Свиданье с Аракчеевым было страшно князю Валерьяну Голицыну, хотя он и смеялся над этим свиданьем.
Знал, что у государева любимца — белые листы бумаги, бланки за царскою подписью; он мог вписать в них, что угодно — чины, ордена, или заточение в крепость, ссылку, каторгу. Мог также оскорбить, ударить — и чем ему ответить?
«Я друг царя, — говаривал, — и на меня жаловаться можно только Богу».
Несколько лет назад прошел слух, будто сочинителя Пушкина высекли розгами в тайной полиции; лучшие друзья поэта передавали об этом с добродушной веселостью. — «Может ли быть?» сомневались одни. — «Очень просто, — объясняли другие: — половица опускная, как на сцене люк, куда черти проваливаются; станешь на нее и до половины тела опустишься, а внизу, в подполье, с обеих сторон по голому телу розгами — чик, чик, чик. Поди-ка пожалуйся!»
Да что поэт или камер-юнкер, когда великие князья трепетали перед змием. Преображенским офицером, стоя на карауле в Зимнем дворце, князь Валерьян увидел однажды, как Николай Павлович и Михаил Павлович, тогда еще совсем юные, сидя на подоконнике, ребячились, шалили с молодыми флигель-адъютантами; вдруг кто-то произнес шепотом: «Аракчеев!» — и великие князья, соскочив с подоконника, вытянулись, как солдаты, руки по швам.
Да, страшно, но под страхом — надежда.
Года два тому назад Голицын подал государю записку об освобождении крестьян и о конституции, как о близком будущем, воле самого императора, с высоты престола объявленной.
О записке с тех пор ни слуху, ни духу, как в воду канула. Да он уже и сам не верил в мечты свои, знал, что надеяться не на что; а все-таки надеялся: что если государь пожелает видеть его, — он скажет ему все, — и тот поймет.
Вспоминал портрет юного императора: белые, в пудре, вьющиеся волосы, цвет кожи бледно-розовый, как отлив перламутра, темно-голубые глаза с поволокою, прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка детских губ. Похож на Софью, как брат на сестру.
Иногда Голицыну снилось это лицо, и не знал он, чье оно, отца или дочери, — но во сне влюблен был в обоих вместе, как некогда влюблена была вся Россия в прекрасного отрока.
— Я желал бы видеть всюду республики: это единственная форма правления, сообразная с правами человечества, — говаривал государь с этой детскою улыбкою. А потом, после чугуевской бойни,[13] где проводили людей сквозь строй по двенадцати тысяч раз, — плакал на груди Аракчеева: «Я знаю, чего это стоило твоему чувствительному сердцу!»
Отец Софьи и друг Аракчеева, республика и шпицрутены, ожидание чуда и ожидание розог — все смешалось, как в бреду, в мыслях Голицына. Чтобы отвязаться от них, лег спать.
Дурной сон приснился: похоронное шествие; в открытых гробах — скелеты и уродцы в банках со спиртом; все знакомые лица — старые приятели, члены Тайного Общества; он и сам плавает в спирту, похожий на бледную личинку, — гомункул в очках.
Проснувшись, долго не мог понять, что это было; наконец понял: профессора Казанского университета хоронили анатомический кабинет, по предложению Магницкого.
Когда на следующий день, в назначенное время, к шести часам вечера, князь Валерьян вошел во флигель-адъютантскую комнату Зимнего дворца, находившиеся там генерал-адъютанты Уваров, Закревский, князь Меншиков, Орлов, приветствовали его особенно ласково.
— За твое здоровье, князенька, свечку пудовую: обругал подлеца, как следует! — сказал, пожимая ему руку, Меншиков.
— Воистину — гадина! — воскликнул Орлов.
— Змий! — добавил Закревский.
— Ну, какой змий? Просто ночанка! — возразил Уваров и рассказал, как у одного мужика в Грузине нашли в платье засушенную летучую мышь, «ночанку», которую носил он при себе для того, будто бы, чтобы извести колдовством Аракчеева; а тот засек его до смерти, приговаривая: «Буду я тебе сам ночанкою!» — Так вот и для всей России ночанкою сделался.
— И неужели же никого не найдется, чтобы открыть государю глаза на этого изверга? — заключил Уваров.
Из приотворенной двери высунул голову с плоским деревянным, кукольным лицом адъютант Аракчеева, немец Клейнмихель.
— Пожалуйте, князь!
Голицын вошел в секретарскую, большую темную комнату с окнами на дворцовый двор.
У стола, крытого зеленым сукном, сидел Аракчеев. Перед ним стоял старый генерал, может быть, один из боевых генералов двенадцатого года, сподвижников Багратиона и Раевского в тех славных боях, в которых царский любимец не принимал участия «по слабости нервов». Слушая выговор, как школьник, виновато горбил он спину и вбирал голову в плечи; не видя лица его, — он стоял к нему спиною, — Голицын видел, по гладкой и красной, как личико новорожденного, лысине, по вздувшейся над воротником сине-багровой складке шеи, что старик ни жив, ни мертв.
— Не думаете ли вы, сударь, отлынять от службы, видя, что у меня камер-юнкерствовать не можно? — говорил Аракчеев гнусавым, ровным, тихим, почти шепотным голосом: нельзя говорить громко в покоях государевых. — Предписание за нумером тысяча восемьсот семьдесят третьим, которое поставило, будто бы, вас в невозможность исполнять обязанность вашу в точности, совсем не требует от вашего превосходительства никаких невозможностей, коих, впрочем, по службе и быть не должно…
Видно было, что может говорить так, не переводя духа, не изменяя выражения лица и голоса, час, два, три — сколько угодно.
Голицыну случалось видеть Аракчеева; но теперь вглядывался он с особенным любопытством, как будто видел его в первый раз.
Лет за пятьдесят. Высок ростом, сутул, костляв, жилист. Поношенный артиллерийский темно-зеленый мундир; между двух верхних пуговиц — маленький, как образок, портрет покойного императора Павла I. Лицо — не военное, а чиновничье. Впалые бритые щеки, тонкие губы, толстый нос, слегка вздернутый и красноватый, как будто в вечном насморке. Ни ума, ни глупости, ни доброты, ни злобы — ничего в этом лице, кроме скуки. Полуоткрытые над мутными глазами веки делали его похожим на человека, который только что проснулся и сейчас опять заснет.
— Я люблю, чтобы все дела шли порядочно, — скоро, но порядочно; а иные дела и скоро делать вредно. Все сие дано нам от Бога на рассуждение, ибо хорошее на свете не может быть без дурного, и всегда более дурного, чем хорошего…
За окном шел мокрый снег. В комнату вползали серые, как паутина, сумерки. И в серой паутине сумерек, в серой паутине слов была скука нездешняя, которой, должно быть, в гробах скучают мертвые; страшно было от скуки.
Аракчеев кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена. Пыхтя и отдуваясь, потный и красный, как из бани, генерал вышел из комнаты.
Голицын подошел к столу.
— Князя Александра Николаевича племянничек?
— Точно так, ваше сиятельство!
— Ну, князь, два дела к вам. Первое: за ношение очков в присутствии особ августейших государь повелел сделать вам замечание строжайшее. Второе — касательно записки вашей…
Подал ему бумагу, на которой большими буквами, красным карандашом, его, Аракчеева, собственной рукой написано было с тремя ошибками, в пяти словах: «Возвратить бумаги сии по ненадобию в оных».
— Вы уж на меня, старика, не погневайтесь, — посмотрел ему не в глаза, а в брови (никогда не смотрел собеседнику прямо в глаза), и лицо его вдруг сделалось ехидно-ласковым. — Я человек простой, неученый; как бедный новгородский дворянин, совершенно по-русски воспитан; у дьячка учился грамоте, по Часослову: мудрено ли, что мало знаю? Вот и в записке вашей, — при простом уме моем, никак в толк не возьму, — о какой конституции писано? Сколько лет на свете живши, о том не слыхал и полагал доселе, что у нас в России правление самодержавное…
Опять нескончаемая паутина слов; опять страшно, скучно нездешнею скукою.
Вдруг встал, перешел от стола к камину и поманил Голицына пальцем: не хотел, должно быть, чтобы адъютант слышал. Когда Голицын подошел, взял его за пуговицу и зашептал почти на ухо, еще ласковей, вкрадчивей:
— Я всегда, ваше сиятельство, в оном несчастлив, что обо мне дурно публика думает. Ну, да ведь и то сказать, один умный человек спрашивал: сколько дураков нужно, чтобы составить публику? Посему и не весьма опасаюсь санкт-петербургского праздноглаголания: собака лает, ветер носит. Была бы совесть чиста… Вещица сия, изволите видеть, как называется?
— Экран, ваше сиятельство!
— Экран, да-с! Ну, так вот и ваш покорный слуга все равно, что экран; за моей спиной что ни делается, а моим лицом все покрывается. Валят на меня, как на мертвого. И ругают за все: Аракчеев — злодей, Аракчеев — изверг, Аракчеев — гадина. А вся-то вина моя, что никому не льщу, по прямому моему характеру, да волю государя императора исполняю в точности. Что велит, то и делаю. Хоть конституцию, хоть самую республику, велит — сделаю… Мне что?
«А ведь не глуп, — удивился Голицын. — Только что ему от меня надо?»
— Вот и дядюшка ваш, князь Александр Николаевич, меня, старика, не жалует; а я зла никому не помню, по закону евангельскому: любите ненавидящих вас. И в тебе, голубчик, князь Валерьян Михайлович, уверен, что ты меня полюбишь, видя, что я с тобой обхожусь как истинный христьянин…
Умолк, — и веки, над мутными глазами полузакрытые, закрыл совсем, как будто забыл о собеседнике и, угревшись у камина, стоя, задремал. Голицын тоже молчал, рассматривая лицо его вблизи; заметил неожиданную в этом лице странную, мягкую, на раздвоенном подбородке, ямочку и почему-то не мог отвести от нее глаз. Вспомнилось ему «чувствительное сердце» Аракчеева, которого пожалел государь после чугуевской бойни; вспомнилась также дворовая девка, Настасья Минкина, которая в минуту нежности целовала Аракчеева, должно быть, в эту самую ямочку.
А тот вдруг медленно-медленно приоткрыл один глаз, как будто исподтишка подмигивая, и посмотрел Голицыну опять не в глаза, а в брови.
— А что, князь, давно ли вы членом Тайного Общества?
— О каком Тайном Обществе, ваше сиятельство, говорить изволите? — ответил Голицын с таким спокойным недоумением, что сам себе удивился; но сердце у него упало, — подумал: «Начинается!»
— Не знаете? Ну, а мы все знаем, все знаем, и не только о вас, но и о дядюшке…
— Дядюшка — в Тайном Обществе! — не удержался Голицын и, хотя спохватился тотчас, но было поздно.
— Что же так удивились, если ничего не знаете? А, может, и знаете что, да забыли? А?
— Если бы и знал что, ваше сиятельство, то не мог бы ничего сказать, не быв подлецом и доносчиком! — ответил Голицын, бледнея уже не от страха, а от злобы.
— Ну, полно, князь, полно! Не хочешь, и не надо. Я ведь с тобой как отец говорю, тебе же добра желаючи, чтобы сделать из тебя, по уму твоему, государю человека полезного. Очки — пустое, а ты на хорошем счету: по Веронскому конгрессу помнит тебя государь вместе с графом Шуваловым, женихом Софьи Дмитриевны, и всегда отзываться изволит милостиво. Сегодня — камер-юнкер, завтра — камергер. Ни за что я, дружок, тому не поверю, что есть такой на свете камер-юнкер, который не желал бы камергером сделаться… Подумай, князь, подумай хорошенечко. Утро вечера мудренее. Да приезжай-ка в Грузино — там потолкуем. Посети старика, милости просим, я очень желаю видеть ваше сиятельство у себя в Грузинской пустыне…
«Твоим вниманием не дорожу, подлец!» — вспомнился Голицыну рылеевский стих, когда к двум протянутым пальцам Аракчеева — знак редкой милости — прикоснулся он, чувствуя, что этою ласкою хуже, чем розгою, высечен.
Прием кончился. Клейнмихель ушел.
Аракчеев, подойдя на цыпочках, словно крадучись, к двери в первую из двух зал, которые отделяли Секретарскую от кабинета государева, приотворил дверь осторожно и позвал шепотом:
— Ефимыч? А Ефимыч?
— Здесь, ваше сиятельство! — тем же осторожным шепотом ответил государев камердинер, Мельников.
— Не звал государь?
— Никак нет.
— Никого не было?
— Никого.
Все так же крадучись, на цыпочках, прошли обе пустынные залы. Когда половица скрипнула под ногой Мельникова, Аракчеев замахал на него руками. Во всех движениях его была бесшумно-шуршащая мягкость летучей мыши-ночанки.
Остановившись у двери кабинета, затаив дыхание, как будто умирающий был там за дверью, прислушались. Сперва Мельников, потом Аракчеев наклонился привычно ловким движением к замочной скважине и приложил к ней глаз: государь сидел один, читая книгу. Переглянулись молча.
Опять вернулись в Секретарскую.
— Проводи отца Фотия, чтоб никто не видал.
— Слушаю-с, ваше сиятельство!
— Князевой кареты с набережной не было?
— Не было.
— А с Эрмитажа?
— И оттуда не было. Везде люди поставлены: не пропустят.
— Смотри же: если что, сейчас доложи.
— Будьте покойны, ваше сиятельство!
— Да кучеру Илье скажи, не забудь: ежели государь на Фонтанку поедет, — курьера ко мне на Литейную тотчас же.
На Фонтанку — значило: к министру духовных дел, князю Александру Николаевичу Голицыну.
Аракчеев вынул из кармана золотую табакерку и сунул в руку Мельникова. Тот не понял, открыл ее, понюхал с таким благоговением, как будто к мощам приложился, и хотел отдать.
— Возьми, Ефимыч, на память.
— Ваше сиятельство! И так милостями осыпан… не знаю, как за вас Бога молить! — проговорил, целуя ему руку, Мельников.
— Смотри же, братец, чтоб все в аккурате было.
— Будьте покойны, ваше сиятельство! Когда камердинер ушел, Аракчеев сел в кресло у камина и вынул из портфеля письмо.
«Любезный мой отец и благодетель, батюшка, ваше сиятельство! Нет вас — нет для меня веселья и утешенья, окроме слез: все плачу, да плачу; воображаю, мой отец, что выходите из спальни и целуете меня за сюрприз. А подумаю, что вас нет, — так слезами и зальюсь. Если вы останетесь еще долго там один, то лучше уж прямо к вам, на Литейную, в тележке приеду, чем представлять вас каждую минуту с растерзанным сердцем. А у нас, батюшка, на мызе благополучно. Люди здоровы, а также скот и птицы. Только в молошнике разбил крышку фарфоровую Матюшка, и я его за то высекла; и Нефеда, и Финогена повара, по вашему, отец, приказу, также высекла хорошенечко. А Француженка и Осенняя Фаворитка отелились на прошлой неделе. В оранжерейных рамах стекла вставили. А соленой телятины две кадушки попортились; я людям на кухню сдала. Поберегите себя, душа моя, ради Христа! В сырую погоду не выходите. На молоденьких не заглядывайся, дружок. Часто в вас сомневаюсь, зная ваш карахтер непостоянный, но все вам прощаю, по любви моей: ежели мне вас не любить, то недостойна я и по земле ходить. Вашего сиятельства по гроб жизни своей слуга вечная, Настя. И за галстучек тоже целую».
Закрыв глаза, представил себе, как она целует его за галстук и в подбородок, в самую ямочку. Задремал; послышалась музыка ветра в эоловой арфе на одной из грузинских башен, и в этой музыке — баюкающий голос Настеньки: «Почивайте, батюшка, покойно — вашему слабому здоровью нужен покой…»
Вздрогнул, очнулся. Не ровен час — пропустит Голицына.
Чтобы отогнать дремоту, принялся считать в уме: сколько нужно метелок для грузинской мызы: в кухню господскую по 2 в неделю — 104 штуки в год; в службы людские по 5 — 260 в год; в оранжереи, конюшни, флигеля — всего 1890 в год; на 5 лет — 9450, на 25–47.250.
Задача была слишком простая; придумал посложнее: сколько надо щебенки для шоссейной дороги от Грузина до Чудова.
В каждой куче: в вышину — 3 аршина 7 вершков; в окружности — 6 аршин 13 вершков; по откосу — 4 аршина 9 вершков. Трудно было сосчитать в уме; взял клочок бумаги, карандашик обгрызенный и начал делать выкладки, ставя цифры как можно теснее, так чтобы все уместилось на одном клочке: был скуп на бумагу.
Хорошо стало, тихо, спокойно, безгорестно-безрадостно, как в вечности.
Вдруг, в самой середине выкладок, когда расчет подходил уже к миллионам кубических вершков, приотворилась дверь из флигель-адъютантской.
— Ваше сиятельство, от его высочества, великого князя, — доложил Клейнмихель.
— Я тебе, чертов сын, говорил: в шею гони! — произнес Аракчеев, бросился на него, выругался нехорошим словом и поднял руку.
Клейнмихель не шелохнулся, подставляя бесчувственно-кукольное лицо свое: казалось, удар прозвучит по лицу, как по дереву.
Аракчеев опустил руку и только прибавил неистовым шепотом:
— Вон!
Вернулся в кресло у камина; но уже не мог продолжать счет: помешали — запутался; огорчился, почувствовал сердцебиение и расстройство нервов.
— О, Бог мой, Бог мой! — тяжело вздыхал. — Минутки не дадут покоя…
Принял миндально-анисовых капель; отдохнул, успокоился и опять погрузился в выкладки.
Опять хорошо стало, тихо-тихо, безрадостно-безгорестно, как будто никогда ничего не было, нет и не будет, кроме совершенно тождественных, правильных, единообразных каменных куч, уходящих по обеим сторонам шоссейной дороги в бесконечную даль.
После свидания с Аракчеевым князь Валерьян поехал к своему приятелю, князю Сергею Петровичу Трубецкому, директору Северной Управы Тайного Общества, объявил ему о своем решении поступить в члены Общества и через несколько дней был принят.