Тихо и безмолвно стало в больнице по уходе Ивана Николаевича.

Ильич с важным видом учёного специалиста усаживался за стол приёмной среди разложенных книг и ведомостей, доставал медные очки на чёрных снурках и, завязавши их на затылке, начинал выводить медленным почерком по скорбным листам мудрёные латинские названия болезней и лекарств. Он несказанно гордился этим знанием латинских имён, которые он, впрочем, коверкал как ему бог на душу посылал, и которых плохо видевший Иван Николаевич, заклятый ненавистник всякой казёнщины и всякой формалистики, никогда не подвергал даже самой снисходительной критике. Гораций, без сомнения, принял бы свой благозвучный родной язык за тарабарское наречие какого-нибудь парфянина или кимвра, если бы судьба привела его прочесть латинские упражнения нашего Ильича. Ильич с нескрываемым самодовольством и самоуверенностью смело подводил больных своей больницы под такие категории болезней, о которых не снилось ни больным, ни самому Ивану Николаевичу, не считая точность особенно нужною в этих случаях и искренно веруя, что латинские обозначения прописываются только для пущей важности и для самоуслаждения его, многоучёного Ильича. Вспомнит, например, помахав над бумагой пером, что есть болезнь tuberculosis — и валяет её старательно крупною каллиграфиею, ничтоже сумняся, в первый скорбный лист, на котором по насмешке судьбы приходится фигурировать какому-нибудь больному глазами. Над расстройством желудка вдруг неожиданно появляется хроническая золотуха, над переломом кости — перемежающаяся лихорадка.

И ведь целый вечер усердно работает, разбойник, начертывая потом эти апокрифические данные науки разведённым на воде мелом на зелёных жестяных скрижалях, торчащих, словно скворечня на шесте, в голове каждой нашей кроватки. И так ведь выходит красиво, и так внушительно! Войдёт чужой посетитель из родственников больных, войдёт инспектор, войдёт сам Иван Николаевич, посмотрят — всё так аккуратно, чисто, точно напечатано, ярлык от ярлыка, строка от строки, буква от буквы на равном расстоянии, — сердце радуется от гордости за свою больницу даже у нас, больных, не только у посетителя. И под каждым ярлыком перегнут опрятно сложенный скорбный лист. «Вот, должно быть, лечат-то где аккуратно! — подумает неопытный человек. — Ишь как расписано и описано! Ничего не укроется, ничего не забудут!»

Ивану Николаевичу, впрочем, пришлось раз горько поплатиться за эти смелые медицинские импровизации глупого Ильича. Лет пять тому назад император Николай посетил город, и неожиданно, не предупредив никого, заехал в пансионскую больницу. При внезапном появлении государя со свитою генералов несчастный Ильич превратился в соляной столб и не мог издать ни одного звука в ответ на грозные вопросы.

— Ты чем болен? — спросил государь первого в ужасе вскочившего на ноги гимназиста.

— Золотуха в ноге… Колена распухли… — чуть прошептал со страху больной.

— Как золотуха? А на ярлыке написано конъюнктивит, глазная болезнь? — в недоумении заметил государь. —  А ты чем болен? — подошёл он к следующему.

— Лихорадка вторую неделю, каждый день треплет! — ответил тот, дрожа не столько от лихорадки, сколько со страху.

Государь взглянул на жестяной ярлык, расписанный каллиграфией Ильича; там торжественно красовался кровавый понос.

— Вот это отлично! — сказал, закусывая усы, государь. — И тут дизентерия вместо лихорадки!

Подошёл к третьему больному, прочёл третий ярлык. Там опять больной сам по себе, ярлык сам по себе. У больного флюс всю щёку разнёс, без ярлыка всякий сразу угадает, а бессовестный ярлык Ильича нагло уверяет, что ветряная оспа!

Наконец, когда государь через целый ряд самых комических противоречий действительности с официальными письменами Ильича дошёл до маленького худосочного первоклассника, у которого все ручонки были покрыты паршами и спрятаны в намазанные дёгтем перчатки без пальцев, но которого фантазия Ильича окрестила благородным титулом «возвратной горячки», то насмешливая улыбка государя сменилась серьёзным гневом.

— Больничного врача на две недели на гауптвахту! Директору сделать строгий выговор! — грозно обратился он к провожавшему его генерал-губернатору.

Очень может быть, что государь представил себе нерадивого врача нашей больнички каким-нибудь вольнодумным юношей, только что вернувшимся из-за границы с заразой либеральных идей и с ненавистью к казённой дисциплине. Во всяком случае, ему, конечно, и в голову не приходило, что на военную гауптвахту Екатеринославской улицы, где сидели обыкновенно за железною решёткой отчаянные кутилы и сорванцы какого-нибудь уланского или гусарского полка, попадёт лысая голова девяностолетнего друга и почитателя славного Гуфеланда.

Да, и она попала, — это факт несомненный в летописях здешней медицины; попала и отсидела свои две недели с безмолвной покорностью провидению.

Гауптвахта выходила окнами на самый тротуар улицы, по которой ежедневно вечером толпами прогуливается местное общество. Все, разумеется, подходили к железной решётке открытого окна, за которою, с своею неизменною добродушною улыбкою, сидел в ореоле падающих по плечам седых кудрей всегда румяный и бодрый Иван Николаевич. Выражали ему своё сочувствие, передавали новости, болтали, подшучивали. Как только наступает вечер — не расходится кучка беседующих из-под окна гауптвахты. Одни уйдут, подойдут другие… Караульный офицер будто и не видит, слова никому не говорит.

Вот подходит как-то к окну, вместе с другими, университетский профессор Сократов, бурсак и педант, недолюбливающий за что-то Ивана Николаевича, и имевший не совсем удачную манию постоянно острить над своими братьями во Христе.

— Что, батюшка Иван Николаевич, попались в клеточку? За решёточкой посиживаете? — с обычною самоуверенностью громогласно ораторствовал он, собираясь посмешить насчёт Ивана Николаевича многочисленную толпу, собравшуюся у его окна.

— А вы разве не знаете, что львы, тигры и прочие благородные звери всегда в клетках сидят за решётками, а свиньи по воле рыщут? До приятного свидания, государь мой! —  залпом выпалил в него Иван Николаевич, возмущавшийся его всегдашними наглыми подтруниваниями над ним, и быстро отошёл от окна при взрыве неудержимого общего хохота.

***

Нам с Алёшей не скучно, хотя мы ничего не делаем. После того, как ему намылил голосу Иван Николаевич, Алёша не берётся за книгу. Мы в каком-то безмятежно счастливом сознании покоя и тишины, заменивших надоевшую сутолоку и гам ежедневной пансионной жизни, сидим себе молча вдвоём в тёплых халатиках, уютно втиснувшись на широкий, облитый солнышком подоконник, будто два воробья-одногнёздка на жёрдочке, и созерцаем мало знакомую нам тихую жизнь больницы.

Небритая, обросшая чуть не до глаз чёрною щетиною, сухощавая смуглая фигура огромного Баранка внушает нам особенное благоговение и некоторый тайный трепет. Этот вольный сын кубанских степей растянулся как раз перед нами на постели, затылком в подушку, задрал обе руки под голову, обе ноги на решётку кровати, и посасывает то и дело папиросы-самокрутки, как истый запорожец казацкую люльку, выпуская обеими ноздрями клубы дыма и метко направляя, тоже, должно быть, по-запорожски, звонкие плевки в казённый потолок.

Робкий Ильич не смеет попытаться прекратить такое небольничное препровождение времени и такую очевидную порчу казённого достояния. Он делает вид, что весь погружён скорбною думою в скорбные листы, и что нос его, окружённый испареньями мелилотных пластырей, мят и ромашек, не ощущает запаха запретного зелья. Этот бесцеремонно отдыхающий гайдамак своею мрачною рожей и своим грубым басом, кажется, и в него, всевластного здесь Ильича, вселяет то же чувство тайного трепета, которым преисполняемся к нему мы с Алёшей. Гайдамак, очевидно, не знает и не хочет знать никакого другого препровождения времени. Около него не видно ни одного печатного листочка, ни карандаша, ни пера, ни бумажки, хотя он тут валяется уже которую неделю! Так же, как книгою и пером, пренебрегает он и бесполезными словесными беседами, потому что вот уже целые часы лежит себе на спине, куря и плюя, и ни с кем слова не цыкнет. Разве только гаркнет изредка:

— А что ж, бабуся, завтракать не собираешь? Треба исты чоловику! — Или крикнет кому-нибудь из больных: — Ну-ка, ты, хлопец, приволоки уголька люльку запалить!

А больше и нечего; хоть весь мир кругом провались, ему, кажется, всё равно.

Другие больные все заняты: кто читает книжку, аппетитно свернувшись калачиком на постели, кто шепчется с товарищем в дальнем уголке.

Калмаков, уже шесть дней сряду посвящавший свой досуг добыче чернослива из больничной кухни, теперь набрал его полный столик и с наслаждением, проникающим всю его наивную рожу, готовит себе из него какое-то необыкновенное, изобретённое им кушанье, растирая его в глубокой тарелке фарфоровою больничною ступкою.

Только бедняга Крамалей, с полуоткрытым запёкшимся ртом и с постоянно закрытыми глазами, мечется в жару на своей постели, срывая с себя одеяла и простыни и тихо постонывая.

***

На дворе был ясный морозный денёк, и первый молодой снег укрыл белою пеленою недавнюю грязь улиц и крыши домов. Всё казалось так чисто, безгрешно и юно!

Любуясь из окна на эту светлую картину новой зимы, мы с Алёшей невольно вспомнили весёлые холмы и поля нашей далёкой незабвенной Ольховатки… Они манили нас оттуда непочатою девственностью своих снегов и вольным простором безбрежных горизонтов. Там маленькие братья дружной шайкою весёлых беззаботных птиц снаряжают салазки, натягивают валенки, катают снежки. Захар кучер задвинул в тёплый сарай обе кареты, и коляску, и большой папенькин тарантас, и маленькую таратайку, и длинную линейку, на которой мы ездим в лес. Начнутся катанья тройками на ковровых санях, езда гуськом. Скоро и Варварин день, наш престольный праздник. Придут из Курска все дворовые. Поставят качели… А тут не увидишь, как и святки подкатят. Радостно забилось сердце, охваченное волной неясного, инстинктивного счастья.

«Пришлют ли за нами на святки? И когда пришлют? Кого? Конечно, Ларивона с Яковом в троечной рогожной повозке. Не возок же присылать. Мы не девочки и не барыни какие-нибудь модные. Да хоть бы и простые сани разгонные, особенно те, что в Брянске купили. И отлично бы доехали! Ещё бы как! Закатывали бы себе как на почтовых, горя мало. Напасть бы никто не осмелился: во-первых, у Ларивона уж наверное, будет ружьё, он никогда в дорогу без ружья не ездит. У Якова тоже наверное дубина припасена: он парень бывалый, видал виды, знает, с чем в дальний путь отправляться. А может, и топор возьмёт; даже наверное возьмёт… Топор для всего может пригодиться, а в Черемошной же, он знает, редко когда проезжают благополучно. А мы-то сами? Нас же всё-таки четверо. Анатолий один двух стоит. Только нужно оружием запастись. Дубины легко найти в дровах, там я видел отличные молоденькие дубочки с суками на конце. Хватишь хорошенько, в кусочки голову разобьёшь! Да этого мало… У Бориса пистолет есть офицерский, в сундуке. Его, конечно, придётся взять. И ещё бы нужно…»

Увлечённо совещались мы с Алёшей, забыв и больницу, и гимназию, и город, которым любовались.

«Впрочем, ведь вот что: каких лошадей за нами пришлют? Это тоже важно. Рыжая тройка после того, как тогда под мост в Грязном слетела, никуда не годится: её не пошлют в дорогу. На ней и говорить нечего! Как вихорь бы умчались от кого угодно. Ведь Туз — тот человека прямо под себя передними копытами подбивает, так и ловит! Эту бы и под уздцы никто не удержал! Должно быть, Медведя пришлют в корню, а Несчастного с Разбойником на пристяжке. Медведь чем хорош? Тот все дороги отлично знает, тот уже никогда не собьётся и не заблудится. Помнишь, как он от Субботина нас ночью в метель тащил? Так прямо и приволок на озёренскую дорогу. Если бы не он, пропали бы!»

«Вот братцы обрадуются, как приедем… Ведь первый раз всё-таки. Никогда ещё не видали нас в мундирах. Да и выросли мы, должно быть. Разве мы такие были дома? Косте непременно альбом нужно подарить, он любит… А краски Саше. Мало мы разве им привезём? Они дома в пять бы лет этого не увидели. Одних карандашей шесть штук им набрали, да бумаги сколько… Потом им непременно нужно подарить «Виконта де Бражелона». Ведь мы всё равно прочли. Нам зачем? А ещё шкатулочку забыл, что Калиновский клеил, с потайным ящиком! Правда, это сёстрам нужно… Надо же и им что-нибудь повезть. Им можно картинки лаковые, где рыцарь верхом и инквизиторы. Лакомства тоже нужно всем разделить поровну. За что же сестёр обижать! Всё ж таки фунтов шесть всего наберётся… С этим хоть ёлку можно сделать. Прибавить яблоков мочёных, орехов простых, пастилы домашней, — какое угощенье выйдет отличное!»

Мы всецело перенеслись разыгравшеюся мечтою в обстановку и в интересы далёкого дома, милой родной семьи. Теперь ни богатырский эпос грубых гимназических преданий, ни ожесточённая воинственность ежедневного пансионного настроения словно не имели больше власти над нами; сладкие мирные мысли домашнего крова и семейной ласки выплывали в нашей душе, будто тихо сияющие утренние облака, и бесследно разгоняли печальную тьму враждебных чувств и грубых инстинктов, зарождавшихся в нас среди затхлой атмосферы общего бездушия и безучастия.

И мы сами бы не поверили, если бы сумели оглянуться на себя, что эти две невинные маленькие птички, тихо щебетавшие друг другу бесхитростные песни любви и дружбы, были те самые отчаянные герои кулака и задора, которые только что прославлялись своими боевыми подвигами пред лицом всей гимназии на заветной арене потайной пансионской жизни.

***

Вечером прибежали к нам в больницу старшие братья. Злобный Нотович ушёл с дежурства с самого послеобеда, и добряк Гаевский без всяких отговорок отпустил к нам братьев на целый вечер, всё равно завтра было воскресенье и не нужно готовить уроков. К счастью нашему, все больные были заняты и не мешали нам собраться одним в задней комнате в свой собственный тесный братский кружок. Баранок, соскучив курить и плевать целый день, устроил у своей кровати карточную игру, в которой приняли участие даже Ильич с Гордеевной.

Это была какая-то поистине запорожская игра, в которой то и дело били картами по носам, кричали, ссорились и спорили.

Зато у нас в маленькой комнатке, вокруг жарко топившейся голландской печки, было тихо и уютно. Мы упросили Ильича оставить нам в полное распоряжение два большие чайника с чаем и кипятком, послали Гордеевну за лимоном и булками, и устроили себе своего рода домашний чай, донельзя понравившийся братьям.

— Вот что-то завтра будет! Жалко, что вы в больнице сидите, другой раз этого не увидишь! — сообщал нам Анатолий новости дня, с наслаждением уплетая мягкую булку с чаем. — Дуэль назначена в восемь часов. Я нынче за обедом осмотривал нож Второва. Чистый кинжал! Так до кости и прохватит, если хорошенько махнуть.

— Мурзакевич только слава что большой, а он мямля, неповорота! — сказал Борис. — Куда же ему с Второвым сравниться? Второв, во-первых, сильнее в пять раз. Ведь он ещё нам с Анатолием товарищ был, четыре года в первом классе сидел; уж он навык.

Мы все горою стояли за Второва и предрекали Мурзакевичу плохой конец.

Однако разговор наш как-то сам собою перескочил на зимнюю дорожку, на грядущие святки, на далёкий ольховатский дом; и Второв с Мурзакевичем, и смертный поединок, и все шумные волнующие интересы гимназии были незаметно забыты и отодвинуты бог знает куда. Мы всецело потонули в сладких воспоминания и ещё более сладостных ожиданиях нашей родной ольховатской жизни. Строили самые фантастические планы, волновали себя самыми невозможными предположениями.

А берёзовые поленья, горевшие в кафельной печке, пели в аккомпанемент нашей болтовне, в докрасна раскалённом жерле, ещё более фантастические и ещё более несбыточные песни, шипя, свистя и треща, гудя в печную трубу как в исполинский охотничий рог, и обдавая нас по временам будто мелкими выстрелами пистолета, букетами огненных искр, с треском вылетавших изнутри. За посиневшим и поседевшим от морозу большим окном слышалась удалая песня разыгрывавшейся к ночи зимней вьюги, вторившей песням огня, и неожиданно врывавшейся торопливым озябшим дыханием сквозь открытую печную трубу в его жаркое и яркое царство, на мгновение наполняя его трепетом и смятением.

В сердце нашем как живые воскресали впечатления давно знакомых и дорогих зимних вечеров в нашем старинном деревенском доме, вокруг пылающего бабушкина камина, когда ставни колотятся на крючках, словно зубы озябшего человека, и на дворе воет, как голодная собака, набегающая с тёмных бесприютных полей зимняя вьюга.

Борис принёс нам под мышкою опрятно завёрнутую в чистые листы бумаги толстую тетрадь своих сочинений, собственноручно тщательно сброшюрованную им и переплетённую в цветную обложку в виде настоящей печатной книжки.

С восхищением, которого никому из нас уже не пришлось испытать потом в свои зрелые лета, читая и покупая действительно изящные и действительно дорогие издания знаменитых писателей, благоговейною рукою развёртывали мы один за одним эти изумлявшие нас листы, исписанные однообразно чётким, почти стоячим почерком, со всем внешним характером подлинных печатных столбцов, кое-где прерываемые живописными оазисами самых интересных виньеток, искусно нарисованных тушью, а иногда чередовавшихся с целыми картинками на отдельных листах, как это обыкновенно делается во всех иллюстрированных изданиях. Одно уже заглавие книжки, выгравированное крупною каллиграфиею совсем-совсем таки так, как печатались заглавия известных нам романов и путешествий, с обозначением томов и частей, автора и типографии, приводило нас в неописанный восторг.

«Пан Холява, или Хутор в степи, исторический роман в трёх частях Бориса Шарапова, с рисунками и политипажами. Крутогорск, 1848 года. Типография Шарапова», и на другой стороне этого невероятного листка точно так же, как на всякой настоящей книжке: «Печатать дозволяется с тем, чтобы по отпечатании было представлено в цензурный комитет узаконенное число экземпляров. Цензор Никитенко». Можно ли было вообразить себе что-нибудь более убеждающее в принадлежности этого нового романа к заправским «всамомдельным» романам? И «оглавление», и «вступление», и «предисловие к первому изданию», и «опечатки» на последней страничке, — всё, всё до капли красовалось, как в каждой «настоящей книжке», в этой удивительной самодельной книжке нашего молодца Бориса.

«Оглавление» просто голову кружило. Одна глава заманчивее другой: чёрный всадник, тайна ночи, бой на распутье, побеждённые победители, таинственный пустынник, любовь до смерти, — всё там было, и было ещё больше, чем всё, чего выразить было нельзя, и чувствовало и понимало только наше детское сердце, трепетавшее радостным любопытством, счастьем нового открытия и братскою гордостью. Рисунки были отделаны Борисом так же мастерски, как и текст книги, и ещё живее подзадоривали наше любопытство.

Там мелькали, среди заманчивых коротеньких строчек разговора, самых интересных и доступных для нашего брата, — усатые и чубастые казацкие рожи, чёрные силуэты вооружённых всадников, поэтическая ветряная мельница на кургане, освещённая луною, с таинственною шепчущейся парочкой, окровавленный труп и саблею в руке, с далеко откатившейся татарскою головою, — мало ли что ещё! Добраться до всего этого, узнать доподлинно, на какой подвиг выехала эта удалая дружина с ружьями и пиками, кто так лихо смахнул эту зверскую башку с поганого татарина, — этого наслаждения вместить не могла взволнованная грудь. Хоть все мы, братья, усердно занимались сочинительством, хоть у каждого из нас были наготовлены и поэмы, и драмы, и рассказы, и повести, которые мы читали друг другу, хоть Анатолий даже принёс с собою в больницу свою новую повесть из индийской жизни под заглавием «Кровавая ночь в провалах Бенаар Пурамы», — но все мы хорошо сознавали, что всё это далеко не то, «не настоящее», что всё это только слабые попытки достигнуть чего-то, и что только теперь, в новой книжке Бориса, мы узрели, наконец, это «настоящее».

Целых три часа непрерывно читал нам Борис изумительную историю удалого пана Холявы, и мы слушали её, затаив дыхание, боясь пошевельнуться. Восторгу нашему не было предела. Мы и хохотали, и плакали, и млели в немом наслаждении. Слава Бориса, как великого романиста, гениального рисователя, неподражаемого писателя, выросла среди нас в один этот вечер непоколебимее скал Гибралтара и выше облаков небесных. Каждый из нас уже придумывал в своей возбуждённой фантазии, что бы такое создать самому, хотя издали подобное великому творению Бориса.

Картёж уже давно кончился, Баранок храпел на всю больницу запорожским басом, и даже Ильич, хотя ещё не раздевшийся, спал глубоким сном на кожаном стуле, прикорнув головою к столу, когда Борис дошёл до заключительных строк последней главы. «Ага! Так узнай же мощную руку Грицка Холявы, подлый бусурманин! — грозно воскликнул таинственный воин, взмахнув кривым ятаганом, и в то же мгновение красная усатая голова Юсуф-Бея покатилась, мигая помертвевшими глазами, оставляя за собою на зелёной траве девственной степи ужасный кровавый след.

Конец третьей и последней части. Борис Шарапов».

Торжественно закончил Борис и отвалился, вперив в нас безмолвный взгляд, на спинку стула, словно подавленный и утомлённый и славою, и сознанием непобедимой прелести своего творения.

Я долго не мог заснуть, переваривая разгорячённым мозгом только что прослушанные чудные сцены Борисова романа. Меня положили рядом с Алёшей, так как обоих нас перевели в заднюю, самую уютную комнату, где только и были две кровати, да и те не казённые, а скорее домашние, деревянные, широкие, с точёными яблоками на всех четырёх столбиках. Мы ещё поболтали с Алёшей часа два по уходе братьев, и только часу во втором я забылся тревожным сном, полным фантастических грёз.

Но вот одна из этих грёз овладевает мною не на шутку. От неё ничем не отделаешься. Она разрастается всё дальше, всё упорнее, чудится смутно, что это уже не грёза, а какая-то ужасная непостижимая действительность. Я брожу в непроглядном чёрном лесу, чуть продираясь сквозь его чащи ослабевшими усталыми ногами. Вдруг ноги эти подламываются в какую-то пустоту, и я стремглав лечу вниз. Несомненно, это медвежья яма… Я уже слышу под собою гневное ворочанье медвежьей спины. Она подбрасывает меня из стороны в сторону, но мне некуда деться в тесноте ямы. Разъярённый рёв зверя стоит в моих ушах, и его мохнатые лапы охватывают и ощупывают меня, словно выбирая местечко, с которого удобнее было бы удобнее отведать моего злополучного тела.

В смертельном страхе я открыл глаза… Глаза видят перед собою что-то неразличимое, непонятное, ещё более страшное, чем сам медведь. Огромное чудовище головою под потолок неясно вырезается в полумраке комнаты при самом входе в неё, загораживая собою высокую арку. Оно глухо ревёт и кивает мне из-под потолка, готовое сейчас двинуться на меня, и гигантская чёрная тень, падающая от него через всю маленькую комнату на противоположную стенку, ползёт, дрожит и перебегает мимо моих глаз, как чёрные крылья сказочной летучей мыши.

А кровать мою подбрасывает вверх и сердито сотрясает другое чудовище, на хребте которого я теперь качаюсь, как утлый челнок на морских волнах. Из-под кровати, будто жадные щупальца спрута, вытягиваются с обеих сторон длинные мохнатые лапы, ищут меня, то и дело ныряя назад с быстротой и увёртливостью змей.

Света нет, а между тем я всё вижу. Настолько вижу, что ничего не могу понять, и только могу леденеть от беспредельного ужаса.

И вдруг — страшилище, вытянувшись выше, шагнуло ко мне… Без памяти я вскочил с своей кровати на ноги и, по инстинкту самозащиты, мгновенно сорвав с столбика кровати тяжёлое точёное яблоко, со всего размаху послал его навстречу надвигавшемуся на меня чудовищу. Привычная ручонка деревенского драчуна, наловчившегося в метании мячиков, камней и стрел, не промахнулась и в эту минуту ужаса. Деревянное ядро попало во что-то мягкое и безвредно отскочило на пол. Волоса поднялись на моей похолодевшей голове, и мне показалось, совсем отделились от неё. Но прежде, чем я мог что-нибудь понять или обдумать, мальчишечья рука сама собою опять схватила другой точёный шар и с судорожною силою запустила прямо в голову неведомому страшилищу. В то же мгновение дикий крик ужаса вылетел из моих обезумевших уст. Но он потонул в другом, ещё более отчаянном крике, треске и стуке. Огромная фигура тяжко рухнула на пол, казалось, из-под самого потолка, и вслед за нею с громом посыпались на пол скамьи и табуретки. Из-под кровати моей поспешно вынырнула лохматая фигура и стремглав бросилась через арку в другую комнату. Но после падения чудовища в комнате нашей настолько посветлело, что при всём моём невыразимом испуге я не мог не узнать хохочущей рожи Калмыкова, одетого в вывороченный бараний тулуп с шерстяными чулками на руках.

Алёша, вскочивший спросонья на пол, был уже около меня.

Между тем из обломков разрушенного страшилища продолжали раздаваться отчаянный крик и ругань. Запутавшись в огромный суконный занавес, снятый с большой арки больницы и служивший мантией страшилищу, Баранок никак не мог высвободиться из-под навалившихся на него развалин Вавилонской башни, им же неблагоразумно сооружённой из таких зыбких опор, как больничные табуреты. Мы сейчас же узнали знакомый голос, и оправившись от испуга, уже старались помочь подняться низвергнутому пугалу. Из соседней комнаты прибежали к нам человека три босоногих белых фигур, и нашим общим усилиям удалось, наконец, размотать из широчайшего занавеса неуклюже барахтавшегося в нём и оравшего от боли Баранка.

— Ах ты, сволочь проклятая! — кинулся он на меня, нанеся мне тумак кулаком между плеч прежде, чем я успел увернуться. — С тобою шутят, а ты, мерзавец, смеешь прямо в лоб чем попало в человека бросать! Ведь ты меня чуть насмерть не убил, разбойник! Ты ведь мне левый глаз совсем вышиб и висок раскроил!

— Простите меня, Баранок! — со страхом оправдывался я, отскочив за свою кровать. — Я, ей-богу, думал, что это вправду чудовище какое-нибудь… Я сам себя не помнил… Если бы я знал, что это вы…

— Если б ты знал, анафема! А мне легче теперь, что ты не знал? Ты должен понимать шутки! — говорил, захлёбываясь, Баранок, у которого всё лицо было измазано лившеюся кровью. — Что ж ты теперь из меня сотворил? Ты меня навек покалечил! Постой же, я тебя проучу, чертёнок! Вот только глаз сейчас перевяжу, — прибавил он, отходя к столику с водой и видя, что я твёрдо решил избежать второго тумака.

— За что же вы его будете проучивать? — вступился Алёша. — Вы сами во всём виноваты, а его хотите бить ни за что! Вы его и так насмерть перепугали… Разве можно сонного так пугать? Он мог на месте с ума сойти… Он ещё маленький.

— Я вот вас обоих, щенков паршивых, проучу, будете впредь умничать! — бесился Баранок, поливая холодною водою платок и прикладывая к разбитому глазу. — Думаете, барчонки важные? Вы, должно быть, ещё не отведали ни разу казацких галушек. Так я вас попотчую!

— Ничего вы не смеете сделать! — отбивался Алёша, храбро стоя своею худенькою и нежною фигуркой в белой рубашонке перед огромным черноволосым запорожцем. — Я ещё инспектору завтра на вас пожалуюсь, что вы больного брата чуть насмерть не перепугали. Что это за мужичество? Тут вам не гайдаматчина ваша… Тут благородные дворянские дети воспитываются, и вам не позволят уродничать!

Другие больные тоже вступились за меня и уговаривали разъярённого Баранка.

— Чем же он виноват? Разве он мог спросонья догадаться, что это вы… Ведь он, небось, сам перепугался не на живот, а насмерть!

Баранок продолжал ругаться и грозить, хотя сам вполне сознавал свою полную несправедливость. Но кровавая шишка над его левым глазом пухла и наливалась так быстро, и он испытывал такую жгучую боль, что ему необходимо было срывать на ком-нибудь досаду. А главное, ему было бесконечно стыдно всех нас, окружавших его малюков, что вот он, Баранок, шестиклассник и лихой запорожец, так глупо одурачен своей собственной выдумкой, и что какой-нибудь клоп-шарапчонок может теперь по законному праву смеяться над ним перед всею гимназиею, какою дулею угостил он его, долговязого болвана.

Дело всё-таки обошлось без побоев. Внутреннее сознание собственной вины и дружные протесты больных, которые были третьего и четвёртого класса и не были расположены давать волю казацким тумакам, сдержали сердитого запорожца.

Мы все заснули только перед светом, и проснулись поздно. Было уже восемь часов, и на всех столиках стояли остывшие кружки чая, покрытые половинками французской булки.

Только мы с Алёшей умылись и прошли на цыпочках мимо храпевшего Баранка в приёмную поделиться с Ильичом интересною повестью о ночном погроме, как на крыльце больницы послышались необыкновенный шум и движение. Со стуком ударилась о стену распахнувшаяся наружная дверь, и Бардин с Яруновым, серьёзные и бледные как полотно, втащили под руки почти помертвевшего Второва. За ним шёл такой же бледный и больше всех растерянный Мурзакевич.

— Скорее ему руку перевяжите, Ильич! Жилу перерезал, — торопливо пробормотал Бардин, шумно протаскивая Второва на кожаный диван.

Второв, хотя шёл сам, но едва переступал ногами, и веки его были полузакрыты.

— Дайте пить, дайте воды… Это ничего, пройдёт, — прошептал он, облизывая запёкшиеся губы. — Только перевязывайте скорее, покрепче… Крови много ушло…

— Ей-богу, я не виноват, простите меня, голубчик Второв! — со слезами умолял Мурзакевич. — Ей-богу, я нечаянно, я совсем не думал, что в жилу попадёт!

— Ну вас совсем, не мешайте! — хмурился, отстраняя его, Бардин. — Наделали дел, теперь не поможете.

— Да ведь, господа, сами посудите, чем я виноват? — жалобно приставал Мурзакевич. — Ведь вы сами видели.

— Отстаньте, говорят вам, чего хнычете, как баба! — мрачно огрызнулся на него Ярунов. — Второв ранен, да и то не плачет. Убирайтесь отсюда, вам тут нечего делать.

— Да ведь он не умрёт, Ильич? Ведь он останется жив? — в отчаянии обращался к Ильичу Мурзакевич. — Господи Боже мой! Как это только могло случиться… И сам не знаю!

Ильич, испуганный не меньше вошедших, торопливо метался за бинтами и корпией, и никак не мог вспомнить, в каком ящике они были спрятаны.

— Вот ещё беда-то! — растерянно твердил он. — Как это вас угораздило? Чем это он порезал?

— Ей-богу, Ильич, я не виноват! — со слезами оправдывался Мурзакевич. — Ведь они же все видели… У нас был уговор не касаться груди и лица… Как Второв ударил в меня первый раз, я и отскочил вбок, и сам не знаю, как рукою махнул… Смотрю, ножичек весь в крови… Он, должно быть, наскочил очень близко… И как нарочно, жилу большую! — зарыдал он. — Господи! Что мне теперь будет, несчастному!

— Прогоните его вон, Ильич! Он только мешать будет. Ещё надзиратель какой-нибудь на его вой приплетётся, — сердито говорил Бардин, стаскивая вместе с Яруновым окровавленную куртку со Второва.

Весь рукав рубашки был густо пропитан тёмною, быстро запекавшеюся кровью, неудержимо сочившейся из-под двух носовых платков, которыми была наскоро стянута рана.

— Пошлите, Гордеевна, скорее сторожа за Иваном Николаевичем! А то без него мы ничего тут не сотворим! — беспокойно сказал Ильич. — Может быть, артерию сшивать придётся.

Он нашёл, наконец, корпию и бинты и в ожидании перевязки стал поливать завязанную платками рану холодной водой.

— Ледку бы! — прошептал Второв. — Хорошо, когда холодно. А то как в печи горишь. На дворе много крови вышло. Должно быть, следы видны по снегу. Забросать бы надо.

— И то правда! — поддержал Ярунов. — Сейчас учителя станут собираться, как раз кто-нибудь увидит. Беги скорее, Мурзакевич, скажи Белокопытову и Саквину, чтобы сейчас же снегом засыпали след. И сам им помоги. Чтобы от самых дров заровняли.

— А после можно прийти, можно? — умоляющим голосом спросил Мурзакевич. — Ведь перевяжут, должно быть, всё пройдёт, ведь не может он умереть от этого?

— Ну ступай, ступай скорее! Будешь расчёсываться, пока инспектор узнает! — крикнул на него Ярунов.

Принесли полный таз льду и снегу и положили в него руку Второва. Все больные сбились кучею около него и с боязливым любопытством глядели ему в потускневшие глаза.

— Это он спотыкнулся, бедняга, почти сам на его ножичек наткнулся! — заметил Бардин, словно в ответ на безмолвный запрос толпы. — А то бы где э этому тюленю!

— Подвернулся проклятый камушек, а у меня ещё мозоль. Нога и подкосилась, — оправдывался почти шёпотом Второв, не открывая опущенных от слабости глаз. — Да всё равно… Такая, видно, судьба… Надо ж кому-нибудь одному…

К счастью, сторож встретил Ивана Николаевича сейчас же около гимназии, на базарной площади, где он, по обычаю своему, перелистывал у бродячих букинистов старинные книги. Иван Николаевич прибежал, запыхавшийся и заметно взволнованный, хотя не покидал своей шутливости и весёлого вида.

— Кого тут из вас зарезали? — спрашивал он ещё в прихожей, не успев снять картуза.

— Воспитанник Второв с порезанным biceps brachii, артерия глубоко прохвачена, — доложил Ильич, не отрываясь от своего занятия.

— Вот это удивительно, что Второв! Он сам первый головорез, — острил Иван Николаевич, торопливо проходя к месту операции и отстраняя Ильича от раненой руки. — Промыто уже? Отлично. Лёд клал? Корпия есть готовая? Прекрасно!

Он ловко и быстро делал перевязку своими красными, слегка дрожащими руками, не переставая приговаривать:

— Вот и война ещё не объявлена, а уж у вас баталии кровавые идут! Молодцы ребята. Торопитесь. Наверное, опять эта проклятая дуэль за баней? Кто это ещё отличился?

— Мурзакевич, первого класса, — тихо, будто конфузясь, сообщил Ярунов.

— Такой же головорез! Ах вы разбойники! Вандалы вы этакие! Варвары азиатские, да что вы — в девятнадцатом веке живёте, или в дни печенегов и половцев? Корсиканцы нечестивые! Вендетты справляют! Ножами друг друга пыряют. Да откуда вы, скажите на милость? Из каких дебрей диких? Кто вы такие, где учитесь? Чему учитесь? Ведь звери бессмысленные, и те добрее и разумнее вас! — вне себя от негодования, кипятился Иван Николаевич.

— Обида была большая, Иван Николаевич, перенести было нельзя… — робко заметил Второв.

— Перенести было нельзя? А ты христианин, ты человек? Зверю природа дала рога, чтобы бодать, когти, чтобы рвать, а человеку она дала разум божественный. Вы не достойны имени homo sapiens. Вы просто animalia bimana, скоты двурукие, и ничего больше!

— А нас за что браните, Иван Николаевич? Мы сами отговаривали, да что ж с ними поделаешь? Рассвирепели друг на друга как петухи, — вступился Бардин. — Мы и сами видим, что гадости эти давно пора бросать. Из пустяков кровь человеческую проливать. Ещё и убьёшь, пожалуй!

— А что, были свидетели у них? — спросил Иван Николаевич.

— У Второва мы были с Яруновым, — виноватым голосом признался Бардин.

— А! Видишь, видишь! А языком что брешешь? — гневно заговорил Иван Николаевич. — Постойте, голубчики. Вы думаете, что Иван Николаевич всё покроет. Иван Николаевич всё нам спустит! Иван Николаевич, мол, гусь лапчатый! Постойте, приятели, покажет вам теперь Иван Николаевич! Терпел, терпел, терпения никакого не хватает. Вот, думаешь, сознали, наконец, люди. Одумались. Ан хвать, они ещё хлеще выдумают. Избаловал я вас совсем, сам вижу, что избаловал. Ну, да довольно теперь. Завтра же еду к господину директору, всю подноготную ему доложу. Это вам не Василий Иванович! Забыли, как Титова с Хорошевским под красную шапку упрятали, белый ремень прицепили? Вот и вам, варвары азиатские, то же самое будет. По-черкесски хотите жить, ступайте ж себе к черкесам!

Не успел смолкнуть звук гневной речи Ивана Николаевича, как тихо растворилась дверь приёмной и на пороге её молча появилась и остановилась в недоумении высокая лысая фигура сурового и внушительного вида в синем вицмундире с орденом на шее.

Появление тени Банко за торжественным пиршеством не так поразило Макбета, как поразил всех нас этот внезапный гость. Мы окаменели на своих местах от изумления и страха. Казалось, теперь всё было открыто и всё погибло. Директор Румшевич, суровый и строгий серб, жил далеко от гимназии и появлялся в ней редко и неожиданно, как deus ex machina, по каким-нибудь чрезвычайным и почти всегда горестным для нас случаям.

В больницу он не заглядывал уже несколько лет. Какой злой рок натолкнул его зайти сюда именно в эту критическую минуту — этого не могла переварить наша растерянная мысль. Иван Николаевич сейчас же опомнился от слишком неожиданного сюрприза, и, мотнув головою на окровавленную куртку Второва, повелительно сказал Ильичу:

— Убери платье, подай халат!

— Здравствуйте, доктор, — сухо, словно сквозь зубы, произнёс директор, не двигаясь с порога. — Что это у вас за перевязочный пункт?

— Моё вам всенижайшее почтение, господин директор! — спокойно ответил Иван Николаевич, спеша как можно шире обматывать руку Второва, чтобы закрыть по возможности больше окровавленные места. — Где перевязывают, там всегда и перевязочный пункт, государь мой!

— Да ведь это целая рана! Кто это тебе руку так разнёс? — встревоженно заговорил директор, подходя к Второву.

— Больные столько же знают причины и наименования своих болезней, сколько и другие профаны, господин директор! — перебил тем же спокойным тоном Иван Николаевич. — Квалифицировать болезни — призвание врача, и если вам угодно обратиться с вопросом сим ко мне, то я, государь мой, доложу вам, что кажущаяся вам рана нечто иное, как своеобразное проявление застарелой наследственной золотуха, или Scrophula, то, что мы, врачи, называем…

— Да позвольте, доктор, я не врач, но хорошо знаю золотуху. У него вся рука в крови… И таз полон крови! — негодовал директор. — Зачем, наконец, лёд к золотухе?

— Несомненно так… Ибо, государь мой, подобные золотушные изъязвления, к сожалению, не могут быть искореняемы ничем иным, как глубокими разрезами или прижиганиями… Igne aut ferro… Я предпочитаю нож огню… Однако прошу вас покорнейше, господин директор, посторониться немножко, а то мне нужно с этой стороны взяться… — закончил он, бесцеремонно оттесняя директора от дальнейшего небезопасного соседства с Второвым.

Директор с выражением полного недоверия пожал плечами и сердито отошёл от нас, направляясь по внутренние покои больницы. Но он сейчас же с гневным ироническим смехом вернулся из-за двери.

— Да что ж это, в самом деле, у вас, доктор? Кавказ какой-то, а не больница. Тут вот опять голова разбита…

Он как раз наткнулся на Баранка, который только что проснулся от громких криков Ивана Николаевича и спешил присоединиться к интересному зрелищу, забыв даже подвязать свою шишку.

— Никакой разбитой головы у нас в больнице нет, господин директор! — с самоуверенностью ответил Иван Николаевич, не отрываясь от своей работы.

— Воспитанник Баранок, шестого класса, ночью голову расшиб, — шепнул ему на ухо Ильич.

— Помилуйте, вы и тут будете уверять, что золотуха? — сардонически улыбался директор. — Полюбуйтесь, какая шишка!

Он кивнул пальцем Баранку, который, неловко кланяясь и весь смущённый своим немытым и нечёсаным видом и ещё более своею шишкою, нерешительно вошёл в приёмную. Иван Николаевич в это время кончил перевязку, и весело потирая руки, подошёл к Баранку.

— А-а! Вы об этой шишке сомневаться изволите, господин директор? Это точно шишка. Но какая? — говорил Иван Николаевич, почти не скрывая насмешливого тона и усердно ощупывая пальцами шишку, набитую мною на лбу Баранка. — Вот вы, непосвящённые, сейчас вообразите, что это от внешнего повреждения, удара там, что ли… А специалисту ясно. что это явление чисто ревматическое, местное вздутие подкожной клетчатки, что мы, врачи, именуем tumulus celu…

— Я не вправе вступать с вами в научные споры, доктор, — резко перебил его директор, — но и сказок ваших слушать не намерен! Воспитанники друг другу лбы разбивают, а вы меня латинскими терминами морочите! Когда это ты себе набил? — вдруг злобно обратился он к Баранку.

Но хитрый запорожец тоже хорошо понял спасительность медицинских терминов Ивана Николаевича, и ответил, не задумываясь, самым деликатным голосом, на который только была способна его грубая гайдамацкая глотка.

— У меня уже пятый месяц болит, Корнилий Яковлевич, у нас это во всём роду, и у отца, и у деда…

— Ясно, что жировое отложение ревматического характера, — рассуждал словно сам с собою Иван Николаевич, продолжая глубокомысленно потрогивать посиневшую и проступившую кровью шишку, и в то же время кидая на всех нас шутливо весёлые взгляды.

— А вот мы лучше ознакомимся по скорбному листу! — сказал с сдержанной досадою директор и направился к постели Баранка. — Ба! Да тут стоит Angina. Ведь это, сколько помню, жаба по-русски? — с недоумевающей усмешкой обратился он к Ивану Николаевичу.

Иван Николаевич смутился было на одно мгновенье, но сейчас же и просиял своею обычною весёлою улыбкою.

— Angina, именно Angina, а по-русски жаба, как вы справедливо изволили заметить, господин директор! Ибо сей рахитический субъект главным образом страдает опухолями зева и миндалевидных желёз, glandula amygdalaca; при серьёзных же болезнях малозначительные вещи, подобные вздутию клетчатки, не обозначаются врачами.

— Ну смотрите, доктор, вы уж попались раз с вашими подписями, как бы ещё не попасться. Генерал-губернатор не нынче-завтра собирается посетить пансион.

— Девяносто один год, государь мой, привык сам ответствовать за свои поступки и перед моим Государем, и перед моими начальниками, а потому покорнейше прошу вас не беспокоиться за меня и на сей раз.

— Как знаете, дело ваше. Я только предупреждаю вас, что новый генерал-губернатор обращает особенно строгое внимание на больницы. Вы бы хоть топить-то велели хорошенько, — прибавил директор, пожимаясь. — Тут волков можно морозить.

— В госпиталях, государь мой, температура учреждается по предписанию врачей, какая требуется течением болезней.

— Да, я знаю. Но сколько же градусов, вы полагаете?

— А столько именно, сколько в настоящую минуту вы здесь изволите видеть. Если вам любопытно, то вон на стене термометр Реомюра.

— Да уж у вас, я знаю, всегда какая-то республика независимая! — с сердцем сказал директор, уходя в прихожую. — На всё свои отговорки и объяснения, все всегда правы и всё отлично. Хоть и не заходи никогда.

— Что ж делать, господин директор? В чужой монастырь с своим уставом не ходят, говорит пословица. Вы там у себя в классах заводите какие угодно порядки, а уж в больнице, извините, моё царство. Тут врач хозяин. Сюда и заходить вам одно беспокойство напрасное, — дружелюбным тоном напутствовал его Иван Николаевич.

Но только гневные шаги директора смолкли на плитах крыльца, как Иван Николаевич словно переродился.

— Это всё из-за вас, варваров невежественных, приходится лгать на старости лет! — вне себя накинулся он на нас. — Азиаты нечестивые! Кровопийцы! Когда вы отучитесь грызть друг друга, как псы смердячие? Быть homo homini lupus, как выразился великий английский философ! Плюну я на вас, стадо звериное, отрясу прах от ног своих и убегу куда-нибудь к тунгусам, к эскимосам, во льды полярные, чтобы сердце моё могло отдохнуть от ваших мерзостей! И ты тоже хорош, животное рыбообразное! — вдруг обратился он к испуганному Ильичу. — Ну есть ли мозг в твоей редечной голове? Знаешь, как немцы говорят: anstat verstand? Вот так и у тебя спармацет вместо мозга — выдумал ангину писать бог знает для чего, а тут всего десять градусов тепла в больнице. Уложить вы меня собрались, разбойники! Бог с вами совсем! Уйду я от вас и не приду никогда, — в искреннем негодовании кричал Иван Николаевич, нахлобучивая огромный картуз и схватывая наперевес свою палочку.

Мы все стояли, как оплёванные, опустив головы, чувствуя глубокую вину и почти готовые расплакаться. Мы знали, конечно, что Иван Николаевич не убежит к эскимосам, в полярные льды, а явится завтра в десять часов к нам в больницу, словно ничего никогда не случалось, и станет прописывать нам чернослив и печёные яблоки, но всё-таки нам было искренно больно в эту минуту за его огорчение и за его гнев. Никто не произнёс ни одного слова, когда Иван Николаевич выбежал из больницы, торопливо шмурыгая своими плохо двигавшимися ногами. Только Ильич, тяжко вздохнув, с сердцем выдернул из кровати Баранка виноватый ярлык и, отчаянно махнув рукою, засел за столик писать меловой каллиграфией новый подходящий термин. Целый час возился он с ним, ворча что-то под нос, и наконец торжественно водрузил в головах распростёртого навзничь Баранка, обведя нас всех презрительным взглядом.

— Э-эх! Вот так-то, всегда из-за вас, а ещё панычи называетесь! — укоризненно сказал он и с трагическим видом отошёл к своему шкапчику.

Новый ярлык Ильича благополучно провисел над тою кроватью ещё четыре года, пребывая неизменным лето и зиму, весну и осень, и с беспристрастием солнца осеняя собою правого и виноватого, головную боль и воспаление лёгких, желудочный катар и хроническую золотуху, чаще же всего никогда не ослабевавшую у нас эпидемию «фебрис притворалис».