После наводнения сразу начались морозы. Дома, уцелевшие от воды, сделались необитаемы от холода; промокшие стены обледенели, покрылись инеем, а топить нельзя, печи водою разрушены, и воду нельзя откачивать, — замерзла. Люди погибали без одежды, без крова, без пищи. А в Неве каждый день подымалась вода, угрожая новым бедствием. Казалось, Самим Богом обречен на гибель злополучный город.

Государь посетил наиболее пострадавшие местности — Коломну, Васильевский остров, Гавань, Чугунный завод.

— Я бывал в кровопролитных сражениях, но это ни с чем сравниться не может, — говорил он спутникам.

Зашел однажды в церковь на Смоленском кладбище. Во всю ширину ее стояли гробы с телами утопленников. Он заплакал и весь народ — с ним.

Учредили комитет для пособия пострадавшим от наводнения. Рассказывали чувствительные анекдоты: о бедной старушке, отказавшейся от шубы при раздаче теплого белья: «Я свою шубенку спасла, а мне чулочки пожалуйте»; о добродетельном чиновнике Иванове, хоронившем бедных на свой счет; о младенце, приплывшем в сахарном ящике к старому холостяку, который взял дитя на воспитание.

А также — анекдоты веселые: в одном доме окотившаяся кошка перенесла котят на ту именно ступеньку лестницы, где остановилась вода; в подвал Публичной библиотеки заплыл сиг, и библиотекарь Иван Андреевич Крылов поймал его, зажарил и съел; приезжий барин думал, что сошел с ума, когда, встав поутру, увидел полицеймейстера Чихачева, плывущего в лодке по двору; а графиня Толстая так рассердилась за наводненье на Петра I, что, проезжая мимо памятника его, высунула язык.

Цензурой запрещено было печатать о наводнении что бы то ни было, и в Москве уверяли, что вода поднялась выше Адмиралтейского шпица. В простом народе шли толки, что Божий гнев постиг столицу за военные поселения и зверства помещиков.

Отец Феодосий Левицкий проповедовал, что наводнение — «не простое и слепое действие натуры, но, собственно, удар праведного суда Божия, воздающего нам по делам нашим, поелику не видно со стороны правительства ни малого движения к покаянию». Два фельдъегеря явились ночью к о. Федосу, усадили его в тележку и увезли неизвестно куда: оказалось потом — в Коневец на Ладожском озере.

Наконец Нева стала. Там, где бушевали волны потопа, белело теперь снежное поле, скрипели возы, на коньках бегали дети, плясал на морозе, ударяя валенком о валенок, веселый сбитенщик, и чухны с кудластыми клячами везли с прорубей колотый лед, сверкавший на солнце прозрачно-зелеными глыбами.

Намело сугробы по улицам; дребезжание дрожек сменилось беззвучным бегом саней, и все вдруг затихло, заглохло, замерло, только снег хрустел под ногами прохожих, и голоса раздавались на улице, как в комнате.

Петербург стал похож на глухую деревню, занесенную вьюгами. Уснул, как дитя в колыбели под белым пологом; как мертвец в могиле под белым саваном. И тишина колыбельно-могильная сладостно-жутко баюкала.

Государыня была больна: как простудилась во время наводнения, так и не могла поправиться. Доктора опасались чахотки. «Та же болезнь, что у Софьи, — думал государь: — две загнанных лошади; одна пала, и другая падет».

Он проводил с нею целые дни. Доктора запретили ей говорить: от разговора кашляла. Говорил он, а она писала ответы.

Разговор о Тайном Обществе, в тот вечер накануне наводнения прерванный, не возобновлялся у них. Но когда она смотрела на него глазами загнанной лошади, он знал, о чем она думает. И оба молчали. Тихо в комнате, тихо на улице — тишина колыбельно-могильная.

Он оставил все дела: они казались ему ничтожными, как будто во время наводнения понял он бессилье власти. Той страшной смертной лени, с которой прежде боролся, предался теперь окончательно; похож был на пловца изнеможенного, уносимого течением к омуту.

Новому министру народного просвещения, Александру Семеновичу Шишкову — за восемьдесят. Сед, как лунь, лицо мертвенно-бледное, глаза впалые; голова трясется; жует губами, шамкает. Однажды, явившись к государю с докладом, не мог отпереть портфель, — так дрожали руки от слабости. Государь помог ему, вынул бумаги и прочел их сам.

Шишков был изувер в политике. Сочиненный им цензурный устав называли «чугунным», его самого — «гасильником», а министерство просвещения — «министерством затмения».

Доклады его были сплошными доносами.

— Так называемый дух времени есть дух безбожья, дух революции, дух, истребленьем и убийствами дышащий, от коего гибнет власть, умолкает закон, потрясаются престолы и кровавое буйство свирепствует. Опасность сия ужаснее пожара и потопа…

Шамкает, шамкает, пока не заметит, что государь не слушает, тогда опустит голову, помолчит, пожует и вдруг захнычет жалобно:

— Государь всемилостивейший! Трудно мне, старику, нести на плечах столь тяжкое бремя; чувствую, что упаду под ним. Дух времени взял силу: везде — в Сенате, в Совете, в публике и при самом дворе — сей дух находит защиту. Что делать? Головой стену не прошибешь… Бог доселе хранил Россию, но, кажется, ныне рука Его тяготеет на нас. Быть худу, быть худу…

Каркает, каркает, и от этого карканья еще темнее темные зимние дни, и тишина колыбельно-могильная еще усыпительнее.

Военный министр Татищев, министр юстиции Лобанов, министр внутренних дел Ланской — все такие же старые, дряхлые, похожие на призраки.

«И вот кому отданы судьбы России, — думал государь: — какою молодостью начал, какою старостью кончает!»

А в народе не прекращались слухи о зловещих знамениях: то колокола на церквах сами звонили похоронным звоном; то неизвестная птица прилетала ночью на крышу дворца и выла жалобно; то рождались уроды: младенец с рыбьим хвостом, теленок с головой человечьей.

В конце февраля сделалась оттепель; потемнел тлеющий снег, закапало с крыш, лед загрохотал из водосточных труб, пугая прохожих; зашлепали лошади в зловонной слякоти. Люди стали умирать, как мухи, от гнилых горячек. Поползли туманы черно-желтые, и все что-то мрежило, мрежило, пока не вышло из туманов смешное страшилище — поп с рогами.

Сначала у Троицы, во время обедни, выставил он морду из царских врат и заблеял по-козлиному; потом видели его у Николы Морского и, наконец, в Казанском соборе. Толпа собралась на площади. Полицеймейстер Чихачев убеждал разойтись, но толпа не расходилась и напирала на двери собора; уверенность, что там прячут попа с рогами, усиливалась тем, что двери были заперты и охранялись полицией, а духовенство не выходило; говорили, будто бы сам митрополит служит молебствие, дабы Господь помиловал попа и роги у него отпали.

В черно-желтом тумане, в темном свете ночного дня все было так призрачно, что и этот призрак казался действительным. И неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не пустил слух, что попа увезли подземным ходом.

А на следующий день собралось еще больше народа у Невской лавры. Попа уже многие видели; одни уверяли, будто он похож на Аракчеева, другие — на Фотия. Монахи заперли ворота, а толпа шумела, чтоб отперли.

— Да что, братцы, смотреть? Сами отворим, тащи лестницу! — крикнул кто-то.

Но появилась рота солдат, и все разбежались. А вечером стало известно, что во многих соседних домах обворовано, пока прислуга бегала смотреть попа.

Из Петербурга поп исчез, зато начал являться в других городах Российской империи.

Когда доложили о том государю, сначала Шишков, а затем обер-полицеймейстер Гладков с таким видом, как будто начиналась революция, государь вышел из себя, обругал Гладкова старою бабою и велел исследовать дело Аракчееву.

Оказалось, что поп с рогами — не пустая выдумка. В глухом украинском селении один священник убил козла и надел шкуру с рогами, чтоб нарядиться чертом «для соделания некоего неистовства». Клейкая шкура присохла к телу, и, думая, что она приросла, поп взвыл от ужаса. Сбежался народ; слух дошел до начальства; произведено следствие, дело поступило в Синод, а оттуда молва разнеслась по городу.

Только что поп исчез, появилось новое чудо: каждый день игла Петропавловской крепости начала светиться красным светом; думали, заря, но и в облачные дни был свет. Государь собственными глазами видел: игла светилась, как будто лезвие тонкого ножа висело на темном небе, кровавое. Причина света так и осталась неизвестной; только много времени спустя узнали, что на пустыре, близ крепости, обжигали известь, и свет из устья печи, заслоняемый домами и заборами, падал прямо на шпиц.

А начальник тайной полиции фон Фок заваливал государя доносами.

Среди белого дня на Невском проспекте кто-то кому-то сказал: «Скоро будет революция!» — сыщик бросился ловить злоумышленника, но тот исчез в толпе. По другому доносу, предлагалось ставить на ночь караулы у всех колоколен, «дабы нельзя было ударить в набат, подавая тем сигнал к революции». А в грамматических таблицах сочинителя Греча для взаимного обучения нижних чинов найдены возмутительные изречения: «Императрица-перепелица. Где сила, там закон — ничто. Сила солому ломит. Воды и царь не уймет». Таблицы запрещены, и Греч отдан под надзор полиции.

Когда же государь узнал, что и сам Аракчеев состоит под тем же надзором, то подумал, что фон Фок помешался, хотел было рассердиться, но махнул рукою: «Делайте, что знаете».

Никто не смел говорить с ним о Тайном Обществе, а ему казалось, что все о нем знают и, думая, что от страха ничего не делает, смеются над ним.

«Подозрительность его доходила до умоисступления, — рассказывала впоследствии Марья Антоновна Нарышкина: — достаточно ему было услышать смех на улице или увидеть улыбку на лице одного из придворных, чтобы вообразить, что над ним смеются».

Однажды вечером, когда у Марьи Антоновны сидела кузина ее, приезжая молоденькая полька, и подали чай, государь налил одну чашку хозяйке, другую — гостье. А Марья Антоновна шепнула ей на ухо:

— Когда вы вернетесь домой, то будете, конечно, гордиться тем, кто наливал вам чай?

— О, да, еще бы! — ответила та.

Государь, по глухоте, не слышал, но видел, что они улыбаются, и тотчас нахмурился, а оставшись наедине с Нарышкиной, сказал:

— Видите, я всюду делаюсь смешным… И вы, и вы, мой старый друг, которому я верил всегда, не можете удержаться от смеха! Скажите же мне, ради Бога, скажите, что во мне смешного?

Генерал-адъютанты Киселев, Орлов и Кутузов, стоя у окна во дворце и рассказывая анекдоты, смеялись. Вдруг вошел государь; они перестали, но на лицах еще виден был смех. Государь взглянул на них и прошел, не останавливаясь, а через несколько минут послал за Киселевым. Тот, войдя в кабинет, увидел, что государь стоит перед зеркалом и вертится, оглядывая себя то с одной, то с другой стороны.

— Над чем вы смеялись? Что во мне смешного?

Киселев остолбенел и едва мог пролепетать, что не понимает, о чем государь изволит спрашивать.

— Ну, полно, Павел Дмитриевич, — продолжал тот ласково: — я же видел, что вы надо мною смеялись. Скажи правду, будь добрым: нет ли сзади моего мундира чего-нибудь смешного?

Иногда снился ему гадкий сон: будто где-то на балу или на дворцовом выходе он — в полном мундире, с Андреевской лентой через плечо, но без штанов; все на него смотрят, и он чувствует, что осрамился навеки: такое же чувство было у него теперь наяву.

Не только в лицах человеческих, но и во всех предметах что-то подсмеивалось: из вечерних туманов, на небе клубившихся, глядело смешное страшилище — поп с рогами; в Летнем саду вороны каркали, как в ту страшную ночь, 11 марта, когда спугнули их батальоны семеновцев; и на темно-багровой зимней заре красные стены Михайловского замка, отраженные в черной воде канала, напоминали кровь.

От петербургских туманов и призраков спасался он в Царское.

Здесь, в уединении, было легче. Он жил зимой в трех маленьких комнатках церковного флигеля — кабинете, спальне, столовой — очень простых, почти бедных. Ему казалось, что он уже отрекся от престола и живет в отставке.

Однажды, после обеда, он сидел один в кабинете у камелька. День был серенький, но иногда из-за туч выглядывало солнце; пламя в камельке бледнело, водянисто-прозрачное, и на замерзших окнах алмазный папоротник искрился. А за окнами, на грифельно-темном небе, белели деревья, одетые инеем; там, в снежном парке — светло, бело и тихо, как за тысячи верст от города: тишина колыбельно-могильная.

Он думал о предстоящем свидании с князем Валерьяном Голицыным.

Помнил обещанье, данное Софье; помнил также лицо князя Валерьяна в тот вечный миг над гробом Софьи, когда вдруг почувствовал, что любовь к умершей соединяет их, и что этот враг его — единственно нужный, близкий ему человек. Тогда ничего не стоило подойти к нему и заговорить, но потом, чем больше думал об этом свидании, тем труднее казалось оно. Проходили месяцы. Он все откладывал. Голицын ждал и перестал ждать; хотел уехать, просил отпуска. Государь не пускал его, но теперь был уверен, что свидание будет для обоих тягостно, лживо, унизительно и, главное, смешно тем страшным смехом, который всюду преследовал его.

А все-таки думал об этом свидании упорно, жадно и мучительно, как будто растравлял с наслаждением рану свою. Воображал себе весь разговор в мельчайших подробностях, готовил свои вопросы и его ответы, — говорил за обоих, иногда, увлекаясь, вслух, — как актер учит роль свою перед зеркалом.

Сначала — о Софье.

— Я исполняю, — скажет, — ее предсмертную волю, говоря с вами, князь! Она говорила мне, и я знаю, что это так: если вы любили ее, то не можете быть мне врагом. Именем ее прошу вас, говорите со мной, не как с государем подданный, а как человек с человеком, как сын с отцом. Я верю, и мне хотелось бы, чтобы и вы поверили, что она слышит нас…

Помолчит и посмотрит ему прямо в глаза, а тот не выдержит, — потупится.

— Мне известно, Голицын, — заговорит опять, — что вы принадлежите к Тайному Обществу, и цели оного также известны мне: ограниченье власти самодержавной, дарованье конституции. Но разве вы не знаете, что это и моя цель?

Тут усмехнется кротко.

— Вы хотите быть моими врагами, но вы друзья мои, дети, исчадье, плоть и кровь моя. Без меня и вас бы не было. Я всегда думал и думаю, что свобода есть лучший дар Божий. Что же разделяет нас? Почему мы враги?

— Угодно знать правду вашему величеству?

— Правду, Голицын, одну правду.

— Государь, вы сами знать изволите, что Тайное Общество возникло только тогда, когда всякая надежда на дарование России свободы верховною властью была потеряна…

Если бы кто-нибудь заглянул в комнату, то подумал бы, что государь лишился рассудка. Против него стояло пустое кресло, и он обращался к нему, как будто там сидел кто-то невидимый; ему казалось, что он говорит шепотом, но говорил так громко, что слышно было в соседней комнате; делал знаки руками, кивал головой, изменял голос; то улыбался, то хмурился — настоящий актер перед зеркалом.

— Да неужели же, Голицын, неужели вся вина на мне одном? Таких, как я, как вы, — десятки, ну, сотни в России, а остальных — миллионы. Когда мы со Сперанским только начинали преобразования, то его объявили изменником, и я принужден был пожертвовать им…

«Ну, не совсем так, но все равно, почти так, — подумал. — О Сперанском непременно что-нибудь надо сказать».

— И знаете, Голицын, что писал мне тогда Карамзин? Я до сих пор наизусть помню: «Одна из главнейших причин неудовольствия Россиян на нынешнее правление есть излишняя любовь его к преобразованиям, потрясающим империю, благотворность коих остается сомнительной». Уж если Карамзин, человек просвещеннейший, думал так, то что же другие? Зрелище единственное в мире — государь, дающий вольность народу, и народ, ее не принимающий! Нельзя сделать людей из-под палки свободными. Один в поле не воин. А я — один, помощников нет. Кем я возьмусь? Кругом видишь обман. Можем ли мы, государи, знать все, что у нас делается? Когда об этом подумаешь, волосы дыбом встают! Военная, гражданская, церковная часть — все не так. Но что же делать? Человек не может всего. Надо войти и в мое положение. Войдите же в него, подумайте, что вы делаете, раскайтесь в преступных замыслах, и я приму раскаянье ваше с любовью отеческой. А главное, поймите же, поймите, наконец, что я хочу того же, чего и вы. Будем вместе, соединим усилия наши для блага отечества…

Что скажет еще, хорошенько не знал, но чувствовал, что будет умилительно. И тот не устоит — заплачет, упадет к ногам его. Сначала — он, а потом и другие. Все придут с повинной головой. И он простит их, как отец прощает блудных сынов своих. А если и казнит кого, то, среди ликования общего, никто не заметит.

Ну, а что если не поверят, подумают, что он просто боится, лукавит, играет двойную игру, заманивает их в ловушку, чтобы вернее уничтожить заговор? Что если вспомнят слова Наполеона: «Александр тонок, как булавка, остер, как бритва, фальшив, как пена морская; если бы надеть на него женское платье, то вышла бы прехитрая женщина». Или слова бабушки: «Господин Александр, по природе своей, актер, великий мастер красивых телодвижений». Красивым телодвиженьям и теперь перед зеркалом учится. Но поздно: разбито зеркало. Никого не обманет. Только новый срам, новый смех. «Нет ли у меня сзади чего-нибудь смешного?»

Он — жертва, а они убийцы; или жертвы — они, а он — палач: этого никакими словами не скроешь. Не слова нужны, а дела. Казнить злодеев, — вот что надо. «Надо и нельзя, нельзя и надо», — опять, как тогда, 11 марта. Ничего не решит, ничего не сделает, пальцем не двинет. Как в летаргии — все слышит, все знает, чувствует и не может дать знак, чтоб его не хоронили заживо.

— А они смеются! А они смеются!..

Камердинер Анисимов давно уже слышал из соседней комнаты, что государь говорит с кем-то. Не вошел ли кто с другого хода? Подойдя к двери, приложил ухо к замочной скважине. Когда государь произнес: «А они смеются! А они смеются!» — «Анисимов! Анисимов!» послышалось ему. Он открыл дверь и вошел.

— Чего тебе?

— Звать изволили, ваше величество?

— Вон! — закричал государь, вскочил и затопал ногами в ярости.

Через несколько минут, в шинели и фуражке, сошел вниз по лестнице.

У крыльца стоял часовой. «И этот смеется?» — подумал государь, остановился и, глядя на него в упор, спросил:

— Ты что?

— Здравия желаю, ваше императорское величество! — гаркнул тот, выпучив глаза, с таким усердием, что у государя отлегло от сердца.

— Как звать?

— Иван Охрамеенко, ваше величество!

— Ну, Иван, скажи ротному, что я тебя унтер-офицером жалую.

«Совсем, как батюшка, — подумал он: — яблочко от яблоньки недалеко падает».

Вошел в парк.

Для прогулок его расчищались дороги от снега и усыпались желтым песком на несколько верст. Густой аллеей дремучих елей под белым саваном, по берегу Большого озера, шел к Баболовской просеке.

Падал снег, сначала редкими звездами, а потом — хлопьями, еще не мокрый, но уже мягкий, липкий, предвещающий оттепель, как будто и сам теплый, удушливый.

Дойдя до просеки, завернул по узенькой тропинке в чаще леса и вышел на площадку, окруженную высокими деревьями. Сел на скамью и долго смотрел, как падает снег — в темнеющем воздухе белая сетка, белая мгла, однообразно снующая, ослепляющая, головокружительная.

«Головокружение… — подумал он. — Что такое? Что я хотел?.. Да…

…Cet esprit de vertige et d’erreur,
De la chute des rois funeste avant-coureur —

Головокружение, которое предвещает падение царей…»

То были стихи из французской трагедии, слышанной им с Наполеоном в Эрфурте.

«У меня голова закружилась бы на такой высоте», — смеялся однажды над маленькой бронзовой куколкой, кумиром кесаря, на победном столпе Вандомской площади; а когда, после взятия Парижа, побежденные в честь победителя стаскивали веревками ту куколку под буйные клики толпы: «Долой Наполеона, виват Александр!» — закружилась-таки голова у него самого, победителя. Но свой черед каждому: сперва Наполеона, а теперь и его, Александра, спускают, при общем смехе, — маленькую, детскую, на ниточке вертящуюся куколку.

А еще что? Да, после аустерлицкого разгрома, всеми покинутый, лежал ночью, в пустой избе, на соломе, с такой животною болью, что лейб-медик Виллие боялся за жизнь его и отпаивал красным вином, за которым ездил в австрийский лагерь и там на коленях полбутылки вымолил. А ему, государю, казалось, что эта животная боль — от страха — медвежья болезнь. Вот, когда начался тот страшный смех, от которого он теперь сходит с ума.

И еще, еще что? Самое смешное, самое страшное? Не 11 марта, не Тайное Общество, — это только струпья проказы, — а сама она где, где корень всего? Знает, где; знает, что. Не хочет знать, а знает. Не то ли, о чем он говорил тогда, когда тащили его на кровавый престол, как тащат мясники теленка на бойню, а он упирался, не шел, «теленочек бедненький»? — «Тут место проклятое, — говорил тогда: — станешь на него и провалишься; проваливались все до меня, и я провалюсь». Тогда это знал: потом забыл и вот опять вспомнил. Но поздно: голова под топором, веревка на шее у бедного теленочка. Стал на место проклятое и провалился. Надо было тогда же уйти, бежать без оглядки, а теперь поздно: сложить корону — сложить голову. И все мечты о том — только красивые телодвижения, актерское ломание перед зеркалом — ложь, срам, смех.

Закрыл лицо руками, хотел плакать, — не мог.

Встал, скинул фуражку, сбросил шинель, опустился на колени, сложил руки и поднял глаза, хотел молиться, не мог. О чем? Кому? «Чтобы самодержавно царствовать, надо быть Богом», — это он сам говорил, это все ему говорили, — говорили и делали, — его, человека, делали Богом.

Опять закрыл лицо руками, повалился на снег и долго лежал так, недвижный, бездыханный, как мертвый.

А снег все падал да падал в темнеющем воздухе и покрывал мертвого саваном.