звездою. То из модного плюшевого цилиндра, который франтоватый немец хотел надеть в швейцарской на свою лысую голову, совершенно неожиданно для него и для выходивших с ним товарищей-учителей сыпалось целое облако муки, разом обращавшее синюю фигуру педагога в белоснежного булочника или мельника.

За одну слишком уж оригинальную и действительно никогда не бывалую штуку, выкинутую над злополучным немцем, наш воинствующий класс даже лишился одного из своих остроумных изобретателей.

Какое экстраординарное развлечение приготовлялось на этот раз, по правде сказать, мы не знали до самого последнего момента. Мы только целых два месяца нарочно оставляли в покое непримиримого классного врага, и с безмолвным терпением переносили субботние поронцы за его бесчисленные, как песок морской, единицы. Этим коварным спокойствием, похожим на примирение, мы совсем усыпили обычную недоверчивость немца и отвели от таинственных, в строгом секрете готовившихся затей собачье чутьё надзирательской своры.

Затейщики дожидались директорских именин, которые к тому же приходились первого числа, в радостный для учительства день получения жалованья.

Немец наш явился к нам весь новый, парадный, в атласном сюртуке, в лаковых сапогах, разящий духами. Он долго любовался собою в зеркало дежурной комнаты и был переполнен самого ликующего настроения духа, только что опустив в боковой карман вицмундира наполненный казёнными деньгами бумажник.

— Ihre Ubersetzung! — стал он ходить по рядам, отбирая тетради перевода.

Мы видели, как негодяй Чабанский, конопатый и засиженный веснушками, как галочье яйцо, что-то проворно и ловко стал работать над его задним карманом, в то время как расфранченный немец неосторожно протискивался между второю и третьею скамьёю. Он собрал тетради и так же парадно, так же величественно поднялся на кафедру.

Класс онемел и не шевелился.

Вот розовый немец опустился на стул, окинув его по обычаю мимолётный подозрительным взглядом, и раскрыл журнал.

— Gestern haben wir… — начал было он, и вдруг изумлённо остановился и стал тянуть носом воздух. Потянул, сморщился, как мороженое яблоко, и отворотил лицо. Но и оттуда, куда отворотил он, он опять быстро и недовольно отвернул голову.

— Was ist das? Was für Schweinerei? — спрашивал он словно самого себя, озадаченно оглядываясь кругом и внимательно осматривая подошвы своих сапог.

Класс не двигался, будто окаменелый. Скорчив кислую гримасу, немец быстрым и сердитым движением руки полез в карман за раздушенным платком. Вдруг он отдёрнул руку, будто чем-то ужаленный… Испуганно взглянул на свой указательный палец, только что возвратившийся из кармана, и мгновенно отодвинул его далеко от себя, словно восклицательный знак отвращения и ужаса, охвативших всю его возмущённую побагровевшую фигуру, неистово вскочившую на ноги. Его губы, его глаза, всё его лицо дрожало от бешенства и негодования, и нам казалось, что он сейчас зарыдает на весь класс.

— Бывают глюпства, бывают звинства! — с расстановкою проговорил он, захлёбываясь бессильною злобою и пожирая нас всех глазами, полными гневных слёз, в то время как злополучный, далеко отодвинутый палец его взмахивал перед нами горькою живой укоризною. — Но такого глюпства, но такого звинства никогда не бывает! — жалобным голосом взвизгнул он, и с горьким плачем, будто обиженный большими маленький ребёнок, бросился с кафедры и бегом выскочил за дверь.

Мы оторопели и оставались неподвижно на месте, поражённые стыдом, жалостью, негодованием перед этими неожиданными слезами своего заклятого врага. Всем сделалось так гадко не душе, как будто мы совершили акт бесконечной гнусности и низости.

Почти никто не знал выдумки негодяя Чабанского, презираемого всем классом, но всё-таки мы все чувствовали себя виноватыми и словно солидарными с ним. Чабанский словно исполнил только безмолвный заказ товарищей, жаждавших какой-нибудь новой и необыкновенной обиды ненавистному немцу. Удручающее общее молчание охватило весь класс, и ни одной улыбки, ни одного шутливого взгляда не встретил наглый хохот Чабанского, который вскочил на скамью сейчас же по выходе немца и громко похвалился перед всеми своей цинической выдумкой.

— Это свинство, господа, это мерзость! Разве можно так человека обижать? — раздался, словно голос нашей общей возмущённой совести, грубый бас богатыря-лентяя Бардина с далёких высот «гор Ливанских». — Это подлец Чабанский всё выдумал! Его отдуть за это надо, он весь класс осрамил…

Голос Бардина разом оборвался, потому что в эту самую минуту в классе появился инспектор, весь бледный, с пылающими глазами, с трясущимися от гнева губами. За ним ввалились два надзирателя.

— Кто? Кто из вас? — чуть слышно мог только прошептать задыхающимся шёпотом инспектор, и его горевшие невыразимым гневом глаза, казалось, прожигали насквозь наши оробевшие и смущённые души.

Класс застыл в молчании и потупился долу; но чуялось, что в нём вот-вот готово сейчас взорваться и вспыхнуть не находящее себе выхода оскорблённое чувство правды и чести.

— Признавайтесь сейчас, а то всех, как тараканов, раздавлю! — неистово заорал инспектор, и стиснув зубы, подняв вверх судорожно сжатые кулаки, затопотал на месте, как разъярённый бык.

— Это подлец Чабанский сделал, Василий Иванович! — вдруг как громом поразил нас Бардин, решительно вставая с места. — Это он наш класс осрамил!

— Это Чабанский, это Чабанский! — дружно завопил вслед за Бардиным словно опомнившийся класс, давая волю придавившему чувству негодования. — Мы ничего не знали, мы не дали бы ему… Это свинья Чабанский, Чабанский! — слышалось изо всех углов огромного класса.

Чабанский, бледный, трепещущий, бросился на колена и униженно ползал, с плачем и мольбами, у ног рассвирепевшего инспектора. Но никому не было жалко его, и весь класс продолжал реветь: «Это Чабанский, Чабанский! Это он осрамил нас…»

Надзиратели схватили под мышки ползавшего Чабанского и повлекли вслед за инспектором. На другой день Чабанский был исключён из гимназии.