Утром, в субботу, 14 ноября, в обычный час, в половине седьмого, государь встал, оделся, перешел из кабинета в уборную с помощью Егорыча, потому что был очень слаб, сел за маленький туалетный столик с круглым зеркалом и велел подать бриться. Егорыч подал теплой воды, тазик с мылом и бритвы. Государь начал бриться; руки у него тряслись от слабости; сделал порез на подбородке, увидел кровь, побледнел, пошатнулся, не удержался на стуле и свалился на пол. Столик опрокинулся, зеркало разбилось.

Егорыч, вышедший на минуту из комнаты, вбежал на грохот падения и, увидев государя, лежавшего на полу без чувств, бросился из уборной в кабинет, залу и дальше по всем комнатам.

— Помогите! Помогите! Государь кончается!

Весь дом всполошился. Люди закричали, забегали, заметались без толку.

Прибежал Виллие; увидев кровь на подбородке и шее государя, подумал, что он зарезался, и так перепугался, что сам едва не лишился чувств.

А государь все еще лежал на полу, и никто ничего не делал, только ахали да охали. Анисимов крестился и всхлипывал. Императрицын лейб-медик, старичок Штофреген, старался откупорить склянку с одеколоном, но все не мог. Волконский, в одном белье, в шлафроке, стоя в дверях и остолбенев от ужаса, загораживал вход. Государыня, вбегая в комнату, должна была оттолкнуть его. Полураздетая, в сбившемся ночном чепчике, только что вскочила она с постели. Взглянув на государя, подумала, что он умирает, но не потерялась, как все: лицо ее сделалось вдруг спокойным и решительным. Велела поднять его и перенести в спальню.

Перенесли и уложили на узкую походную кровать, на которой он всегда спал. Когда Виллие стер мыло с подбородка и увидел, что кровь сочится из ничтожной царапины, сделанной бритвою, то успокоился и успокоил государыню, что это простой обморок от слабости. В самом деле, государь скоро очнулся.

— Что это было, Lise?

— Ничего, мой друг, вам сделалось дурно, и мы перенесли вас на постель.

— Напугал я вас? Какие глупости… Зачем?.. — говорил он, видимо еще не совсем понимая, что говорит. — А где же он?..

— Кто он?

Но государь ничего не ответил и оглянулся, как будто только теперь пришел в себя.

— Ступайте же, ступайте все! Скажите им, Lise, чтоб ушли. Никого не надо. Я хочу спать…

Закрыл глаза и впал в забытье. Оно продолжалось весь день. Был сильный жар. Тяжело дышал, стонал и метался, жаловался на головную боль, особенно в левом виске. Кожа на затылке и за ушами покраснела; лицо подергивала судорога; глотал с трудом.

Доктора опасались воспаления мозга; предложили поставить за уши пиявки, но он и слышать не хотел, кричал:

— Оставьте, оставьте, не мучьте меня, ради Бога!

В тот же день ночью, в приемной зале, рядом с кабинетом, доктора совещались в присутствии государыни и князя Волконского.

— Он в таком положении, что сам не понимает, что говорит и что делает. Надо употребить силу, иного средства нет, — говорил Виллие.

— Есть еще одно, — возразил Волконский.

— Какое же?

— Предложить его величеству причаститься, наставя духовника, дабы старался увещевать его к принятию лекарств.

Все замолчали, ожидая, что скажет государыня.

— Вы думаете, Виллие? — начала она и не кончила.

— Да, если бы, ваше величество…

— Сейчас?

— Чем скорее, тем лучше.

Лицо ее сделалось таким же спокойным и решительным, как давеча. Перекрестилась, вошла в комнату больного и села к нему на постель. Он посмотрел на нее внимательно.

— Что вы, Lise?

— У меня к вам просьба, — заговорила она по-французски: — так как вы отказались от всех лекарств, то, может быть, согласитесь на то, что я вам предложу?

— Что же?

— Причаститься.

Он знал, что умирает, а все же удивился.

— Разве я так плох?

— Нет, мой друг, — ответила она, и лицо ее сделалось еще спокойнее: — но всякий христианин употребляет это средство в болезнях…

— Позовите Виллие, — сказал государь.

Виллие вошел.

— Разве я так болен, что причаститься надо? Говори правду, не бойся.

— Не могу скрыть от вашего величества, что вы находитесь в опасном положении…

— Хорошо, позовите священника.

Послали за соборным протоиереем, о. Алексеем Федотовым, тем самым, что на именинной кулебяке у городничего Дунаева предсказывал: «Будет вам всем шиш под нос!»

Отец Алексей любил выпить, и в эту ночь, после четырех купеческих свадеб в городе, был пьян. Когда пришли за ним из дворца, мать-протопопица долго не могла его добудиться; когда же, наконец, он очнулся и понял, куда и зачем его зовут, то испугался так, что руки, ноги затряслись: «кондрашка едва не хватил», — рассказывал впоследствии. Вылив себе ушат холодной воды на голову, кое-как оправился и поехал во дворец.

В это время у больного сделался пот с такой изнуряющей слабостью, что доктора сочли нужным подождать с причастием.

В пять часов утра он спросил:

— Где же священник?

Отца Алексея ввели в комнату.

— Поступайте со мною, как с христианином, забудьте мое величество, — сказал ему государь то, что говорил всем духовникам своим.

Началась исповедь.

Сколько раз думал он об этой минуте и хотел представить себе, что будет чувствовать, когда наступит она, но вот наступила, и ничего не почувствовал. Говорил о самом стыдном, страшном, тайном в жизни своей и, глядя на седую, почтенную бороду о. Алексея, замечал, как она гладко, волосок к волоску, расчесана; смотрел на жиром заплывшие, всегда веселые и плутоватые, а теперь испуганные глазки его и думал: «Нет, не забудет он мое величество»; заметил также, что петельки на темно-лиловой шелковой рясе его неровно застегнуты, должно быть, второпях: самый верхний крючок остался без петельки; смотрел на красно-сизые жилки на носу его и думал: «Должно быть, пьет». И вдруг опомнился: «Что это, что это я, Господи! в такую минуту!..» Хотел ужаснуться, но ужаса не было, — ничего не было, кроме скуки и желания поскорее отделаться.

Когда исповедь кончилась, все вошли в комнату, и государь причастился.

Подходили, поздравляли его. И, глядя на торжественные лица, он чувствовал, что надо сказать что-то, чтоб соблюсти приличие. Оглянулся, нашел глазами государыню и произнес внятно, раздельно, нарочно по-русски, чтобы все поняли.

— Я никогда не был в таком утешительном положении, как теперь. Благодарю вас, мой друг!

«Ну, кажется, все? — подумал. — Нет, еще что-то?»

Отец Алексей опустился на колени, держа в одной руке крест, в другой — чашу. Государь посмотрел на него с недоумением.

— Что еще? Что такое? Встаньте же, встаньте! Разве можно на коленях с чашею?..

Коленопреклонение перед ним священников всегда казалось ему кощунственным. Сколько раз приказывал, чтоб этого не было, — и вот опять, в такую минуту.

— Вы уврачевали душу, государь; от лица всей церкви и всего народа молю вас: уврачуйте же и тело, — говорил о. Алексей, видимо, слова заученные.

— Встаньте, встаньте, — повторял государь с отвращением.

Но отец Алексей не вставал.

— Не отказывайтесь от помощи медиков, ваше величество, извольте пиявки…

— Не надо, не надо, оставьте! — начал государь и не кончил, махнул рукою с бесконечною скукою: — ну хорошо, делайте, что знаете…

Духовник отошел, и врачи приступили. Поставили 35 пиявок к затылку и за уши; к рукам и к бедрам — горчичники; холодные примочки на голову; поставили также клистир и начали давать лекарства внутрь. Возились часа два. Он уже ничему не противился. Когда кончили, так ослабел, что впал в забытье, похожее на обморок.

Поздно ночью дежурный лекарь Тарасов вышел посоветоваться о чем-то с Виллие; в комнате больного никого не было, кроме Анисимова. Государь очнулся и велел Егорычу снять горчичники.

— Доктора не велят, ваше величество! Потерпите…

— Сам потерпи! — крикнул государь и начал срывать горчичники.

Егорыч помог ему; он опять забылся; потом вдруг открыл глаза и заговорил изменившимся голосом:

— Егорыч, а Егорыч, где же он?

— Кого изволите, ваше величество?

— Кузьмич, Федор Кузьмич, будто не знаешь? — шептал государь быстрым, слабым шепотом: — На базаре тут старичок один, странничек; по большим дорогам ходит, на построение церквей собирает, — Федор Кузьмич… Сходи, узнай. Да поскорей, поскорей, а то поздно будет. Поговорить с ним надо, Егорыч, голубчик, ради Бога! Только чтоб никто не знал, слышишь? Сохрани Боже, Дибич узнает — плетьми запорет, скажет: бродяга беспаспортный…

Егорыч бледнел и крестился; понимал, что он бредит; но казалось, что это неспроста и что не все в этом бреду бред.

— Ну чего ты? Чего боишься? — продолжал государь. — Сказано: человек Божий. Куда лучше нас с тобой. Вот бы кого на царство-то! Помазанник Божий, воистину… Да нет, не пойдет, что ему? Он и без царства царь. Нищий, да царь. Ну как этакого-то плетьми? Царя-то плетьми! Все равно, что меня бы… Ведь и лицом похож на меня. Не так, чтобы очень, а сходство есть. Белобрысенький, лысенький, голубенькие глазки, совсем как у теленочка, как у меня самого в зеркале… В зеркале-то давеча, как брился да со стула упал, я ведь его увидел, ты что думаешь? — его, его, Федора Кузьмича, право! Только ты, брат, никому не говори, я тебе по секрету…

— Ваше величество! Ваше величество! — лепетал Егорыч в ужасе.

Государь хотел еще что-то сказать, приподнялся, но упал на подушки и закрыл глаза в изнеможении; потом опять раскрыл их и посмотрел на Егорыча, как будто с удивлением.

— Ну, что, что такое? Что ты на меня так смотришь? Что я сейчас говорил?..

— Не могу знать, ваше величество! О Федоре Кузьмиче…

— Вздор! А ты зачем слушаешь? Дурак! Ступай вон, позови Тарасова.

Всю ночь бредил, стонал и метался. Спрашивал о Софье, как о живой, и о князе Валерьяне Михайловиче Голицыне, — скоро ли приедет?

К утру сделалось так худо, что думали, — кончается. Четвертый день не принимал пищи, — все время тошнило, — только съедал иногда ложечку лимонного мороженого; почти не говорил, но когда подходила к нему государыня, улыбался ей молча, брал ее руку в свои, целовал, клал себе на голову или на сердце.

— Устали? Отчего не гуляете? — сказал однажды в два часа ночи: должно быть, дни и ночи для него уже спутались.

Иногда складывал руки и молился шепотом.

Утром, во вторник, 17 ноября, доктора ставили ему на затылок мушку. Он кричал; потом уже не мог кричать и только стонал однообразным, бесконечным стоном:

— Ох-ох-ох-ох!

Государыня не узнавала голоса его: что-то было в этом стоне ужасное, похожее на вой собаки. Заткнула уши, бросилась вон из комнаты. Но и сквозь стены слышала. Выбежала в сад.

Было ясное утро; лучезарное солнце, голубое небо, голубое море с белым парусом; тишина, прозрачность и звонкость хрустальная. Она смотрела на все с удивлением. Между этим ясным утром и тем воющим, лающим стоном противоречие было нестерпимое. Подняла глаза к небу, вспомнила: «просите и дастся вам». — «Ну, вот прошу, прошу, прошу! Сделай, сделай, сделай!» — как будто не молилась, а приказывала.

Вернулась в комнаты. Стон затих. В приемной Виллие говорил что-то дежурным лекарям, Тарасову и Добберту. Подошла и прислушалась:

— Кажется, мушка действует; смотрите же, чтоб не сорвал, как намедни горчичники. А если надо будет, в крайнем случае…

Кончил шепотом. Она не расслышала, но поняла. «Руки ему свяжут, что ли, как сумасшедшему? Нет, нет, лучше я сама»…

Вошла в кабинет. Лицо у него было как у ребенка, которого обидели, и который только что перестал плакать. Узнал ее и как всегда улыбнулся ей.

— Est-ce que cela ne vous fatiquera pas, chère amie?[92]

Шторы на окнах были спущены. Он взглянул на них и сказал:

— Подымите шторы.

Подняли. Солнце залило комнату.

— Какая погода! — сказал он громко, внятно, почти обыкновенным своим голосом.

Хотел поднять руку к затылку. Она удержала ее.

— Что это? — спросил он. — Отчего так больно?

— Вам поставили мушку, чтоб кровь оттянуть.

Опять поднял руку, она опять удержала, — и так много раз. Умоляла, ласкала, боролась; и в этом нежном насилии было что-то давнее-давнее, напоминавшее первые ласки любви:

Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…

Увидел Егорыча и тоже улыбнулся ему:

— Что, брат, устал? Поди, отдохни.

— Ничего, ваше величество, только бы вам полегче…

— Мне лучше, разве не видишь?

— Слава тебе, Господи! — перекрестился Егорыч. — Выбаливается, здоров будет! — шепнул он государыне с такою верою, что и она вдруг поверила.

«Сделай, сделай, сделай!» — молилась и уже знала, что сделал, — чудо совершилось.

«Дорогая матушка, — писала в тот день императрице Марии Федоровне, — сегодня, да будет воздано за то тысячи благодарностей Всевышнему, — наступило улучшение явное. О Боже мой, какие минуты я пережила! Могу себе представить и ваше беспокойство. Вы получаете бюллетень; следовательно, должны знать, что было с нами вчера и еще сегодня ночью. Но нынче сам Виллие говорит, что состояние больного удовлетворительно. Я едва помню себя и больше ничего не могу вам сказать. Молитесь с нами»…

В 5 часов вечера сидела у него на постели и держала руку его в своей; рука его опять пылала: жар усилился. Он забывался и говорил с трудом:

— Ne pourrait-on pas, dites moi um peu…[93] — начинал и не кончал; потом — по-русски: — Дайте мне…

Пробовали давать чаю, лимонаду, мороженого, но по глазам его видели, что все не то. Наконец подозвал Волконского.

— Сделай мне…

— Что прикажете сделать, ваше величество?

Государь посмотрел на него и сказал:

— Полосканье.

Волконский начал делать, хотя знал, что государю уже нельзя полоскать рта от слабости. Он, впрочем, опять забылся.

Еще несколько раз начинал:

— Ne pourrait-on pas?.. Il faudrait…[94]

Наконец прибавил чуть слышно:

— Renvoyer tout le monde.[95]

Но никого не было в комнате, кроме государыни и Волконского, который стоял в углу, так что больной не мог его видеть.

— О, пожалуйста, пожалуйста!.. — повторял он с мольбою, как будто не хотели сделать того, о чем он просил.

И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом:

— Я хочу спать.

Это были последние слова его, которые она слышала.

Он лежал высоко на подушках, почти сидел; когда сказал: «я хочу спать», — опустил голову и закрыл глаза, попробовал сложить руки, как для молитвы, но уже не мог: руки упали на одеяло, бессильные. Улыбнулся, как тогда, в начале болезни, когда она еще не понимала, что значит эта улыбка, — теперь поняла. Лицо тихое, светлое и такое прекрасное, каким она никогда не видела его. «Ангел, которого мучают, — подумала. — И как я сделаю, чтоб его еще больше любить, когда…» Хотела подумать: «когда он будет здоров», — и вдруг поняла, только теперь, за всю болезнь, в первый раз поняла, что не будет здоров, что это — смерть.

Он открыл глаза и посмотрел на нее. Она увидела, что он хочет ей что-то сказать, и наклонилась.

— Не страшно, Lise, не страшно… — прошептал так тихо, что она не расслышала: хотел сказать: «не страшно впасть в руки Бога живаго», но, взглянув на нее, понял, что говорить не надо, — она уже знает все.

В это время в приемной Волконский шептался с Дибичем.

— Положение мое, князь, весьма затруднительно: мне, как начальнику штаба, необходимо знать, к кому относиться в случае кончины его величества, — говорил Дибич.

— Я полагаю, к государю наследнику, Константину Павловичу, — ответил Волконский.

Об отречении Константина оба ничего не знали, но и у них, как у всех, при этом имени, мелькало сомнение.

— Да, к Константину Павловичу, — продолжал Дибич: — однако, последняя воля его величества нам неизвестна.

— О чем же вы раньше думали? — проговорил Волконский с нетерпением.

— Позвольте вам напомнить, князь, что я неоднократно о сем имел честь докладывать вашему сиятельству, — возразил Дибич тоже с нетерпением.

— Отчего же мне докладывали, а сами не делали?

— Я полагал, что неприлично…

— И хотели, чтобы я за вас неприличие сделал?

Стояли друг против друга, как два петуха, готовые к бою. Волконский смотрел на него свысока, потому что иначе не мог: голова Дибича приходилась едва по плечо собеседнику; карапузик маленький, толстенький, с большой головой и кривыми ножками; когда маршировал в строю, должен был бегать вприпрыжку; движения кособокие, неуклюжие, ползучие, как у краба; вид заспанный, неряшливый; на сюртуке вечно какой-нибудь пух или перышко; рыжие волосы взъерошены; лицо налитое, красное: уверяли, будто бы пьет. Но наружность его была обманчива: неутомимо-деятелен, горяч, кипуч, вспыльчив до самозабвения (недаром впоследствии, в турецком походе, солдаты прозвали его: «самовар-паша») и, вместе с тем, хладнокровен, тонок, умен, проницателен. Государю потакал во всем, а тот почти боялся его. «Дибичу пальца в рот не клади», — говаривал.

Дибич и Волконский друг друга ненавидели. Один — русский князь, вельможа с головы до ног; другой — прощелыга, выскочка, сын бедного капрала из Прусской Силезии, пришедший в Россию чуть не пешком, с котомкой за плечами. Дибич называл князя «старой калошей», а тот его — «Аракчеевской тварью, порождением ехидниным». Но как ни презирал он Дибича, а втайне чувствовал, что не ему, русскому князю, а этому немецкому выскочке принадлежит будущее.

— Чего же вы от меня желаете, ваше превосходительство? — проговорил, наконец, Волконский, едва сдерживаясь.

— Не будете ли так добры, князь, доложить ее величеству?

— Ну, нет, слуга покорный! Сами извольте докладывать…

Стальные глазки Дибича сверкнули злобою, лицо вспыхнуло, «самовар» закипел.

— Воля ваша, князь, но если что случится, — не моя вина. Обращаясь к вашему сиятельству, я полагал, что в такую минуту следует оставить всякие личности, памятуя токмо о долге службы перед царем и отечеством. Но видно ошибся… Честь имею кланяться!

— Погодите, — остановил его Волконский, — хотите, сделаем так: вместе войдем, и вы при мне доложите ее величеству?

Дибич согласился. Вошли в кабинет. Больной лежал в забытьи. Государыня стояла на коленях, опустив голову на край постели и закрыв лицо руками. Когда вошли, обернулась и встала: по лицам их увидела, что хотят ей что-то сказать, и подошла к ним.

Дибич заговорил, но она долго не могла понять.

— Бог один может помочь и спасти государя; однако же, спокойствие и безопасность России требуют, чтобы, на всякий случай, приняты были надлежащие меры. Прошу ваше величество сказать мне, к кому, в случае несчастья, должно будет относиться?..

Поняла, наконец, и почувствовала такое оскорбление, что хотелось закричать, затопать ногами, выгнать, вытолкать его из комнаты: казалось, что он снимает с государя мерку гроба заживо.

— Разумеется, к наследнику Константину Павловичу, — проговорила, едва сознавая, что говорит, только бы от него отделаться. При имени Константина ей что-то смутно вспомнилось, но не могла теперь думать об этом.

— Слушаю-с, ваше величество, — сказал Дибич и хотел еще что-то прибавить, но она остановила его:

— Прошу вас, оставьте меня…

И отошла к постели больного. А Дибич все еще стоял, как будто ждал чего-то; смотрел на государя, и ему казалось, что тот на него тоже смотрит. «Не спросить ли?» — подумал, но махнул рукою и вышел из комнаты.

Пятую ночь никто во дворце не ложился. Виллие был болен от усталости; Волконскому несколько раз делалось дурно; Егорыч едва на ногах держался. Одна государыня казалась бодрою; всегда больная, слабая, теперь была сильнее всех.

В окнах светлело, в окнах темнело; огни зажигались, огни потухали, — но для нее уже не было времени.

Больной всегда чувствовал ее присутствие; говорить уже не мог, только шевелил губами беззвучно, и она тотчас понимала, чего он хочет: клала ему руку на сердце, на голову и целыми часами держала так. Однажды почувствовала на щеке своей два слабых движения губ: то был его последний поцелуй.

В другой раз, увидев Волконского, он улыбнулся ему; а когда тот стал целовать ему руки, — сделал знак глазами: не надо целовать руки.

С минуты на минуту ждали конца. 18 ноября, в среду утром, начались опять судороги в лице. Дышал так тяжело и хрипло, что слышно было из соседней комнаты. Лицо помертвело, кончик носа заострился, глаза ввалились и заткались паутиною смертною. Думали — конец. Позвали священника читать отходную. Но судороги мало-помалу затихли. Часы пробили 9. Он перевел на них глаза, и взор был полон жизни; потом взглянул на дежурного гофмедика Добберта, которого не привык видеть у себя в комнате, и долго смотрел на него с удивлением, как будто хотел спросить, зачем он здесь.

И вдруг опять начали надеяться. Чтобы не умер от истощения, так как давно уже глотать не мог, — поставили два клистира из бульона, сваренного на смоленской крупе.

Но недолго надеялись: в тот же день, около полуночи, началась агония.

Государыня держала голову его в руках своих, иногда мочила пальцы в холодной воде и проводила ими внутри воспаленных губ его, чтоб освежить их. Он сосал пальцы ее, и она улыбалась ему, как мать ребенку, которого кормят.

Агония длилась всю ночь до утра. Утро в четверг, 19-го ноября, было пасмурное. Во всех церквах служились молебны об исцелении государя. На площади перед дворцом толпился народ.

Умирающий был в полном сознании; часто открывал глаза и смотрел то на распятие в золотом медальоне, висевшее на стене, благословение отца, то на государыню. Дыхание становилось все реже и реже, и с каждым разом слабее, короче; несколько раз совсем останавливалось и потом опять начиналось; наконец в последний раз вдохнул в себя воздух и уже не выдохнул.

Виллие пощупал пульс и молча взглянул на государыню. Она перекрестилась. Было 10 ч. 47 м. утра.

Все плакали, не плакала одна государыня. Опустилась на колени, поклонилась в ноги усопшему, встала, закрыла ему глаза и долго держала пальцы на веках, чтоб не открылись; сложила носовой платок тщательно, подвязала покойнику нижнюю челюсть, перекрестила его и поцеловала в лоб, как всегда делала на ночь; еще раз поклонилась в ноги, вышла из комнаты.