«И бысть Иона во чреве китовом три дня и три нощи»

Ещё и месяц не прошёл, как я с братом Алёшей поступил в гимназию, а уж мы словно десять лет были в ней. Недаром мы впивали с такою сладостью, с таким страстным вниманием все её предания, законы, обычаи. Уже нас не только никто щипнуть не смеет, а мы сами теперь гроза своего рода.

Во-первых, старшие братья в пятом классе — силачи и удальцы. Во-вторых, мы ведь сами третьеклассники! Это великий чин своего рода: в некотором смысле вожди малюков. Пройдёт несколько месяцев, и мы станем четвероклассниками, перевалим в завидный удел «старших».

Пороть не смеют, заниматься в отдельной комнате, и уж вместо школьных грамматик да арифметик пойдёт серьёзная наука — алгебра, логика, история, мало ли там чего! Третьеклассник недаром проходит мимо «настоящих малюков», второклассников первоклассников, подняв сурово плеча, согнувшись, как старик; на раменах его покоится столько серьёзных обязанностей и трудов, недоступных пониманию малюка! Третьеклассник и говорит всегда выдуманным басом, которого у него, конечно, нет, но которым на него самого импонирует его сосед четвероклассник, уже важно пощипывающий усы и ещё выше поднимающий свои рамена, угнетённые научными заботами.

Вся классификация, анатомия и физиология гимназического мира была теперь перед нами как на ладони, и казалась нам каким-то незыблемым, роковым распорядком природы.

Лаптев и Рыков — это первые силачи гимназии. Акимов — это первый силач четвёртого класса, Бардин — первый силач нашего третьего. Всякому было в точности определено его место и его номер, не хуже, чем по табели о рангах. Четвёртый класс сильнее пятого, потому что в нём три силача, а в пятом только два.

Волонтёры тоже имели своих силачей и прославленных героев, но волонтёрам куда до наших пансионеров! Ни дружности такой нет, ни такого навыка. Потом все они трусы. Инспектора трепещут, слушаются надзирателей.

Ярунов 2-й наш силач после Бардина, маленький черномазый крепыш, завзятый по удали и упрямству, сдружился со мной, «стал мне товарищем», как говорилось у нас, и самым серьёзным тоном поучал меня всем тайнам нового мира. Особенная опасность грозила нашему классу от второклассников, которые соперничали с нами во всём и задевали нас чем только могли. Они были для нас почти то же, что филистимляне для народа израильского в первые годы его пребывания в земле Ханаанской. Второй класс был бесчислен сравнительно с нашим, как песок морской, как аморяне, мадиамитяне и амонитяне вокруг избранного стада иудейского. Луценко, Есаульченко, целая толпа отчаянных и задорных кулачонков их не давали нам проходу ни в коридорах, ни на дворе. То и дело происходили неожиданные стычки, вероломные нападения, засады, несносные обиды, то и дело разражались из-за этого поединки силачей и битвы целых классов.

Ярунов нашёптывал мне свои раздражающие, патриотические саги третьеклассника, и сердце моё, как некогда сердце Гедеона, сына Иоасава, переполнялось ненавистью к сынам Ваала и рвалось на подвиг. Во мне уже зрел дух витязя-третьеклассника, жаждущего схватиться с нечестивыми язычниками второго класса, помериться удалью с прославленными силачами его.

«Малюки» занимались вместе, все три класса в одной огромной зале, спали вместе, за обедом сидели рядом, за одним столом. Белобрысый Луценко, остриженный коротко под щетинку, с наглыми вылупленными глазами, весь в царапинах, со ртом до ушей, был как нарочно моим соседом по «чаше». Я сидел за обедом последним в своём классе, а он — первым в своём. С первой минуты нашего поступления в гимназию он не оставлял нас в покое. Сегодня целый обед он только и делал, что смеялся надо мною и Алёшей, и, дерзко хохоча, смотрел нам прямо в глаза, будто речь шла вовсе не о нас. Я давно томился внутренним стыдом за своё малодушие и давно обдумывал, как бы мне проучить скверного ругателя.

— Отоманиченко! Ты не видал никогда щигровских выторопней? — громко спросил своего соседа Луценко. — Хочешь, я тебе после обеда шкурки с них продам? Копейку за две!

Вся «чаша» второклассников, где сидели Луценко и Есаульченко, разразилась громким хохотом, и ликующие глаза их обратились прямо на нас.

— Алёша, ей-богу, следует эту шельму отдубасить хорошенько после обеда! — вне себя шепнул я брату, нагибаясь в его сторону, весь красный от стыда и гнева.

— Боже тебя упаси! — шёпотом вмешался Сатин, наш товарищ, сидевший рядом с Алёшей. — Они только и ждут этого. Ты весь наш класс осрамишь. Луценко ведь отчаянный кулачник, его и Бардин не скоро одолеет. В прошлом году он даже с Акимовым из четвёртого класса сцепился, так полчаса не поддавался ему, весь левый глаз ему до крови разбил.

Но сердце моё рвалось наружу, переполненное самыми разнообразными чувствами; казалось, лучше погибнуть навек, чем ежедневно переносить оскорбительные задиранья нахального малюка и не прекращающиеся насмешки мерзавцев второклассников, не признающих во мне достоинства третьеклассника. Или пан, или пропал! Зато ж такая будет мне слава, если я вдруг отколочу этого всем страшного кулачника и смирю его навсегда!

Глаза мои закрывались от предвкушаемого торжества, и сердце трепетало в груди неясными восторгами. Я чувствовал в своих тугих деревенских кулачонках прилив новой силы от одушевлявшего меня гнева, и без всякого страха готов был ринуться хоть сейчас на эту исцарапанную дерзкую харю, гримасничавшую передо мною, как обезьяна. Алёша и Сатин оба отговаривали меня, и я слушал их, не возражая, полный решимости.

Подали последнее блюдо, блинцы с сахаром, которые я особенно любил; я наложил себе два на тарелку и заранее облизываясь, не спеша, брал в руки вилку и нож. Вдруг чья-то рука быстро, как молния, схватила мои блинчики и перешвырнула через всю соседнюю чашу. Оглушительный взрыв хохота встретил эту новую выходку Луценки, который, будто ни в чём не бывало, доедал свой собственный блинчик, набив им рот, как подушку. Красный пожар прилил к моим глазам, и я не видел ничего больше, ни воспитанников, ни надзирателей, ни столовой. Только одна нахальная морда, с насмешливым торжеством жующая свои блинчики, стояла передо мною. Но в то же мгновение и она исчезла.

Своим тяжёлым, как свинчатка, кулачонком, навыкшим к драке, со всего размаху хватил я своего оскорбителя прямо в переносицу, как научил меня когда-то Анатолий, и прежде чем он успел вскрикнуть и ответить мне, я обрушил целый град быстрых, отчаянных ударов ему в лица и в голову, будто хотел измолотить его всего без остатка. Расквашенный в клюкву нос Луценки обливал кровью всё его лицо, и он сам уже барахтался между столом и лавкою, опрокинутый туда моим как буря стремительным натиском, отчаянно вопя и бесполезно отмахиваясь руками. Я так остервенился, что топтал его ногами, колотил по голове и не замечал даже, что меня давно безуспешно оттаскивал надзиратель Гольц, ниспосылая на меня всевозможные угрозы.

— Отстань же ти, бешеная животная! — строго кричал он. — Слышишь ти, мерзкий мальшик!

— Ой, ой, убил! Ой, глаз вышиб! Ой, ослеп, братцы! Ой, отнимите! — ревел на всю столовую, как зарезанный, Луценко, потеряв всякий стыд и позабыл о своём звании первого силача.

Другой надзиратель, Троянский, подскочил на помощь к Гольцу, и оба извлекли меня, наконец, под мышки из-под лавки. Я был бледен как платок, и все суставы мои тряслись, как в лихорадке.

— Сейчас к Herr инспектору! — кричал вне себя Гольц. — Придадут тебе перец, голюбшик!

Он всегда путал предлоги и падежи, но страсть любил русские прибаутки.

— Ну и что ж! Ну, и к инспектору! — разъярённо мотал я головой. — А всё-таки я ему не позволю…

Эффект моего подвига оказался выше всякого вероятия. Надзиратель Троянский терпеть не мог Луценку за его дерзкие выходки, и хотя тащил его вместе с Гольцом к инспектору, но лицо его сияло довольною улыбкою. Все семь классов были свидетелями этого торжественного публичного посрамления Луценки и моего необыкновенного геройства. Почти все сочувствовали мне, потому что Луценку никто не любил.

— Ай да лобатый! Ай да зверушка! — вполголоса ободряли меня пятиклассники, товарищи Анатолия, когда меня вели мимо их стола. — Даром что новичок, а задал всклычку!

Инспектор встретил доклад о моей драке очень сурово.

— Поступить не успел, щенок, а уж драться! — грозно крикнул он на меня, причём у меня заходили от страха все поджилки. — Заморю тебя в карцере! Отобью охоту! — Я приготовил на пути много красноречивых оправданий, которые, как мне казалось, должны были до слёз умилить инспектора перед моим рыцарским подвигом чести и храбрости. Но теперь я не мог произнести ни одного слова и трепетал, как лист, молча ожидая своей участи. — Из почтенного дома, а связываешься со всякою дрянью! С лентяями, с Луценком! — более милостиво продолжил Василий Иванович, смягчённый, очевидно, моим совсем растерянныи видом.

— Этот негодяй Луценко и сам большой задира, Василий Иванович, всех задирает, — осторожно вмешался Троянский.

— Вцеплялся, Herr инспектор, как клещуга, утащить не могли! — жаловался искренно обиженный Гольц. — И слюшать ничто не желает!

— Посадить его в карцер на трое суток! — строго сказал Василий Иванович. — На хлеб и воду! Нужно его проучить… А Луценку без третьего блюда на два дня.

Четырёхглазый Гольц, озлобленно сверкая своими четырьмя синими очками, своим четырёхугольным, тоже синеватым, голым черепом, повёл меня сейчас же в карцер, не дав даже ничего захватить из класса. Горько и обидно стало у меня на душе, когда я вспомнил, что этот первый позор мой узнается в далёком нашем ольховатском доме и внесёт в него тревогу и стыд. Ведь не только мать с отцом, братья и сёстры, — последняя девчонка в доме, последний поварёнок, даже босоногие дворовые мальчишки — Евграшка, Федотка, Сенька, с которыми мы обыкновенно играли на гумне в войну, — все будут знать, что меня, барчука, заперли на хлеб и на воду под замок, как арестанта! Хоть я и не пишу никому, а всё-таки Алёша разболтает братьям и будет меня дразнить перед всеми. Уж я знаю его! Вот будет совестно домой приехать, показаться всем… «Арестант!» — скажут. Но в то же время мне не только не было стыдно товарищей по гимназии, а напротив того — я как будто чувствовал себя исполнившим перед ними давнюю священную обязанность, как будто заслужившим, наконец, право равенства с ними, право на уважение их. И когда мысль моя от трогательных воспоминаний дома переносилась к третьему классу, к Ярунову и Бардину, к Анатолию и его пятиклассникам, то сердце моё колыхалось радостью и хвастливою волною, вполне вознаграждавшей меня за далёкие тревоги будущего.

«Настоящий» карцер, тёмный, без окон, с железной решёткой в крошечном отверстии двери, помещался внизу, около кастелянской, где хранилось бельё; он был окрашен, как эшафот, в чёрную, словно гробом пахнувшую краску, и искренно казался мне мрачным и страшным, как гроб. Слава Богу, в него уже давно не сажали, а только пугали им. Крысы из подвала проделали в его углах такие широкие и свободные тракты для сообщения с подземным царством, что не было возможности ночевать в нём даже самому невзыскательному квартиранту. Ночью тут поднималась такая возня, драка, писк, визг, взаимные погони, что никакие ведьмы на шабаше не в силах производить столько шуму. Даже старый вахмистр Антоныч, с жёлтыми от древности, пушистыми, как у кота, бакенбардами, в которых маленькое лицо его пряталось, как вальдшнеп в дубовых кустах, — и он, ночуя, в качестве кастеляна, около перегородки карцера на узенькой скамье, употреблявшейся по субботам для сечения гимназистов, нередко просыпался и крестился от этого дьявольского шума, подозревая, не подрались ли из-за чего-нибудь соседние домовые. Антоныч давно овладел карцером в своё личное пожизненное владение, и нисколько не стесняясь зиявшими под всей стеной чёрными дырами, складывал в углах всевозможную гниющую и воняющую дрянь, которую он при случае прибирал по всей гимназии в чаянии каких-то неясных будущих польз, и которая, собственно, и привлекала на добычу и на драку многочисленное крысиное население. Слава Богу, меня повели не в эту ужасавшую меня отвратительную нору, полную фантастических легенд об отгрызенных пальцах, об откушенном носе.

Гольц поднимается пустыми лестницами, пустыми коридорами из этажа в этаж, и ведёт меня мимо низеньких, безмолвных спален верхнего этажа в уединённую умывальню, временно заменившую карцер. Сурово нахмурившийся, молчаливый Долбега, словно бесстрастный Харон, перевозчик грешных душ под мрачные своды тартара, предшествует нам, прямой как аршин, отбивая носками такт, будто на полковом учении, с неумолимою выправкою николаевского солдата, и зловеще позванивает связкою тюремных ключей.

— Hier, hier! Запирайт его в умывален! — сердито командует Гольц. — Пакастный мальшишка…

В умывальне нет ни стола, ни стула. Только в углу истасканный матрац, из которого торчат клочки войлока, да грязная подушка. Зато чистота — прелесть! Огромный медный бассейн, приделанный к стене, так и сверкает. И крашеный пол блестит лаком. И сколько свету сквозь большое окно, выходившее на гимназический двор; совсем на карцер не похоже.

Гольц со своим Хароном ввели меня в темницу и замкнули на ключ высокую дверь. Долго я прислушивался к их удалявшимся шагам и к хриплому, противному голосу немца, что-то передававшего Долбеге. Тишина и пустота кругом такая, что, кажется, за версту всё услышишь. А они всё идут, идут, то по длинным коридорам, то по бесконечным лестницам, и шаги их отдаются зловещим эхом в моём смущённом сердце. Кажется, никогда не дойдут они, и не замолкнет звук их шагов…

Стало так уныло и безотрадно в наступившем кругом гробовом молчании. Два пустых этажа отделяли меня от шумного и многолюдного улья, где кишели покинутые мною товарищи. Ничего в руках, ни книжки, ни бумаги. Лежи целый день, пока бока не отлежишь, и перебирай в голове всякую чепуху. Полчаса лежу, и уж бог знает как надоело… А ведь до вечера ещё несколько часов, да длинный вечер, да ночь! А там опять бесконечное утро, бесконечный вечер, бесконечная ночь в безмолвии, в бездействии, среди мёртвой тишины. И опять… И опять… Я должен пробыть в этом пустынном заточении три дня и три нощи, как пророк Иона во чреве китовом… А за что? Разве это справедливо? Разве я не молодец, что отколотил негодяя Луценку, оскорблявшего меня на каждом шагу? Ведь не я же, а он начал; он задел меня, он насмехался надо мною… Если бы инспектор знал всё, он, конечно, прогнал бы четырёхглазого Гольца, ненавистника всех честных и храбрых, и вместо меня запер бы мерзавца Луценку. «Вот что, расскажу-ка я всё директору, как он придёт! — мечтал я. — Уж директор-то, наверное, поблажки им не даст… Директор учёный, умный, наверное… Тот сразу увидит, кто виноват».

И в голове моей без конца развёртывались целые вереницы разных несбыточных и невероятных событий.

Директор входит в класс грозный, нахмуренный, с своею толстою палкою, и огромная лысина его багровеет от гнева…

— Дети! Кто обижает вас? Говорите правду!

Я поднимаюсь и смело говорю:

— Гольц… Он ненавидит нас, он нас тиранит, спаси ты нас от него!

Четырёхглазый Гольц трепещет и не может произнести ни слова… Директор гневно оглядывается на него:

— Так это ты? Взять его! Вон отсюда! Чтобы и духом твоим не пахло! — Солдаты хватают и тащат Гольца. Директор подходит ко мне и треплет меня по плечу. — Молодец! Всегда говори правду. Я слышал, как лихо ты отколотил негодяя Луценку. Поделом ему… Будь всегда храбрым и честным рыцарем. — И потом, обратясь к сконфуженному инспектору, приказывает ему: — Запишите Шарапова 4-го на золотую доску! Да дайте ему фунт конфект!

И вдруг эта радостная картина стирается сама собою; вместо лысого директора стоит передо мною папенька мой, Андрей Фёдорович, со своими сердитыми чёрными усами, и гневно спрашивает меня:

— А ты, голубчик, уж по карцерам рассиживать изволишь? Драками занимаешься? Надзирателям грубишь?

И мерещится в тумане зловещая фигура Ларивона, несущего розги, и противный, вышитый гарусом тюфячок, на котором когда-то раскладывали нас в кабинете… А теперь не папенька и не Ларивон, а Бардин с Яруновым… Они ведут меня под руки в пятый класс, где уже ждут Борис, Анатолий и все их товарищи.

— Господа, наш класс признал первым силачом Гришу Шарапова. А я уж вторым, Ярунов — третьим! — объявляет великодушный Бардин.

Пятиклассники поздравляют меня, расспрашивают, удивляются.

— Ведите его по всем классам! — кричит Гримайло. — Пусть знает вся гимназия!

Сердце моё переполняется гордостью и ликованием…

Вдруг резко задребезжало стекло в окне, и я испуганно проснулся. Оказалось, что я задремал. Маленький камешек с привязанной записочкой влетел сквозь разбитое стекло, в котором он не хуже пули проделал кругленькое, опрятное отверстие. Я стремительно бросился к записке и жадно прочёл её. «Отвори окно, лови шапку. Каждый день после обеда. Осторожнее», — было написано рукою Анатолия. Сердце моё радостно забилось. «Стало быть, думают обо мне, помогают мне. Стало быть, я не один».

Я подбежал к окну и растворил его. Как раз внизу по деревянным мосткам прогуливались, будто не обращая на меня внимания, Борис с Анатолием. Алёша и Ярунов сидели напротив на дровах и с очевидным любопытством следили за предстоящими событиями.

Анатолий остановился, поравнявшись с моим окном, и метнув вверх глазами, в то же мгновение сильным взмахом руки ловко подбросил ко мне привязанную бечёвкой шапку. Я попытался схватить её на лету, но не попал, и шапка, пролетев немного выше окна, грузно полетела назад, где её успели подхватить братья.

— Хватай ловчее, дурень! — сердитым шёпотом огрызнулся Анатолий и, оглянувшись подозрительно на окно инспектора, ещё ловчее и быстрее опять подбросил шапку. На этот раз шапка почти сама влетела в окно и очутилась в моих руках. Братья снабжали меня провизией на чай и ужин.

Борис с Анатолием уже гуляли, как ни в чём не бывало, в другом углу двора, и я поспешно затворил окно. Противный Нотович в гороховой шинели в это самое мгновение, ничего не подозревая, маршировал через двор, задом ко мне, перебраниваясь с кем-то из семиклассников.

У меня повеселело на сердце после этого неожиданного приключения с шапкой. Я теперь казался самому себе настоящим узником, томящимся в неприступной башне, каких описывают в романах. И казённые булки, набитые внутри казёнными котлетами, всё-таки развлекли меня немножко. Он нечего делать только и радости, что в еде. Но когда наступил вечер, когда в широких окнах гимназии закраснелись частые огоньки, а верхние её этажи глянули на меня тёмными рядами слепых очей, будто чёрными дырами мёртвой головы, мне сделалось невыразимо жутко. Никто не приходил ко мне, никто не зажигал у меня огня. Мне чудилось, что я потонул, всеми забытый, никому не нужный, в чёрной безмолвной мгле, охватившей всё кругом. Тёмные пустые коридоры, тёмные пустые комнаты с рядами белых неподвижных кроватей отделяли меня от всего живущего. Эти белые, чистые кровати, эти белые полотенца, висевшие в изголовьях на высоких железных прутьях с железными дощечками, на которых были написаны фамилии воспитанников, мерещились мне так явственно и неотступно, как будто я видел их сквозь стены своими глазами. Это уже не кровати с простынями, а белые пелены гробов, безмолвными полчищами обступившие меня со всех сторон; не полотенца не вешалках, а длинные худые скелеты в белых саванах, поднявшиеся в тишине и темноте из своих гробов… Все они смотрят на меня, все они видят меня, поджидают меня.

А там, ещё дальше, такие же тёмные и пустынные, непонятно перепутанные лестницы и лесенки, с таинственными закоулочками, с неведомо куда ведущими запертыми дверочками, с чёрными дверями в необъятную пустыню всегда тёмного чердака, куда и днём заглянуть страшно, и откуда во мраке и тишине ползут во все углы пустынных этажей, и в эти спальни с белыми гробами, и в мою жалкую умывальню, забившуюся в самую глубину, всякие неизобразимые и невыразимые страшилища, населяющие ужасный чердак…

Я лежал в холодном поту на висках на своём истрёпанном тюфяке, съёжившись калачиком, как маленькая трусливая собачонка, словно стараясь спрятаться от самого себя, от фантазий, леденивших мою кровь… И я сам себе казался таким ничтожным, беспомощным, жалким, в этом оковавшем меня немом ужасе, среди чёрного безмолвия огромного пустого дома. Я уже я представлялся сам себе не геройским победителем Луценки, не прославленным на всю гимназию «первым силачом третьего класса», а крохотным, слезливым ребёночком, что недавно ещё лежал на коленках доброй няни Афанасьевны, уткнувшись носом в её полинялое тёмненькое платьице, и просил, рыдая, свою «бабусю» отогнать от него страшного «бубоку».

И мне вдруг стало так страшно, так больно стало жаль родного дома, где никто меня не мучил и не запирал, где меня любили, ласкали, успокаивали… И все свои, родные и ближние, стали для меня так хороши, добры и дороги, так необходимы моему растроганному сердцу, что я не выдержал и судорожно зарыдал, обливая грязную казённую подушку горькими детскими слезами.

Меня заставил очнуться глухой, всё разраставшийся, словно бурей надвигавшийся на меня, угрожающий шум. Несколько мгновений я не мог опомниться и сообразить, что это такое. Но ясно выделяющийся топот быстро бегущих ног, крики, смех, взвизгивания образумили меня. Я понял, что пансион пришёл в спальню.

Будто веником кто смахнул из моей наболевшей головы все пугающие фантазии и ужасы, только что наполнявшие её. Сердце моё радостно запрыгало, словно и оно бежало и визжало в многолюдной весёлой толпе, беспечно шумевшей среди тех самых белых кроватей и по тем самым пустынным коридорам, которые перед тем давили меня смертным страхом. Многочисленные торопливые шаги, словно вперегонку друг перед другом, приближались к моей темнице. По топоту ног я чувствовал, что это бежит какая-нибудь мелкота, а не братья и не наши товарищи третьеклассники.

— Шарапчонок-арапчонок, — крикнул чей-то визгливый голос, ударяя на бегу кулаком в мою дверь, — сиди, посиживай, цыплят высиживай!

— А что, хорошо в карауле? — спрашивал другой голос. — Не хочешь ли к нам в спальню? Ишь заперся как, не отворить!

Всякий из малюков считал своею священною обязанностью постучаться ко мне и подразнить меня чем-нибудь.

— Шарапчик! Хочешь булку? Протяни руку, я положу!

— Шарапов 4-й! Инспектор тебе пирожного прислал, отворяй скорее! — стучался другой.

— Мочёные розги под сахаром! — с хохотом подхватывали за ним.

— Шарапов 4-й! Луценко тебя целовать велел, — подскакивал ещё кто-нибудь.

— Покойной ночи, приятного сна, Шарапов! — раздавались смеющиеся голоса проходивших. — Счастливчик! Одному целую спальню отдали…

Но меня нисколько не обижали и не сердили эти задиранья малюков, невеликодушно злоупотреблявших своею безопасностью от моего кулака, так был отраден после ужасов безмолвия этот живой человеческий лепет. Впрочем, малюки рассыпались сейчас же, потому что к двери подошли Алёша, Ярунов, Бардин и другие наши товарищи. Скоро присоединились к ним Борис с Анатолием и разные большие из друзей братьев. Моё заключение было, по-видимому, общим делом целого пансиона, и возбуждало искренний интерес во всей серьёзной части пансионского населения. Всякие практические советы мне были преподаны и единодушно воздана была подобающая хвала моему молодечеству. Я как будто вырос в глазах всех, и меня рассматривали уже не как ничтожного, глупого новичка, а как воина, окуренного боевым порохом и достойного сподобиться военных тайн пансионской мудрости.

— Луценко тебя хочет вызвать на поединок. Он непременно тебя вызовет, иначе ему показаться нельзя будет от сраму, — сообщим мне Ярунов.

— Говорят, Гриша, верхом придётся драться, — озабоченно прибавил Алёша. — Тебе нужно будет выбрать кого-нибудь из больших товарищей и сесть ему на плеча… И Луценко сядет к кому-нибудь. Трудно, должно быть, так драться… Неловко. Он-то привык, а ты в первый раз.

— Ну вот! — вступил в разговор Бардин. — Ему-то бояться! Я видел, как он его тузил! Он его и верхом отчешет, как не нужно лучше. А сесть можно на Второва.

— Конечно, на Второва! На кого же больше? — подтвердил Ярунов. — Когда Белогрудов бился с Мирошниченко, тоже на Второва садился.

Алёша подсунул мне под дверь бумагу, карандаш, ножичек, даже «Три мушкетёра», что мы купили с восторгом на свои собственные деньги в первый же свой отпуск и читали ещё с большим восторгом на уроках чистописания и французского языка. Подсунули мне и спички, и половину сальной свечки, только что добытой по пути из глубокого жестяного шандала, которые ставили на ночь на полу в спальне. Словом, заточение моё начинало приобретать вид, возможный для человеческого обитания.

— Вот что, Гриша, — сказал мне Борис, — всё равно ты сидишь, ничего не делаешь, и не видно тебя никому. Сшей-ка нам пока мячик хороший, потуже, а то все мячи истрепались.

Он просунул мне под дверь толстую цыганскую иглу с дратвой, выпрошенную у казённого сапожника.

— Да из чего же, Боря?

— Как из чего! — крикнул Боря. — Да на тебе же сапоги. Отрежь половину голенища и сшей. Разве ты не видал, как делают?

— Нет, видал, — смущённо оправдывался я.

— А войлок из матраса вытащи, мячик набить, — добавил внушительно Анатолий. — У нас все мячики карцерным матрасом набиты…

— Только вот что, не забудь сапоги сейчас же скинуть и бросить за шкаф, как выпустят, чтоб не узнали! — предупредил Борис. — А из старых, что за шкафом, выбери себе. Потом обменяешь у Ермолаича. Скажи, что износил.

— Хорошо, Боря, я это сделаю!

— Вот что, зверёк» Ты уж давно в заточении, времени девать некуда, — сказал Лаптев, — уж не пожалей зубов, нажуй нам и другой мяч из резины. Два дня праздников скоро, а играть нечем. Можно?

— Можно! Отчего же? Мне всё равно нечего будет делать…

— Ну, вот молодец, зверёк! Люблю таких, на все руки! — похвалил Лаптев. — Держи резинки…

Он нагнулся и стал с усилием пропихивать под дверь куски казённой резины, собранные с нескольких классов.

— Жуй молодцом, не горюй! — засмеялся он. — Один выйдет, значит, один, а два — того лучше. Раз тебе есть не дают, так всё зубам будет веселее.

— Вы там что собрались, как ведьмы на шабаш! — раздался хорошо знакомый всем озлобленный голос Нотовича. — Чего там под дверью колдуете? Пошли по спальням!

— Мы к брату пришли… Нам нужно брату сказать! — грубо отвечал Борис. — Мы из дома письмо получили…

— Вот я тебе задам письмо, что в два дня не прочитаешь! Ступайте, вам говорят, по спальням. Сказано от инспектора — не сметь к карцеру подходить! Ты тут, долговязый, ещё зачем? Тебе тут какие братья? — обратился Нотович к Лаптеву, который вместе со всеми отошёл от двери и направился в спальню.

— Он мне тоже родственник, троюродный племянник по бабушке! — развязно отвечал Лаптев, насмешливо глядя в глаза Нотовичу.

— Твоему мерину двоюродный брат!

— А вы не смейте свинства говорить! Я вас за это к инспектору потащу! — хладнокровно заметил Лаптев.

— Да и мы инспектору пожалуемся, что вы оскорбляете нашу фамилию! — крикнул Анатолий. — Мы не какая-нибудь польская сволочь, а столбовые русские дворяне…

— Вот я тебе ешо покажу дворян! — в бешенстве повернулся к нему Нотович, но Анатолий шёл, обнявшись с Борисом, с таким решительным видом и глядел на него такими вызывающими глазами, что сердитый старик счёл благоразумным отложить выполнение своего обещания до более удобного случая.