На другой день, только что загремели чёрные скамьи, с шумом отодвинутые от столов, и только что Саквин успел вытянуть своим звонким и пронзительным альтом последние слова благодарственной молитвы «не лиши нас небесного твоего царствия», как я с трепетом сердца, подталкиваемый ради ободрения Белокопытовым, очутился перед сердитою лысою фигурою Нотовича, неизменно закутанною даже в столовой в свою гороховую шинель.
— Что еша разбежался? Тебе ещё чего? — грубо спросил Нотович, пытливо пронзая меня своими подозрительными глазами.
— Позвольте мне в больницу пойти, Владислав Сигизмундович; у меня лихорадка! — пролепетал я смущённым голосом, не сомневаясь, что злой поляк насквозь видит все мои плутни.
— В волосах лихорадка, а под ногтями чума! — передразнил меня Нотович. — Весь вечер пропаясничал, а теперь от уроков бежишь?
— Ей-богу, у меня лихорадка… Хоть у Белокопытова спросите! — растерянно оправдывался я, стараясь вспомнить медицинские советы своего друга. — Всё утро тошнило и голова кружится, а в спине озноб.
— Я вот знаю хорошую берёзовую припарку, от той сейчас знобить перестанет! Правда, Егор Иванович? — насмешливо улыбнулся Нотович, явно наслаждаясь моим смущением и обращаясь с ироническим подмигиванием к подходившему в это время другому надзирателю.
Глуповатая рыжая фигура Егора Ивановича Гаевского, с длинными огромными ушами в белом пуху, удивительно похожая на обезьяну-ревуна, улыбнулась в свою очередь широчайшею, но добрейшею улыбкою.
— Да, да, не мешает получить этой припарочкой! Славная штука! — ответил он шутливо, но, по счастью, заметил мой отчаянно сконфуженный вид, потому что сейчас же переменил тон. — Нет, что ж, в самом деле, Владислав Сигизмундович, вы его не стращайте. Он мальчик хороший. Его не за что… — вступился он. — В больницу, что ли, просишься? Чем болен?
— Да вот, должно быть, латинской грамматикой захворал! Лиханович шутить у них не любит… Тот сейчас за волостное правление да в нижний земский суд.
— Нет, он и вправду, должно быть, нездоров, — возразил благодушный Гаевский. — Видите, какой бледный, а глаза горят… Отпустите уж его… Он врать не станет, ещё не навык.
— Ну, чёрт с тобою! Уж видно, еша, счастье твоё! — с злобной усмешкой уступил Нотович. — Ступай себе, да смотри, еша, не залёживайся там, знай честь! А то директору, еша, доложу, задаст он тебе… Ишь, брызнул, точно волчонок дикий! Даже и поклониться не догадался, — крикнул он мне вдогонку.
Я нёсся во всю прыть по коридору, сам не веря своей удаче и совершенно позабыв, что больному подобает идти медленным и затруднённым шагом.
— Что, Шарапчик, отпустили, отпустили? — с завистливым любопытством спрашивали кругом. — Вот счастливчик! Поклонись от нас Ивану Николаичу!
Нужно было ещё забежать к старшим братьям в шестой класс, взять от них запас интересных книг для меня и Алёши, который уже несколько дней, как лежал в больнице, простудив грудь.
— Что бы вам дать хорошенького? — раздумывал Борис, роясь в своём столике.
— Да что дать? Давай, конечно, «Трёх мушкетёров» и «Королеву Марго», лучше ничего не выдумаешь! — решил Анатолий.
Мы были обеспечены чтением на целую неделю, и братья обещали вечером прийти к нам в больницу.
Радостно нагрузившись узелком этих бесконечно интересных книг, и ещё радостнее разгрузившись от бремени досадных забот об уроках и тетрадях, я шёл, волнуемый сладкими мечтами, через пустой гимназический двор, уже покрытый первым зимним снегом, к знакомому высокому крылечку с крошечной дверью, над которою висела круглая зелёная вывеска с давно привлекательною для нас надписью «Больница».
В больнице всё было как-то необыкновенно ново и необыкновенно чисто, и вместе с тем необыкновенно тихо и уютно. Везде сверкали крашеные полы, через них тянулись узенькие коврики. Медные умывальники и тазы сияли, будто только что купленные. Стеклянный шкаф с разными пузырьками, мисками и трубочками странного вида, с медными весами и медными ступками, тоже сиял, недоступный в своём таинственном величии, благоговейно чтимый самыми бесшабашными шалунами.
Большая часть железных кроватей больницы была почти всегда пуста, и они тоже сияли в белых чехлах на ярких лучах солнышка, глядевшего сквозь большие и чистые окна южной стены. Впечатление света, тишины, мира охватывало всякого из нас при входе в эту всегда безмолвную и всегда чистенькую больницу. Тут уж не было грубых сторожей солдат, ругавшихся с нами по-извозчичьи в цейхгаузах, спальнях и умывальнях; не было обычного базарного крика, споров и толкотни нашей ежедневной пансионской жизни. Здесь пахло чем-то домашним, чем-то дружественным и ласковым, сравнительно с грубыми обычаями многолюдной пансионской казармы. Старушка сиделка рассказывала здесь по вечерам сказки, как няня в нашем лазовском доме; смиренный глуповатый фельдшер, с головою, зачинённой остро кверху, как хороший карандаш, с вялою и мягкосердечною автоматичностью разносил по утрам лекарства и обеденные порции, никогда не возвышая голоса, ни на что не сердясь и ни на кого не обижаясь. И эти порции совсем какие-то другие, не казённые: иначе пахнут, иначе смотрят; это не опостылевшие, кое-как сляпанные блюда, всё одни и те же в каждый понедельник, в каждую субботу, заготовленные, как калачи на базаре, разом на сотню человек. Тут каждому больному даётся своё, особое, по его вкусу, по его желудку; такие кушанья, какие бывают только дома, и в бесцеремонной обстановке дома: на простой тарелочке, в круглой цветной мисочке, в аппетитном горшочке оригинальной формы.
Да и сами мы тут уже не казённые люди, не бесчисленные пешки, однообразно одетые все в одни и те же чёрные курточки с красными воротниками, с жёлтыми пуговицами. Тут мы по-домашнему: и в тёплых ваточных халатиках, и в рубашках, и в мягких байковых одеялах, драпированных в виде греческой тоги. И посидишь в мягком креслице, и поваляешься на кожаном диване приёмной, и растянешься, когда вздумаешь, на кровати. Ничего нет стесняющего и обязательного, ни звонков, ни распределений занятий. Рисуй себе, пиши, читай, болтай или слушай россказни, съёжившись в кресле около топящейся печки. Или залез совсем с ногами на широкий подоконник и любуйся себе, горя мало, на текущую по улицам шумную и разнородную жизнь города.
Оттого-то всякий из нас, умаянный несколькими месяцами сплошной казёнщины, сплошного казарменного строя жизни, угорев до боли от базарной сутолоки многосотенной толпы шалунов, крикунов, драчунов, от надоедливого педантизма надзирателей и учителей, томился жаждою отдохнуть недельку-две в больнице, как библейские евреи в пустыне томились по стране обетованной.
Я сидел на кожаном диване приёмной с своим узелком под мышкой, не смея снять противной курточки с медными пуговицами, и, так сказать, наполовину ещё принадлежа глухо шумевшей вдали гимназии учителей и классных звонков, когда на ступеньках высокого больничного крыльца послышались тяжёлые шаги, с громким стуком, но неверно ступавшие по лестнице.
— Иван Николаич! Он уж завсегда в десять часов, минутки не пропустит! — благоговейным шёпотом сообщил мне фельдшер Ильич, за полчаса до этого облачившийся в форменный сюртук, и стоявший у своего таинственного шкапчика, как поп у престола, готовый начать обедню.
Дверь отворилась нетвёрдою рукою, и на пороге появилась добродушно улыбающаяся фигура Ивана Николаевича. Он с некоторым усилием перенёс поочерёдно свои уже изрядно окостеневшие ходуны через порог двери, слегка придерживаясь за притолоку; но раз очутившись на ровном полу, он быстрыми шагами, словно кто толкал его сзади, пробежал прихожую и приёмную и добежал до дальней комнаты больницы. Казалось, он сам не мог удержать своего бега, как будто внутри его работала от него не зависимая, гнавшая его вперёд пружина.
Светлые комнаты больницы словно ещё просветлели при появлении этого приветливо улыбавшегося, весело смотревшего кругом старца. Его пожелтевшие, будто от лёгкой позолоты, длинные, до плеч доходившие серебряные кудри, и окаймлённая ими белая и гладкая, как мрамор, круглая лысина могучего черепа, действительно сияли и сверкали среди ярко освещённой комнаты, а с ним вместе в слишком мёртвую атмосферу больницы ворвалось освежающим облаком прохладное дыхание молодого снега и вольное раздолье далёких деревенских полей.
Иван Николаич пришёл в одном своём неизменном вицмундире, расстёгнутым настежь, с открытою белою манишкой, без перчаток и без калош, как ходил он всегда, даже в жестокие стужи рождественских и крещенских морозов. Его умное, уже беззубое лицо в мелких морщинах, с характерными крупными чертами, отвислым подблюдком и отвисшею от старости нижнею губою, красное от здоровья и зимнего холода, смотрело по-юношески здорово.
— Ну вот и я! Будьте здоровы, — приветствовал он всех, мягко потирая раскрасневшиеся руки и радостно улыбаясь. — Бог зиму послал, снежок… На санках будем кататься… Зима — весёлое дело, «в зимний холод всякий молод» в стихах сказано. Так, что ли, бабуся? — обратился он к старушке Гордеевне, стоявшей в почтительной позе, с учтиво сложенными на животе руками, у кровати тяжко больного Крамалея.
— Так точно, сударь; зиму тоже на радость человеку Господь посылает, — спокойно поддержала его старуха. — Все столбовые праздники Господни зимой бывают. Опять-таки что святки, что масленица, всё зимой…
— Вот-вот! Ты верная хранительница преданий, старуха… Верная дщерь славянства… С Гостомысла не изменила отеческих верований в сударыню Масленицу, — улыбался Иван Николаич, обращаясь глазами к больным и рассчитывая на их сочувствие.
— Вот вы непременно простудитесь, Иван Николаич, — перебил его с своей постели грубою октавою огромный бородатый шестиклассник Баранок. — Зима настоящая стала, а вы всё в одном мундирчике франтите… А ещё нас лечите.
— Зачем простужаться? Простужается только немыслящий человек, незнакомый с законами природы, — с неизменной спокойной улыбкой возразил Иван Николаевич. — Вот ты, юноша, басишь теперь как архиерейский бас, и кашляешь, и грудь у тебя ломит. А отчего? Оттого, что попираешь невежественно священные законы природы. Как тебе не простудиться, когда ты ежечасно коптишь и нагреваешь свои лёгкие, эти драгоценные орудия дыхания твоего, сотканные из нежнейшей перепонки, ради очищения крови твоей от нечистот? То, что Творец назначил быть, так сказать, житницею свежего воздуха, вы, невежды-юноши, как ваши невежды родители, вы обращаете в смрадный овин, в дымогарную трубу, покрытую сажей. Для вас обоняние богомерзкой травы табака дороже здоровья и самой жизни. Не обращаешься ли через это ты, глупый юноша, вопреки твоему шестиклассничеству и всей твоей учёности, в краснокожего варвара-индейца, от кого мы, безумные европейцы, заимствовали эту проклятую отраву — Tabaco nicotiana!
Проповедь против табакокурения была любимою темою Ивана Николаевича, и все уже знали её на память, но всё-таки любили слушать.
— Эх, Иван Николаич, Иван Николаич! Хорошо вам эти лекции читать! — укоризненно сказал Баранок. — А вот если бы вы сами привыкли с детства к табаку, так увидели бы, как легко его бросать… Иногда кажется, лучше б с жизнью расстался, чем папироску не докурить.
— Погань этакую да во рту держать крещёному человеку! — энергически поддержала Ивана Николаевича старуха Гордеевна. — Ведь это ж грех смертный! Рот нам Господь сотворил Святое Причастие принимать, хлеб Божий, а не курево бесовское.
— А! Вот слышите, юноши просвещённые! — с очевидным удовольствием сказал Иван Николаич, высоко приподнимая указательный палец. — Простые возглаголали! Глас народа — глас Божий! Да, государи мои… Мы, мнящие себя образованными, слепцы, младенцы неразумные в понимании законов природы… Простой народ сохранил вернее нашего это сокровище. Он живёт ближе к природе и лучше постиг её. Великий врач человечества, славный Христофор Вильгельм Гуфеланд, сей Нестор германской медицины, коего я имел неоценённое счастье быть другом и учеником, создал своё величайшее творение «Макробиотику» именно на этих вечных началах простоты и близости к природе! Если бы вы могли читать его бессметное «Enchiridion medicum»…
— А вот сынка-то своего вы уморили Гуфландом, Иван Николаич, не выдержал ваших затей! — иронически перебил его Баранок, бывший почти всегда в мрачном и озлобленном настроении духа.
— Сын мой Николай умер не через Гуфеланда, как ты говоришь, юноша безрассудный, — с заметным волнением голоса и почти совсем тихо сказал Иван Николаевич. — Наука не может отвратить неотвратимого; когда телесная машина таит внутри себя зародыш разрушения, никто не избегнет его. Но спасительное влияние холодной воды и суровых привычек жизни не опровергается сим единичным случаем. Вот я уже шестьдесят три года сряду не знаю, что такое горячая пища и тёплая одежда, шестьдесят три года не пью ни вина, ни чаю, а только одну холодную воду; хожу без мокроступов, без шубы, следуя советам своего славного учителя, и теперь дожил, благодаря моего Создателя, до девяносто одного года, а ещё не изведал ни одной болезни и никогда не испытывал дурного расположения духа, из коего ты, несчастный юноша, не выходишь никогда, благодаря твоему табачищу и твоему невежеству…
— Ну так вот и вылечите меня, коли вы такой знаток природы! — огрызался Баранок. — А то вот ходите сюда каждый день, мажете да микстурами наливаете, а толку никакого. Четыре недели лежу и ни капельки не лучше.
— А вот и полечим… Надо терпенье, друг милый! — спокойно заметил Иван Николаевич, подходя к постели Баранка и присаживаясь на неё. — Ты знаешь пословицу: «Болезнь входит пудами, а выходит золотниками». Дай-ка свой пульс… Ты вот восемнадцать или двадцать лет проделываешь всякие безобразия над орудиями своей жизни, а хочешь, чтобы врач в одну неделю починил тебе их… Ну-ка, высунь язык побольше. Дурно… Прескверно… Опять курил. Дыхни! Так и есть! Да и винцом разит как из бочки. Смотри, Ильич! Голову тебе сверну, если вино сюда будешь таскать!
— А то, по-вашему, не пей и не кури! — ворчал Баранок. — Вылечить всё равно не вылечите, да ещё мучиться из-за вас.
— На латинскую кухню, государи мои, не надейтесь втуне! Я вам много раз говорил, — обратился Иван Николаевич ко всем больным: — Всё дело в целительной силе природы, naturae vis medicatrix, как говорили древние. Конечно, я прописываю вам по обязанности порошки и микстуры, ибо начальство требует, но порошки порошками и останутся, пока вы не поправите самую природу свою. А ты вот брось курить, да встань рано, да поработай, да походи, захотел поесть — поешь умеренно, подыши чистым воздухом, — это истинное лечение. Знаешь стихи Горация: кто достигает долголетия? Qui abstinuit venere et vino, sudavit et absit… А не хочешь этого — валяйся себе в постели, как бессмысленное животное, пока издохнешь, соси свой табачище, жри винище! Сказано про вас: «Пожирая, сами будут пожраны», consumendo consumuntur! Тут врачу-философу делать нечего! — вскочил он с негодованием. — Ильич! Давай сюда рецептик… Запиши ему опять vinum stibiatum, черкни просто repetatur, а я подпишу.
— Опротивело уже это ваше stibiatum, просто бы vinum прописали; ей-богу, было бы полезнее для души. Хоть бы уж котлет телячьих парочку заказали, пожалели человека… Ведь две недели как не давали.
— Не стоило бы за твоё упрямство невежественное. Ибо ты хуже индейца краснокожего… Ну, да уж бог с тобою… Назначь ему телячьи котлеты и черносливу полфунта.
— Вот за это спасибо вам, Иван Николаевич, всё-таки душу отведёшь! — пробасил удовлетворённый Баранок.
— Ну, а ты что? Здоров теперь? — подошёл Иван Николаевич к следующей постели, с которой приподнялся ему навстречу одетый в зелёный халат румяный кудрявый Калмыков.
— Голова ужасно болит, Иван Николаевич, и в животе режет, — торопливо отвечал Калмыков, заранее приготовивший этот ответ.
— Покажи, где режет?
Калмыков нерешительно показал в одно, потом в другое место.
— Вот тут, потом и вот здесь.
— Ан врёшь… По глазам вижу, что врёшь… Тут и рези никакой быть не может… Тут печень, а не желудок. Соврать-то не умеешь по невежеству своему. Дай пульс… Богатырский! Голову дай… Никакого жару! Ильич, выписать его!
— Помилуйте, Иван Николаевич, за что же выписать? — обиженно возразил Калмыков. — Ведь я всего пять дней здесь; другим же вы позволяете неделю лежать.
— Ильич, сколько он дней тут?
— Завтра седьмой день будет, Иван Николаевич: в среду они поступили, — смиренно доложил Ильич. — Только болеть они совсем не больны… Так болтаются.
— Ну, нынче дай ещё ему отдохнуть, а завтра чтобы марш! Nach Hause, без разговоров.
— Иван Николаевич, миленький, голубчик! Позвольте до воскресенья. Ведь всего три дня останется, — взмолился Калмыков. — У нас в пятницу латинский перевод с русского. Где ж мне его сделать? Выпорют в субботу, как пить дадут. Пожалейте меня, Иван Николаевич!
— Да, да, учителя вам уроки будут задавать, а Иван Николаевич вас тут прятать будет. Надо, голубчик, и честь знать; семь дней отдохнул да и за дело принимайся. Не один ты, всякому отдохнуть хочется. Вон там в приёмной видишь сколько чающих движения воды! Из пятерых уж наверное четверо одинаковой с тобой болезнью больны. Фебрис притворялис.
Он перешёл к Крамалею, неподвижно распластанному навзничь.
— Что, отроча, как тебе теперь? — ласково спросил Иван Николаевич, осторожно ощупывая пульс. — Отвалило теперь от головки, не душит больше?
Больной попытался пошевелить добела запёкшимися и потрескавшимися губами, но не сказал ничего и только слегка помотал головою.
— Вижу, вижу, не легче… Ну, не беда! Не унывай, паренёк! Мы другого попробуем. У нас для тебя такая штучка найдётся, что как рукой снимет! — старался ободрить его Иван Николаевич, видимо затрудняясь, что бы такое прописать.
Он, кажется, и не остановился ни на чём, потому что лицо его оставалось по-прежнему смущённым и задумчивым.
— Вот что, Ильич… Мы теперь всю эту аптекарскую стряпню побоку, — вдруг оживился Иван Николаевич, обращаясь к фельдшеру, устремившему на него безмолвно благоговейный взгляд, как послушный жрец на своего оракула. — Надо природе помогать. Она лучше нашего отыщет, что ей нужно. Что, кисленького, небось, хочется? — спросил он больного. Больной с видимой радостью кивнул головою. — Ну, валяй ему сейчас морсу клюквенного, сахару чтоб побольше. Нацеди целый графин, пусть пьёт, сколько душа просит. Да к головке примочки холодные, чтоб день и ночь… Вода — это само здоровье, государи мои! Вся сила в воде… Вот микстура латынская ничего не помогла, а водица Божья, рассейская, посмотрите, какие чудеса наделает! — поучал он аудиторию.
Алёшина постель была рядом с Крамалевой. Он чинно сидел в своём опрятно подвязанном зелёном халатике сбоку кровати, с широко отвороченными воротничками белой рубашки, беленький, бледненький, с просвечивающими насквозь голубенькими жилками, и смотрел на доктора умными серыми глазами из-под высокого чубастого лба.
— Ты как себе поворачиваешься, юный Даниил? — шутливо обратился к нему Иван Николаевич, охватив его узенькие худенькие плечи своими здоровыми красными руками. — А и в самом деле, он, бедненький, тут как Даниил пророк во рву львином среди этих animalia carnivora. Что? Ничего не оправился? Не обижают тут тебя? Не скучаешь?
— Нет, доктор, меня никто не обижает, — спокойно сказал Алёша, — и не скучаю. Тут целый день читать можно.
— Вот это напрасно; зачем читать не в меру? У тебя и без того совсем ослаблена жизненная сила органов… То, что мы, врачи, именуем тканеобразовательная деятельность, nisus formativus. Оттого ты такой бледный и тощий; мозговые центры твои и нервная клетчатка работают слишком много, расход веществ слишком велик, а восстановления, того, что мы называем reproductio, почти вовсе нет. Вот и не выходит баланса.
— Да что же я буду делать, доктор? — печально спросил Алёша. — Я бы целый день не отходил от книги. Я ведь серьёзные книги всё читаю; чем книга серьёзнее, тем мне интереснее. Вот теперь Карамзина историю кончаю, междуцарствие… А так слоняться скучно, ничего не делая.
— Нехорошо, нехорошо, не надо! — с непривычною строгостью сказал Иван Николаевич, хотя он всё время глядел на Алёшу с какою-то особенно умильной и ласковой улыбкой. — Я знаю, что ты мальчик умный, добровоспитанный; Всемогущий Творец одарил тебя щедрее многих, но не надо этим злоупотреблять. Не гонись за многоучёностью, не торопись к преждевременной мудрости. Знаешь прекрасное латинское изречение: quod cito fit, cito perit! Вкушай пока более невинных плодов жизни, чем опасных для неопытного разума плодов познания добра и зла…
— Каких плодов жизни? — задумчиво спросил Алёша.
— Живи жизнью, тебе свойственною, жизнью ребёнка! Бегай, играй, как другие товарищи. Упражняй в юношеской борьбе твою вялую мышечную систему, вдыхай полной грудью в свои лёгкие чистый воздух, этот неоценённый pabulus vitae! И уравновесь этим излишне пробуждённую деятельность мозга… Ишь ведь какая у тебя мозговая коробка! Хоть бы у любого немецкого гелертера! — перебил он сам себя весёлым тоном, ощупывая руками шишковатую русую голову Алёши. — И посмотри, как оживёшь, как все жилочки в тебе запляшут! — прибавил он, вставая. — В равновесии вся тайна жизни. Недаром поэты древности восхваляли aurea mediocritas. Ты ведь по-латыни понимаешь? «Omnia medioceoa ad vitam prolongandam sunt utilia!» — вот золотое правило науки долговечия! Гулять, гулять его на два часа каждый день! — обратился он повелительно к Ильичу. — Как девять часов утра, так и марш, несмотря на погоду! А придёт с гулянья — сейчас ему яичек всмятку пяточек, только чтоб свежие были! Да мадерцы рюмочку… Вот ему и весь рецепт. А кушать давай вволю, сколько захочет, не жалей казны для моего Даниила пророка! Это Божий отрок! — добродушно рассмеялся Иван Николаевич.
— Акимов до сих пор не выписываются! — робким шёпотом доложил ему на ухо Ильич.
Иван Николаевич нахмурился и перешёл в другое отделение, последнее перед приёмной.
— Э, ты тут, Акимус, amicus meus, за каким делом прохлаждаешься? — удивлённо вскрикнул он, приближаясь к постели, где лежал повязанный через лоб носовым платком и чуть не с глазами укутанный в тёплое одеяло Акимов.
— У меня, должно быть, рецидив, Иван Николаич; должно быть, вчера опять простудился… Жар сильный и озноб! — нерешительно отвечал Акимов, стараясь не поворачиваться к доктору.
— Верно, опять рецидив! — иронически улыбнулся Иван Николаевич. — Только у тебя этот рецидив, друже, повторяется ежедневно, потому что лень твоя, злополучный Акимус, должно быть, родилась прежде тебя! Убирайся-ка с миром из сих палестин, пока я не послал за инспектором; ведь тебе ж вчера было приказано…
— Что ж приказано? — грубил Акимов, не поворачивая спины. — Разве я не мог опять простудиться? Вы обязаны осмотреть меня, пульс пощупать… Вы не имеете права гнать меня из больницы.
— Ох, вижу, ты забыл, amicus meus, как щупает пульс Василий Иванович. Придётся его пригласить на консилиум, чем нам расслабленного поднять.
— Что ж Василий Иванович! — продолжал огрызаться Акимов. — И он тоже скажет. Вы доктор, вы обязаны больного осмотреть. Ведь вам жалованье из наших же денег платят, дармоедничать на казённой службе никому не позволяют!
Доброе смеющееся лица Ивана Николаевича слегка передёрнулось, но он не переставал улыбаться.
— Ну, ну, бог с тобою! Давай уж осмотрю, а то ты и самом деле меня под уголовный суд упечёшь! — сказал он, присаживаясь на постель Акимова. — Я и не знал, что ты такой дока в законах. Ну-ка, пульс дай! Язык… Развяжи голову… Э-э! Что ж это, брат Акимус, и вправду, должно быть, горячку схватил? Где это тебя угораздило? Или горячка, или воспаление в мозгу, — говорил он участливо Акимову, бросая на всех нас шутливо весёлые взгляды. — Вот что, Ильич! — продолжал серьёзно Иван Николаевич, окончив свой тщательный осмотр. — Сию минуту нужно ему поставить четыре шпанские мушки, да побольше, две на затылок, две под лопатки, а внутрь касторки по две столовых ложки через каждые полчаса. Если не применить сейчас чрезвычайных мер — medicamenta heroica, как говорится в науке, — может к вечеру открыться белая горячка. А есть чтобы ничего: ни ложечки бульону, ни чашки чаю!
— Иван Николаевич, что это вы, шутите, что ли? Разве это можно? — с испугом вскричал Акимов, быстро приподнимаясь с постели. — Зачем же мне шпанские мушки? Что вы?!
— И всю ночь держи, не снимай; пускай хорошенько нарвут, — продолжал, будто бы не слыша его, свои приказания Иван Николаевич, направляясь к выходу. — Сам будь неотлучно при больном. Ни одного полчаса не пропусти без слабительного.
— Иван Николаевич! Да что ж это вы в самом деле, — ревел совсем поражённый Акимов. — За что это вы меня?
Но Иван Николаевич уже подошёл ко мне и взял меня за подбородок.
— Ишь какой черномазый! Это, должно быть, из новичков. Что, надоело в классах? Черносливцу захотелось в халатике поваляться? У, да и бредовые глазёнки! Калмычонок чистый! — Я так оторопел от спокойного и уверенного тона, которым Иван Николаевич сразу обнаружил моё притворство, что покраснел до корней волос и не мог ответить ни слова. — Ничего, ничего, это хорошо, ещё не научился врать, краснеть ещё умеешь, — ласково говорил Иван Николаевич, гладя меня по стриженой голове. — Верно, урока не приготовил?
— Не приготовил!.. Из математики… — прошептал я растерянно и весь потупившись.
— Иван Николаевич, голубчик, родной, простите, что я вам нагрубил! Ей-богу, не буду никогда! — раздавались из больницы бесплодные жалобы Акимова. — Зачем же шпанские мушки?
Иван Николаевич, по-видимому, не слышал этого гласа вопиющего в пустыне, потому что продолжал спокойно говорить со мною.
— Ну, ну, бог с тобой, отдохни тут денёчка три. Беды не будет. Ещё на той неделе семь дней. Чай, и животишко подвело на казённом брандахлысте после домашних пирогов? Голоден-то бываешь?
— Голоден бываю часто, — несколько оправляясь, признался я.
— Знаю, знаю; недаром тут сорок шестой год служу, с самого основания гимназии, в первый год воцарения Благословенного Александра! Ты что же любишь, калмычонок? Цыплёночка, что ли? Тут ведь тебе не маменька с бабушкой, баловать некому сливочками да вареньицем! — Меня так растрогала эта неожиданная ласка доброго старика и это неожиданное напоминание бесценного нашего родного дома, что слёзы, как бисер, невольно посыпались из моих глаз. — Вот этого уж не нужно! Плакать незачем, калмычонок. Ты мужчина, воином твёрдым должен быть, а слёзы — удел слабой женщины. Так запиши его, Ильич, на койку Соболева, на первую порцию; цыплёночка ему можно в суп, котлеты телячьи под картофелью, да кашку рисовую.
— Я рисовой каши не ем, Иван Николаич, — вдруг осмелился я. — Позвольте лучше макарон с молоком.
— Отлично! Макароны с молоком превкусная штука. Ты как же, поджаренные любишь?
— Поджаренные! — с нескрываемым восторгом воскликнул я, весь сияя счастьем я совершенно уже ободрившись.
— Прикажи ему макароны поджаренные, побалуй черномазого… А в скорбный лист запиши pleuritis, что ли… Не перепутай, смотри!
Иван Николаевич перешёл к другим новичкам, а я с торжеством двинулся вслед за Ильичом внутрь больницы.
— Иван Николаич! Уж я лучше выпишусь, если так. Я мушек всё равно ставить не дам и касторки пить не буду. Вы меня с голоду хотите тут уморить, — слышался мне по дороге жалкий плач Акимова. — Я одеваться сейчас буду. Пожалуйста, не велите ставить мушек! Пожалейте меня!
— Ну, ну! Коли добром уходит, Бог с ним! Не ставь ему мушек, Ильич, пускай только сейчас убирается. А останется ещё на пять минут, так велю ещё десять пьявок к носу приставить.
— Что вы, Иван Николаич! Зачем же пьявок? Я сию секундочку, я даже при вас успею, — совсем мягким и не на шутку встревоженным голосом упрашивал Акимов, который забыл свой рецидив, проворно сбросил с себя тёплое одеяло и спрыгнул на пол, чтобы скорее отыскать сапоги.
Мы с Алёшею долго смотрели в окно больницы, выходившее на набережную реки, следя с растроганным сердцем за уходившим Иваном Николаевичем. Его своеобразная фигура с развевающимися седыми волосами, в огромном круглом картузе, с ещё более огромным козырьком, каких уже целое столетие не видел на своих улицах модный город, в коротеньких брючках, засученных выше щиколоток, и в мешковатом синем вицмундире нараспашку, выделялась удивительно резко из многолюдной толпы, двигавшейся с мосту и на мост. Иван Николаевич нёсся, по обыкновению, с неудержимою быстротою на своих плохо уже гнувшихся ходоках, держа наперевес костылик, то и дело низко снимая свой потешный археологический картуз в ответ на поклоны прохожих.
Целое полстолетие город привык видеть его ежедневно в один и тот же час, в одном и том же картузе, с одним и тем же костылём наперевес, бегущего навстречу ветрам и морозам без шубы и калош, с раскрытою настежь грудью, сияющего бодрою и доброю улыбкою мудреца-философа.
И нам с Алёшею, пристывшим любовными глазами к стеклу окна, эта характерная огромная голова с её столетнею гривою казалась издали действительно каким-то маститым обломком древнего мира, одною из тех классических скульптурных фигур, которые мы знали по иллюстрированным жизнеописаниям Плутарха, в ряду разных Пифагоров, Сократов и Демокритов. Не было ни одного прохожего мальчишки, ни одной торговки на мосту, ни одного приказчика мелочной лавочки, которые бы не приветствовали поклонами этого бегущего седовласого старика. Редко кто не сопровождал этих поклонов какою-нибудь ласковою шуточкой.
— Моё вам нижайшее почтение, государи мои! — отвечал обыкновенно одно и то же каждому, генералу и мужику, Иван Николаевич, не останавливая своего бега и низко снимая обеими руками свой громоздкий картуз.
Даже извозчики, на что уж имели право обижаться на Ивана Николаича, во всю свою жизнь не доставившего им ни одного гривенника заработка, и те всегда с искренним дружелюбием приветствовали эту почтенную древность своего родного города, пересыпая приветствия добродушными прибаутками.
— Прикажете подвезти, Иван Николаевич?
— Давать вороного? Живо прокачу, Иван Николаевич!
— Не пожалейте гривенника, Иван Николаич, покатайтесь по морозцу! — кричали они наперебой друг перед другом, хорошо зная, что скорее большая колокольня Николаевского собора сядет на их санки или дрожки, чем Иван Николаевич нарушит своё вековечное апостольское пешехождение.
— Зачем морить твоего вороного, почтенный Автомедонт! — ответит, бывало, с плутоватою усмешкою Иван Николаевич. — У меня, видишь, своих два вороных проворно бегают. Ведь лошадь на меня не садится, чтобы я её по грязи таскал, за что же я на ней кататься буду? Она такая же тварь Божия, как мы с тобой.
И вся извозчичья биржа помирает со смеху, слушая эти ловкие причёты мудрёного старика.
Однако один раз какой-то молодой нахал, только что затесавшийся в извозчики, до того допёк своими дерзкими шутками добродушного перипатетика, преследуя его на своих санках от гимназии чуть не до загородной площади, где стоял в огромном саду маленький домик Ивана Николаевича, что даже Иван Николаевич потерял философское терпение и отмочил с неосторожным возницею довольно злую шутку.
— Да ну, пожалуй, давай, а то и в самом деле ноги приморились, — сказал он ему, видя, что упрямый биржевик не хочет ни отстать, ни прекратить своих насмешек, несмотря ни на ласковые просьбы, ни на грозные предостережения Ивана Николаевича.
Обрадованный извозчик подаёт, не веря своим глазам, заранее готовясь хвастаться перед всею биржею, что он первый одолел неодолимое упрямство Ивана Николаевича.
— Куда прикажете, ваше степенство?
— На Николаевскую!
Подъехали к дому полицеймейстера. Иван Николаевич взобрался со своим костыликом по лестнице и рассказал сердитому полковнику, своему пациенту, про нахальство возницы. Вместо Ивана Николаевича с лестницы сошли двое усатых и мордатых бутырей и повлекли злополучного острослова в геенну огненную, под хорошо знакомую ему пожарную каланчу. А с Ивана Николаевича всё-таки не пришлось ему получить ни пятака.
Не одна только уличная толпа, но и всё интеллигентное общество города относилось особенно ласково и уважительно к этим, всем знакомым, столетним сединам. Иван Николаевич был целые десятки лет сряду популярным профессором местного университета и врачом-практиком. В городе, кажется, не было ни профессора, ни учителя, ни чиновника, ни отца семейства, который бы не был или его учеником, или его пациентом.
Самое большое и самое строгое начальство ухаживало за ним и смотрело сквозь пальцы на его своеобразные причуды в отправлении служебных обязанностей. А в Иване Николаевиче глубоко засел свободолюбивый дух восемнадцатого столетия и гордое философское сознание своего человеческого достоинства, не мешавшее ему в то же время быть убеждённым монархистом и фанатическим поклонником русской народной старины. Лести и страха он совсем не знал, и готов был смело говорить правду в глаза хоть самому царю. Эта непреклонная самостоятельность характера и непобедимая сила духа чувствовались в нём самым недогадливым человеком, несмотря на диогеновскую простоту его обстановки и на езоповскую потешность его внешних приёмов.
Иван Николаевич упорно избегал в русской речи иностранных слов и сочинил свой особенный забавный словарь, известный на память всем жителям города, для обозначения по-русски самых укоренившихся позаимствования из чужеземного лексикона. Всякий наш гимназист первого класса хорошо знал, что бильярд на языке Ивана Николаевича называется «шарокаталище», кий — «шаропхай», фортепьяно — «тихогром», калоши — «мокроступы», а сюртук — «верхняк».
Но это же упорное преследование своей идеи, эту же независимость своих поступков от мнения других Иван Николаевич проявлял и во всех серьёзных делах, общественных и служебных; полушутовской наряд и полушутовская речь прикрывали в нём, как некогда в Диогене, действительного философа, глубокого и убеждённого, без страха взиравшего на всемогущего завоевателя мира.
В свои девяносто лет он действительно давно отстал от науки, хотя сухие ходаки его ещё легко перегоняли всех молодых представителей новой науки, вооружавших уже в тридцатилетнем возрасте синими очками свои расслабленные глаза. Но полвека тому назад это был учёный наряду с первыми европейскими знаменитостями, из того старинного, теперь уже забытого типа учёных, который добывал знания с тяжёлою борьбою, из первых глубоких и труднодоступных источников, который ворочался, как бегемот в вязкой тине, отыскивая зёрна истины в неуклюжих грудах веками накопленных латинских и греческих фолиантов, и как бегемот, выносил их на своей мощной спине на свет Божий; который долго изучал в смиренном молчании, в упорном терпении все существовавшие до него материалы знания и выступал на публичное поприще только изучив всё до конца, до тонкости, до последней глубины, проникнутый на всю свою остальную жизнь во всех фибрах своего духовного существа этою серьёзностью и глубиною своей духовной работы, этим священным благоговением к таинственным сокровищам знания и вдохновенною верою в него, а не хвастливым полузнайкой, нахватавшимся верхушек науки и выезжающим ради своих внешних целей на эффектных фокусах, на ловко подставленных декорациях, которых он сам не может любить и в которые сам отказывается верить.
Иван Николаевич принадлежал к сонму тех медиков-натуралистов, которые в подлиннике читали Галена и Парацельса, знали наизусть Аристотеля, Феофраста, Лукреция; писали и говорили не только на языке Цицерона, но и на языке Демосфена так же бегло, как по-русски; которые целыми годами работали в клиниках и лабораториях прославленных европейских учёных своего времени, живя с ними как члены их семейства, делясь богатствами их знания и опыта, и сохраняя потом с ними непоколебимую дружескую связь и деятельные письменные сношения.
На чердаках маленького домика Ивана Николаевича валялась до сих пор груда книг по всем отраслям тогдашнего естествознания, «посвящённых великим наставникам человечества» и «сочинённых для пользы российского юношества, обучающегося в университетах, заслуженным ординарным профессором, доктором философии, натуральной истории и медицины, коллегии асессором и кавалером Иваном Миропольским», поражавшим когда-то современную публику всестороннею эрудициею и возвышенным философским мировоззрением.
Но хотя теперь большая часть этих залежавшихся научных запасов выветрилась из лысого сократовского черепа Ивана Николаевича, и хотя весь его медицинский арсенал давно сократился до маленькой кучки самых избитых латинских терминов и самых невинных лекарственных травок, — однако и в этом своём, так сказать, полуразрушенном и оскудевшем виде Иван Николаевич действовал на наши молодые души прикосновением своего возвышенного строя мыслей, своих здравых природных взглядов и своего доброго сердца плодотворнее и живее, чем большая часть наших учителей и воспитателей с их педантическою долбнёю, и чем могли бы действовать те прославленные в городе медики, которые торопливо прописывали своим пациентам длиннейшие рецепты новомодных лекарств, не заботясь ни о чём более, как о числе выпущенных рецептов, неразрывно связанных с числом впущенных в карман рублей.
Добрая душа Ивана Николаевича, ненавидевшая всякие яды и всякие тяжело перевариваемые желудком минеральные ингредиенты, спасла наши неиспорченные мальчишеские организмы от обычной медицинской отравы, и создавала нам в нашей тихой пансионской больничке гораздо более верное лечение отдыхом, здоровою пищею и ласковым уходом.
Среди царившего над нами мертвенно-казённого строя жизни, безучастного к нашим слабостям и особенностям, к нашим вкусам и привычкам, к нашим печалям и радостям; среди этих учителей, требовавших от нас одного непрерывного зубрения и давивших нас единицами, не умевших показать нам ни одной живой и светлой перспективы на ужасавшие нас дебри своих наук; среди надзирателей, подкарауливавших с озлоблением цепных псов всякую нашу шалость и всякий наш промах; среди механически неизменного, механически бездушного правосудия инспектора, каждую субботу разбиравшего нас, как медную монету, на единичников, двоечников, пятёрочников, сих — ошую, в огнь вечный, а сих — одесную, на красные доски; среди всего этого холодного моря формализма и педантизма, в котором мы с головою плавали, — маленькая чистенькая больница Ивана Николаевича с её светлыми окнами под белыми занавесками, с её свободою и тишиною, с её простотой и лаской, — казалась нам приютным островком, где можно было отвести утомлённую детскую душу.
Хотя с точки зрения правоверной педагогии Иван Николаевич оказывал, так сказать, вредоносное попустительство разным педагогическим порокам и злонамеренное укрывательство разных педагогических преступлений, но если честно взвесить всё, то, ей-богу, его мнимое баловство и мнимая распущенность его отношений к нам, в сущности, были для всякого из нас гораздо воспитательнее, чем та безжалостная механическая система, которая его осуждала.
В этом оригинальном старике мы чувствовали добрую человеческую душу, которая среди казённых стен гимназии, под казённою одеждою с красным солдатским воротником и солдатскими пуговицами не переставала видеть в нас обыкновенных детей, нуждающихся в материнском уходе и ласке, требующих снисходительности к своему ребячеству и дружелюбного наставления. Часто одна шутливая присказка, одно меткое замечание Ивана Николаевича, выходившее как ключевая вода, всегда из искренней глубины его духа, переворачивали наши глупые понятия и влияли на наши поступки и на наши убеждения гораздо сильнее, чем целые учебники, вызубренные в классах.
Глядя на него, мы верили своим простым детским сердцем в мудрость старости, верили в добро и в людей. И как хорошо, что существовал тогда среди безбрежной пустыни казённого воспитания хотя этот один крошечный счастливый оазис с зеленью и солнцем, в котором не замирала радостная детская любовь к миру Божию, в котором сердца наши не озлоблялись преждевременно на род человеческий и не скопляли в своих тайниках запасов недоверия, отрицания и вражды!