Предсказание Алёши сбылось. Луценко прислал двух товарищей вызвать меня на бой. Меня только что выпустили из карцера, и я был в том придавленном, малодушном настроении, которое нагнали на меня трое суток одиночного заточения. Подъём смелых чувств и вызывающей удали, недавно владевший мною, миновал, как припадок лихорадки, и теперь моему детскому сердцу с какой-то болезненной жадностью хотелось только покоя, ласки, дружбы ко всем, даже к самому Луценке. И вдруг эти холодные, враждебные голоса:
— Шарапов! Наш товарищ Луценко вызывает вас на поединок. Вы нанесли ему оскорбление, и он должен смыть его вашею кровью!
Вызов Луценки просто раздавил меня горем и страхом; я чувствовал, что моё минутное торжество над ним было делом неожиданности и случайного вдохновения, что предстоящий бой с ним лицом к лицу, по всем правилам поединка, не может окончиться ничем, кроме моего постыднейшего поражения. Луценко был признанный всею гимназиею первый силач своего класса, а меня не упоминали даже наряду с четвёртыми и пятыми силачами. Я так смутился, что долго не мог ничего ответить Мурзакевичу и Есаульченке, которые с риторичностью выражений и важностью физиономий настоящих секундантов передавали мне в большую перемену картель моего ожесточённого противника, наслаждаясь и своею ролью, и моим бесконечным смущеньем.
— Впрочем, вы можете попросить у Луценки прощения перед своим и нашим классом, и тогда он, может быть, простит вас, Шарапов! — прибавил Мурзакевич, насмешливо взглянув на мои полные слёз глаза.
Я отчаянно замотал головою, но всё-таки не произнёс ни слова, и красный до поту, едва удерживаясь от плача, употреблял последние усилия, чтобы скрыть своё позорное малодушие. По счастию, со мной были Ярунов и Белокопытов; они не выдали меня.
— Третьеклассники не просят прощения у малюков, а таскают их за уши, когда они того заслуживают! Скажите это вашему Луценке! — величественно отрезал Ярунов. — Драться — другое дело. Шарапов принимает вызов! Ведь ты принимаешь, Шарапов?
— Конечно, принимаю, — пробормотал я сквозь слёзы, стараясь не глядеть на секундантов.
Ярунов и Белокопытов живо обделали с секундантами давно обычное им дело. Поединок назначен был верхами, на одних кулаках. Мурзакевич, высокий, широкоплечий первоклассник, вызвался быть боевым конём Луценки. Мне присудили взять в кони Второва, самого огромного и самого ленивого из всех наших третьеклассников.
— Без Второва и думать нельзя! На него как на каменную гору надейся, — объявил Белокопытов.
За Второвым издавна была признана безмолвным согласием класса эта специальность боевого коня, и он не только не обижался этою маловыгодною профессиею, но даже отчасти гордился и дорожил ею, так как чувствовал свою незаменимость в этом отношении, а потому и некоторого рода и необходимость свою для целого класса. Когда он требовал довольно бесцеремонно от хороших учеников готового перевода или готовых задач, чтобы избавить хотя раз в месяц от обычной субботней порки свою многострадальную спину, то всякий понимал, а сам Второв лучше всех, что Второву отказать нельзя, что для каждого третьеклассника не нынче, так завтра может наступить минута, когда он будет вынужден обратиться к Второву, когда его судьба в некотором смысле будет зависеть от Второва.
— Ну смотри ж, Второв, когда нужно будет — не откажи!
— Толкуй там… Я не по-вашему… Разве я когда отказывал товарищу? — с достоинством протестует Второв, не сомневаясь, о чём его просят.
Второва сейчас же привели ко мне, держа за обе руки, словно чересчур рьяного жеребца на розвязях, мои два друга и секунданта. Он уже слышал, в чём дело, и радостью предложил свои услуги.
— У него будет Мурзакевич, мне уж сказали второклассники! — с презрительной усмешкой объявил он мне. — Нашёл, на кого сесть! Это корова, а не конь. Только слава, что большой, а брыкнуть его хорошенько под колено, он как сноп свалится, растянется вместе с своим рыцарем… Часов земляных послушать, — при одобрительном хохоте товарищей добавил Второв. — Не бойся, Шарапчик, не унывай! Мы им зададим пфеферу!
Несмотря на его одобрения, классы и обед я просидел, словно в забытьи, весь предавшись тревожным и тяжёлым ожиданиям. Поединок должен был совершиться завтра, за банею, в присутствии обоих классов. В пансионе весь вечер только и речи было, что о предстоящем великом событии. Рыков, Лаптев, Акимов, все присяжные силачи гимназии, приняли горячее участие в подготовлении интересного боя; в седьмом и шестом классах собирались советы знатоков; то и дело подходили ко мне большие воспитанники, почти не знакомые со мною, участливо расспрашивали и давали практические наставления.
— Вы вот что, Шарапов: вы, главное, наперёд не наваливайтесь, чтобы Второв не спотыкнулся, да старайтесь за его голову прятаться, — говорил один.
— Первое дело — минуту вылучить, когда Луценко нагнётся. Тут одним ударом можно всё порешить! — уверял другой.
Старшие братья и Алёша проводили со мною все свободные часы, ухаживали и дружили со мною как-то не по обыкновению, как-то особенно снисходя ко мне, словно подготовляли меня к какой-то величайшей опасности или к какому-то священному обряду. Я сам чувствовал себя будто индийская вдова накануне самосожжения. Чуть не мерещилось, что надо писать завещание и прощаться с родными.
А вместе с тем сознание, что я сделался на эти минуты для всех интересным существом, героем дня, начинало мало-помалу окрылять меня чуть заметными приливами вдохновения, и поднимало понемножку расквашенные силы моего духа. Всю ночь я не спал, взволнованный не то мыслями, не то грёзами… Об Луценке страшно было вспомнить, и я побледнел как платок, в забывчивости неожиданно взглянув на него, когда мы садились рядом за утренний чай. Вся его наглая ротастая рожа, казалось, сверкала злобою и радостью в предвкушении неминуемого торжества.
— Надобно бы заказать заупокойную обедню, Есаульченко! — со смехом сказал он. — А то не было бы нонче у нас покойника…
— Что ж, вы разве собираетесь умирать от страху? — заступился за меня находчивый Алёша.
— Я-то собираюсь пока других хоронить, а умирать не собираюсь! — не оглядываясь на брата, продолжал Луценко. — А вот третьеклассникам не мешало бы трауром запастись на всякий случай… Не ровён час… Я шутить не охотник… Меня не разжалобишь слезами!
— Хорошая русская пословица есть, вы не знаете её? — улыбнулся Алёша. — Не хвались, идучи на рать! Ведь и синица море сжечь собиралась, да только людей насмешила.
— А вот посмотрим, кто смеяться будет. Теперь недолго, — хвастливо ответил Луценко и перенёс на моё раскрасневшееся и исстрадавшееся лицо свой злорадствующий взгляд.
«За банею» была обычная арена всякого рода таинственных событий нашей гимназической жизни. Длинное низенькое здание бани и швален отделяло заднюю полосу двора от широкой квадратной площади, стелившейся у подножия многоэтажных гимназических корпусов и охваченной от улицы высокою оградою. Этот «большой двор» был слишком открыт для взоров из инспекторской квартиры и дежурной комнаты, где всегда торчали учителя и надзиратели, слишком был на проходе всякого начальства и сторонних людей, чтобы в нём могли разыгрываться какие-нибудь сцены неофициальной пансионской жизни. Жизнь эта выработала себе в течение длинного ряда лет свои особые приёмы, уставы, потребности и давно отыскала свои особые, приспособленные к её нуждам, убежища, ставшие в некотором роде обязательными для грядущих поколений и грядущих событий. На тёмных лесенках и в запутанных переходах чердака совершались те, так сказать, личные дела этой закулисной жизни, которые требовали тайны даже от самого мальчишеского мира; здесь шептались о чём-то притаившиеся пары, затевались одиночные заговоры и подговоры, и вообще в этой нечистой темноте пряталось всё тёмное и нечистое нашей грубой пансионской жизни, боявшееся света и огласки.
«В дровах», в этих бесконечных ярусах дубовых поленьев, что целым лабиринтом охватывали окружность гимназического двора, как в непроходимом лесу укрывали то, что нужно было укрыть, укрывались те, которым нужно было укрыться.
Но кроме этих приютов личной тайны, нашему многоголовому ребячьему миру необходима была подходящая сцена для своего рода публичных отправлений его, безопасная от надзирающих глаз и от наказующих рук. Эта наша пансионская Олимпия и была «за баней». Тут было свободное ристалище для всех запретных подвигов наших. «За банею» происходили все драки, стена на стену и класс на класс, «за банею» держались поединки, «за банею» велись увлекательные игры, которых не допускал официальный гимназический двор.
Порядочная толпа была уже там: почти весь второй и весь третий классы, много семиклассников и шестиклассников. Сторожевые пикеты расставлены везде, где нужно, и на официальный двор отряжено по наряду настолько приличное количество пансионеров из каждого класса, насколько это требуется для отвода надзирательских глаз. Эти жертвы своего долга и своей очереди в печальном бездействии скитаются по пустынным камням опротивевшего всем двора, не совсем осторожно косясь и оглядываясь в нетерпении на манящие их таинственные углы «за баней», полные такого интереса и такого многолюдства.
Нас, бойцов, снаряжали как зверей в римском Колизее, как андалузских быков в цирках Мадрида, в таинственных уголках между дровами, недоступных публике. Ярунов и Белокопытов усаживали меня на шею Второва, который для этого торжественного случая выпросил у Ермолаича какие-то особые сапоги, подбитые какими-то необыкновенными гвоздями, и хвастался ими, словно и в самом деле он чувствовал в груди самолюбие отлично подкованного коня.
Анатолий был тоже около меня; он заботливо пробовал, твёрдо ли я уселся, поправлял мои чересчур выпиравшие коленки и давал последние напутствия, как художник, оканчивающий любимую картину, даёт ей последнее coup de maitre своей мастерской кисти.
— Что ж? Можно теперь? — нетерпеливо спрашивает Второв, которого всё лицо ликует заранее предвкушаемою важною ролью в этом рыцарском турнире.
— Что ж? Кажется, всё? — раздумывая, говорит Анатолий. — Смотри ж, Гриша! Не робей! Не осрами имя Шараповых! Бейся до последней капли крови! — Второв двинулся к выходу. — Да, постой! Вот забыл! — вдруг вспомнил Анатолий, догоняя нас. — Дай сюда правую руку.
Он, хмурясь, вынул из кармана брюк казённый носовой платок и стал им туго перетягивать мою руку выше кисти.
— А вот это хорошо! — подтвердил Ярунов. — Как это мы позабыли, в самом деле.
Ручонка моя налилась кровью и отяжелела, как свинчатка, перехваченная будто тисками на самом пульсе.
— Вот теперь уж хватишь, так долго будет помнить! — сказал Анатолий, потрясывая мою побагровевшую руку на своей огромной ладони. — Ну, с Богом! Молодцом! Отделай его по-шараповски!
Второв заржал как можно громче и грознее и навскачь вынес меня из-за дров. В моём бесконечном смущении мне показалось, что вокруг меня развернулась необъятная площадь, покрытая несчётною толпою. Каждая медная пуговица гимназической куртки смотрела на меня как любопытный и насмешливый глаз. А этих пуговиц столько кругом, и на земле, и на дровах, и на скатах широкой крыши швален! Публика заняла места, как в настоящем цирке, вокруг настоящего ристалища… Все разговоры умолкли, но все глаза, казалось мне, впивались в меня.
Луценко уже стоял на противоположном конце арены, шагах в тридцати, высоко торча своею нагло оскалившеюся белобрысою харею на широких плечах чёрного, как смоль, Мурзакевича. Кто-то протяжно командовал: «Ра-аз, два-а-а… — и потом вдруг, словно испугавшись чего-то, вскрикнул разом: — Три!»
Я качался, как гибкая тростинка, под напором ветра от неистового галопа, которым Второв бросился навстречу противника. Он без всякой очевидной надобности, единственно ради художественной полноты своего превращения в коня, гигикал и ржал, и сердито мотал головою, и топал как копытами своими коваными сапогами, наслаждаясь самим этим тщательным подобием лошадиных обычаев гораздо более, чем созерцавшая его публика. Что касается до меня, то я просто не знал, как усидеть на шее своего ретивого коня при всех этих изумительных прыжках, и бессознательно схватился, будто за настоящую лошадиную гриву, за его русые патлы, что, впрочем, не встретило ни малейшего протеста со стороны моего удалого скакуна и не уменьшило ни на йоту его рьяности.
Мурзакевич нёсся на нас тоже вскачь и тоже с гиком, ржанием и дикими прыжками. Я сидел ни жив, ни мёртв, скорчившись своею маленькою оробевшею фигуркою на могучих раменах Второва, словно мороженый воробей на крыше, не обдумывая никакого плана нападения, и только мучительно ожидая, как и куда поразит меня победоносная рука ненавистного второклассника. И вдруг, прежде чем я успел осознать, что уже встретился лицом к лицу с врагом своим, кулак Луценки, как ловко пущенный кистень, со всего размаху впился в мой левый глаз… Всё потемнело передо мною, и кровавые пятна запрыгали в темноте… Оглушительный крик одобренья раздался кругом. Это второклассники приветствовали удалый натиск своего бойца.
К счастью, опытный Второв, увидев неудачу первой сшибки, пронёс меня мимо, не дав возможности торжествующему Луценке нанести второго удара, и потом опять круто повернул на него. Мурзакевич тоже быстро обернулся и почти в ту же минуту мы сшиблись опять. Но теперь уже на плечах Второва сидел не я, а кто-то другой, полный смелости и злобы. Больно ушибленный глаз и нестерпимый позор, испытанный от малюка-второклассника перед лицом целой гимназии, на глазах всех силачей пансиона, на глазах Анатолия и братьев, — позор, который должен был занестись чёрными буквами за вечные времена в скрижали пансионской истории, — перевернул всё моё внутреннее существо. Малодушные фантазии, придавившие моё обыкновенно скромное и тихое сердце, разлетелись как дым; грубое прикосновение постыдной и досадной действительности разбудило в глубине этого сердца дремавшего там отчаянного зверя, который не мог ни просить пощады, ни давать пощады…
Я уже не прятался трусливо за голову моего коня, а нетерпеливо шпорил его каблуками в бока, и стиснув зубы от злобы, искал сверкавшими от злобы чёрными калмыцкими глазёнками ненавистного противника. Луценко увернулся от первого моего торопливого горячечного удара и нанёс мне сильный удар в плечо. Я едва успел отклонить голову, чтобы этот удар опять не хватил меня прямо в лицо.
Это было последнее торжество Луценки. Хотя мне и не удалось ещё поразить его сколько-нибудь решительно, но и ему, и мне, и всем зрителям, жадно смотревшим на наш поединок, стало ясно, что нападаю я, а Луценко защищается; по тем встревоженным и растерянным взглядам, которыми Луценко следил за быстро сыпавшимися на него ударами, видно было, что внезапно обуявший меня божественный гнев Ахиллеса является и для него совершенною неожиданностью, и что Гектор второклассников стал трусить не на шутку.
А мой азарт разрастался неудержимо с каждым новым ударом. Как новичок в карточной игре, которому вдруг баснословно повезло на первый раз, теряет всякое чувство осторожности и бросается, закусив удила, в безумно рискованную игру, так и я, опьянённый своим внезапно проснувшимся геройством, забыл всё на свете, и с неистовством напирал на своего врага, не давая ему ни мгновения отдыха, не обращая внимания на его удары, с отчаянною настойчивостью добираясь до его оробевшей и уже давно не улыбающейся белобрысой рожи. Второв помогал мне удивительно ловко и удивительно кстати. Я оценил вполне и свято уверил в его долголетнюю славу боевого коня. Он носился с необыкновенною быстротою вокруг моего противника, стараясь захватить его врасплох то сзади, то с боку, и отпрыгивал как резинный мячик при каждом опасном для меня ударе.
Правда, спасая меня, он почти всегда собирал эти неудавшиеся удары Луценкиных кулаков на свои терпкие плечи, или на свою многострадальную голову. Но эти плечи, эта голова принадлежали теперь моему коню, а не Второву, и конь только мог сердито ржать и угрожающе топать, не прибегая ни к каким более реальным средствам самообороны.
Впоследствии, в сладкие часы мирного отдыха, он даже будет выставлять нам эти незаслуженно полученные им в таком обилии удары кулаков как несомненные доказательства его боевых заслуг и его лошадиной удали, гордиться ими перед нами и презрительно укорять ими других, не увенчавших себя такими лаврами двуногих коней.
Несколько раз мы разъезжались друг от друга, чтобы снова бешено столкнуться на середине ристалища, но всё никак не могли прийти к решительному концу. Публика наша дошла до последней степени любопытства и нетерпения. Позабыв опасное соседство надзирателей и карцера, толпа зрителей, увлечённая боем не меньше нашего, принимая в нём самое горячее участие, ободряла нас криками, радостно гоготала при каждом удачном ударе, при каждой ловкой выходке бойцов, и казалось, вот-вот сама ринется в бой, чтобы дать какой-нибудь выход страстному ожиданию, придавившему сердца всех. Дикие ободряющие возгласы Анатолия выделялись громче всех среди общего гула толпы и отраднее всех для моего сердца.
— Наседай, наседай на него, Гриша! — кричал Анатолий. — Не давай передохнуть! Он уж пятится раком! Молоти его рожу, как черти горох!
— Не поддавайся, Луценко, подставь ему фонарь под другим глазом, чтоб светлее было! — раздавались хохочущие голоса второклассников. — Коли, руби его!
— А вот я поджарил его с одного боку, постойте, сейчас с другого поджарю! — хвалился ободрённый Луценко. — Видите, он запрыгал, как угорь на сковородке!
— Валяй смелее, Шарапчик, тузи кулаками белую лягушку! — поддерживали меня в свою очередь товарищи. — Не осрами чести третьего класса! Покажи второклассникам, как проучивают их брата!
Я мучился безысходною досадою, что все отчаянные попытки мои не могут так долго одолеть этого ничтожного негодяя-второклассника. В уме моём как стрелы мелькали торопливые воспоминания и соображения из области прочитанных мною описаний битв и поединков, которыми как фаршем была начинена моя романтическая голова. Как нарочно, мы только что читали всем классом в течение нескольких вечеров «Ивангое» Вальтер Скотта, и знаменитый турнир в Эшби-де-ла-Зуш целиком, как гравюра на медной доске, стоял теперь живой перед моим воображением.
В самом жару боя я всё-таки спешно обдумывал, какой бы из удивительных подвигов Бриан де Буа Гильбера, Морица де Брасси или Чёрного Рыцаря повторить мне сейчас, на глазах всей гимназии над поганым Луценкой, который мне казался в эту минуту преступнее и ненавистнее даже самого злодея Фрон де Бефа. Я быстро приподнялся во весь рост на руках Второва, который поддерживал мои ноги, охватив их своими крепкими пальцами как железными стременами, отчаянно перекинулся с правой стороны через голову Второва и, рискуя полететь сам и опрокинуть ничком своего ретивого коня, впился обеими судорожно замершими руками в шею Луценки. Мурзакевич, почуяв опасность, изо всех сил рванулся в сторону, но было уже поздно.
С истерическим воодушевлением я одним взмахом сорвал с его плеч поражённого неожиданностью Луценку, голова которого чуть не стукнулась оземь от этого неистового порыва. Только одна нога его, крепко зажатая под мышкою растерявшегося коня, удерживала несчастного рыцаря второклассников в плачевном положении барана, повешенного за ногу. Не успел я послать вдогонку падавшему врагу несколько отчаянных ударов кулаком по чём попало, по животу, по ногам, как Второв сердито притянул меня назад на свои плечи и с грозным ржанием прянул на Мурзакевича.
Они сцепились, как подобает боевым коням, остервеневшим от вида крови, и немилосердно колотили друг друга копытами, задирая морду, брыкаясь, становясь на дыбы. Бедняга Луценко отчаянно кричал, опрокинутый вниз головою, но Мурзакевич в жару битвы, в шуме и громе собственного ржания, совсем позабыл о своём всаднике, и только бессознательно сжимал всё крепче его ногу под своею могучею мышкою, не давая ему упасть и честно растянуться на матери сырой земле, что было бы, конечно, несравненно для него приятнее и желательнее.
Между тем, весь ещё полный бешенства, я продолжал наносить бесполезные удары низверженному врагу в ту единственную ногу его, которая осталась на плече Мурзакевича, хотя почти все эти удары, по несчастию, приходились в морду неповинному Луценкиному коню; он принимал их с добродушным терпением подлинного четвероногого, и только считал долгом, подражая Второву, гневно ржать и неистово брыкаться в ответ на эти безжалостные удары враждебного ему всадника. Вдруг во всём разгаре прыжков и ржаний Второв разом остановился и с необыкновенной быстротою ударил Мурзакевича ногою под правое колено.
Грузный Мурзакевич, уже без того перевешиваемый сзади Луценкою, грянулся наземь как сноп, и со всего размаху придавил своею тяжёлою тушею маленького злополучного воителя, немилосердно заоравшего под ним. Радостный взрыв криков и хохота потряс воздух. Второв с торжествующим ржанием бросился к опрокинутому врагу и победоносно наступил на него ногою.
— Проси пощады! — крикнул я, приподнимаясь на стременах второвских ладоней и измеряя геройским взглядом раздавленного у моих ног, недавно ещё страшного, врага. — Сдавайся победителю!
Но в то же мгновение нас тесно окружила бросившаяся со всех сторон толпа, и ни Луценки, ни Мурзакевича уже не было видно. Смертный бой кончился, и отуманенный своею неожиданной славою, обессиленный горячечным возбуждением всех своих нервов, внезапно теперь упавших, я едва мог слезть с плеч Второва на руки Анатолия и братьев, радостно окруживших меня вместе с товарищами.
Крики торжества и похвал стояли кругом меня… Меня куда-то несли, ко мне все подходили, толкались, орали, но я не понимал уже ничего…
Я только чувствовал с трепетным замиранием сердца, что всё теперь кончено, всё теперь спасено, что я теперь в глазах целого мира уже не презренный трус, а победитель-герой, своего рода таинственный Чёрный Рыцарь, повергнувший в прах когда-то всем страшного Фрон де Бефа.
Слава Луценки была посрамлена навек, а слава моя выросла выше кедров ливанских. Бардин и Ярунов сами подошли ко мне и признали третьим силачом нашего класса. Вся гимназия безмолвным плебисцитом утвердила этот выданный мне почётный диплом; я ликовал и гордился этим вновь заслуженным чином, конечно, гораздо больше и искреннее, чем ликуют петербургские старички, прочитывающие к новому году своё производство из тайных советников в действительные тайные.
На другой день в классах, когда собрались приходящие волонтёры, все смотрели на меня с каким-то особенным любопытством. Составлялись кучки перед дверями нашего класса, отыскивали меня глазами, указывали пальцами… Но я принимал важный вид, не обращая внимания на суету славы, и хмурился над латинскою грамматикою, как будто взоры любопытных меня нисколько не интересовали и как будто мне даже было странно, что удивляются моему геройству, когда оно так естественно, когда иначе, собственно говоря, и быть никогда не могло. Второй класс смирился перед нами, как филистимляне после поражения Голиафа Давидом. Прекратились насмешки и задирания при проходе мимо их дверей. Я расхаживал теперь среди второклассников спокойно и величаво, как будто среди покорных вассалов своих, высоко подняв крошечные плечи, как поднимал их обыкновенно семиклассник Рыков, первый силач гимназии, и стараясь изобразить на своём лице изумительное мужество и суровость.
Малюки даже стали мне жаловаться друг на друга, уверенные, что я сейчас же, по праву силача третьего класса, обязан восстановить справедливость и наказать обидчиков.
Однако наш турнир не кончился одним таким мирным и счастливым исходом. Мурзакевич, больно разбивший себе затылок при падении, пылал неудержимою злобою на Второва. Знатоки и специалисты поединков скоро доказали ему как дважды два четыре, что Второв совершил чистую подлость, подставив ему ножку, что нагло нарушил самые священные правила дуэлей, потому что лошадь во время дуэли не имеет права подставлять ножку как человек, а имеет право только ржать и брыкаться. Наглядно и убедительно доказывали, что копытом своей передней ноги настоящая лошадь никогда не могла бы подбить ноги другой лошади, и что поэтому падение Мурзакевича считать нельзя, что он осрамлён совсем понапрасну, и что если он спустит Второву такую кровную обиду, то вся гимназия будет над ним смеяться, как над трусливою бабою.
Мурзакевич, большой и толстый на вид, и уже достаточно «великовозрастный», в сущности, был вял и нерешителен и не обладал особенной силой. Перспектива драки с Второвым его вовсе не манила, и неизбежная вражда третьеклассников ему, первокласснику, тоже не казалась очень соблазнительною. Как ни хлопотали охотники до острых ощущений и до интересных событий возбудить негодование коровообразного Луценкиного коня и устроить на всеобщую потеху пансиона какой-нибудь новый отчаянный поединок, благоразумный Мурзакевич не поддался напеванию коварных гимназических сирен и отказался обнажить меч в защиту своей поруганной чести.
Тогда хитроумные изобретатели общественных развлечений стали пытаться зажечь огонь с другого конца. У третьеклассника предполагалась амбиция не чета первокласснику, который по всем законам божеским и человеческим привык безропотно сносить обиды не только от всех выше его стоящих шести классов, ни от последнего надзирателишки, не смеющего носа сунуть в четвёртый или пятый классы. Мурзакевичу стали исподтишка рассказывать всякие скандальные штуки о таинственных похождениях Второва по чердакам, подвалам и тёмным лестницам, стали под клятвою сообщать его никому не ведомые ещё секреты.
Второв был малый уже лет восемнадцати, давно засидевшийся в классе, заслуженный «ветеран пансиона», как его иронически называл инспектор Василий Иванович. При его полном хладнокровии относительно науки вообще и всевозможных её разветвлений в частности, в его пансионской жизни оставался такой обширный досуг, который было очень трудно наполнить одним куреньем самокрученных папирос да жеванием резинных мячиков. Волею-неволею приходилось подыскивать и другие, более привлекательные, хотя и более рискованные утешения.
Несообразительный, как все великаны, Голиаф первого класса поддался на удочку, и с своей стороны стал усердно раззванивать по спальням, классам и коридорам так кстати обретённые тайны своего счастливого соперника. Где ни проходил Второв, всюду шептались о нём и произносили имена, приводившие его в немую ярость. Переносить такое неуловимое поношение от малюков делалось ему невмоготу, а между тем и придраться к ним открыто не было возможности.
— Мурзакевич, ты не видел Сергеева? — спросил как-то Есаульченко во время общего роздыха классов в большом коридоре. — Ухватил мои задачи и был таков! А мне ещё переписывать надо.
— Сергеев? Да разве ты не знаешь, где искать Сергеева? — с хохотом отвечал Мурзакевич, стараясь говорить так громко, чтобы все третьеклассники его слышали. — Наверное, где-нибудь около чердака бродит под ручку с Второвым, нежною парочкой!
Есаульченко и стоявшая кругом толпа громко рассмеялись.
— Не возмущай покоя двух любящих сердец, Есаульченко! — подхватил маленький Бельский, прославленный остряк и первый ученик второго класса, никогда не слезавший с золотой доски.
— Господа, а вы знаете, что Второв великий поэт? — продолжал между тем расходившийся Мурзакевич. — Наш новый Пушкин или Лермонтов. Он стихи такие отличные пишет…
— Оттого, должно быть, и учиться ему некогда. Всё с музой возится! — вставил мимоходом Бельский при всеобщем взрыве хохота.
— Ты не читал, Бельский, его оды «К нему»? — громче и всё смелее ораторствовал Мурзакевич.
Гимназисты обступали его всё теснее и многолюднее.
— Нет, нет! А у тебя есть? К кому же это «к нему»? Надо бы «к ней», если к музе, — заметил Бельский.
— Ну вот, поди ж ты с Второвым! Он всё по-своему. У него муза в сапогах, в куртке…
Все опять неистово расхохотались. Белокопытов и Ярунов давно подошли к толпе слушателей и ждали, что будет дальше. При последних словах оратора Ярунов не выдержал и вмешался, весь бледный от гнева.
— По какому праву вы тут распускаете чёрт знает что про нашего товарища? — спросил он, захлёбываясь от волнения. — Я вас прошу прекратить ваши ораторские упражнения, или избрать для вашего остроумничания кого-нибудь другого, помимо наших товарищей!
— Вот ещё окрысился! — со смехом сказал Мурзакевич. — Разве вы можете запретить разговаривать о чём мне угодно? Вы ещё, слава богу, не инспектор и не директор, а такой же ученик. Третьеклассник ещё не бог знает какой папа римский, что и упоминать его не смей без крестного знамени!
Общий сочувственный хохот прервал его речь.
— Убирайтесь, Ярунов, не мешайте! — закричали в толпе. — Какое вам дело? Не хотите слушать, так проходите мимо.
— Зачем же он позволяет себе оскорблять публично нашего товарища? Он клевещет на него! — горячился Ярунов. — Я не могу позволить безнаказанно оскорблять товарища.
— Разве он оскорбил чем-нибудь господина Второва, господин Ярунов? — с ядовитою скромностью вмешался маленький, необыкновенно чистоплотно одетый Бельский. — Напротив того, он восхваляет его таланты, как поэта. Он сравнил его с Пушкиным…
— Да, да, знаю я эти восхваленья. Мне нечего зубы заговаривать. Я требую, чтобы вы сейчас же перестали говорить о Второве, — упрямо и резко настаивал Ярунов.
— Скажите пожалуйста, какой ужас! А если я на ваше требование плевать хочу? — с презрительным спокойствием ответил Мурзакевич.
— Убирайтесь, убирайтесь, говорят вам! — ещё сердитее загалдела толпа, оттирая от Мурзакевича Ярунова и Белокопытова. — Уходите, пока целы. Не мешайте слушать.
— Прочти нам эти стихи, Мурзакевич, о которых ты говорил, — закричали другие. — Читай, не бойся! Мы этих третьеклассников заставим так лыжи навострить, что и дорогу сюда забудут. Убирайтесь вон, говорят вам… Чего шпионите?
Но Ярунов с Белокопытовым не уходили, хотя их и оттёрли назад.
— Оду «К нему»? — весело спросил Мурзакевич. — Извольте, прочту. Великие произведения поэтов нужно на память учить. Вот, слушайте!
Он развернул бумажку, вытащенную из кармана, и стал декламировать насмешливым, нелепо риторическим тоном:
О, как люблю я тебя, душка Сергеев,
И какую чувствую ужасную любовь,
И если тебя тронет кто-нибудь из злодеев,
То рука моя прольёт его кровь!
— Ха-ха-ха! Браво, браво! Прелесть, что такое! Бис, бис! — раздались оглушительные крики. — Пушкин, выше Пушкина, выше Жуковского, лучше Лермонтова! — орали остряки. — Читай дальше, Мурзакевич, бис, браво!
Мурзакевич, сияя торжеством, снова развернул бумажку, и прищуриваясь к ней своими близорукими глазами, начал опять декламировать:
Твои алыя ланиты…
Но в эту минуту Ярунов, бледный как платок, вдруг неистово прорвался сквозь зевавшую на оратора толпу, и прежде чем самодовольный чтец успел разобрать конец первой строки, бумажка с роковыми стихами была уже в крепко стиснутом кулаке Ярунова. Этот неожиданный натиск ошеломил толпу, и никто не рискнул остановить быстро и молча уходившего Ярунова, которого все знали за одного из первых силачей третьего класса.
В этот же вечер на задних скамьях третьего класса держали долгий и мрачный совет. Второв был в глубоком горе от публичного оскорбления, тем более, что приятель его Сергеев отчаянно плакал целый вечер и даже не хотел идти в столовую на вечерний чай. Решено было прибегнуть к суровому древнему обычаю пансиона, применявшемуся только в самых трагических случаях. Второв должен был вызвать своего оскорбителя на дуэль на перочинных ножах, чтобы буквально омыть кровью нанесённую кровавую обиду.
Решение это должно было скрывать от всех, и никто, кроме двух выбранных Второвым секундантов, не должен был присутствовать при поединке. Все остальные третьеклассники дали клятву не заикаться о дуэли, и когда она будет происходить, то всеми средствами отвлекать от места боя других пансионеров и надзирателей.
Самоё место боя, ввиду особенной серьёзности дела, было назначено не просто за баней, а на недоступной взорам площадке среди двух ярусов дров. Секундантами были выбраны Бардин и Ярунов. Как ни струсил Мурзакевич, выслушавший роковой вызов, а пришлось волей-неволей принять.
Страшный бой должен был состояться через два дня рано утром, сейчас же после утреннего чаю, пока не пришли во двор приходящие гимназисты. Секунданты взялись приготовить оружие и разыскали у кого-то самые большие по размеру перочинные ножи. Целый вечер они ухаживали за ними, тщательно оттачивая их и плотно обматывая корень лезвия тонким ремешком, чтобы лезвия не согнулись при ударе и не порезали державшую их руку. Конечно, все уроки были отложены в сторону, и в классе только и шепталось, только и думалось, что о предстоящем поединке.
Меня, как нарочно, завтра непременно должен был спросить учитель математики; я ему скверно ответил в прошлый раз, и он согласился отложить мне тот же урок на завтра только с условием, что я повторю всё прежде пройденного и представлю ему, наконец, тетрадь письменных задач, которой я никак не решался завести вопреки всем требованиям мягкосердечного педагога. Перспектива таких сложных и совершенно невыполнимых обязанностей, неразумно взятых мною на себя к завтрашнему дню, ради избежания субботней экзекуции на прошлой неделе, ставила меня в безвыходное положение, особенно при общем лихорадочном настроении класса, уже предвкушавшего смертный бой Ахилла с Гектором.
— А ты вот что, Шарапчик: ты возьми да ляг в больницу, скажи, что у тебя лихорадка, что голова ужасно болит, — спокойно посоветовал мне мой друг Белокопытов, когда я, полный самого искреннего отчаяния за свою завтрашнюю судьбу, поведал ему всю горькую истину своего скверного положения.
— Да разве пустят в больницу? Ведь я же здоров; доктор сейчас увидит, — недоверчиво возразил я.
— Конечно, пустят. Кто же тебя смеет не пустить? Болен, да и только! В тебя никто не влезет… Да Иван же Николаевич у нас такой добрый! Он никого не прогоняет никогда, всех принимает, хоть и видит, что врут.
— Вот бы отлично, если бы и вправду пустили! — не веря своему счастию, раздумывал я. — Так ведь это уж завтра надо сделать, поутру? Что ж вечер-то понапрасну одному валяться.
— Ну, конечно, завтра, — поддержал многоопытный Белокопытов. — Иван Николаевич в десять часов утра в больницу приходит. После чаю прямо иди к Нотовичу, скажи, что голова кружится, ноги подламываются, тошнит, а в спине озноб… Это всегда так в лихорадке. Как же он тебя смеет не принять?