— У меня маленькая лихорадка, должно быть, крымская…
— С какого времени, ваше величество?
— С Бахчисарая. Приехал туда поздно вечером, пить захотелось; Федоров подал барбарису; я подумал, не прокис ли, — в Крыму жара была, — но Федоров сказал, что свеж. Я выпил стакан и лег, а ночью сделалась боль в животе ужасная; однакоже, прослабило, и я полагал, что этим все кончится. Но в Перекопе опять зазнобило, и с тех пор вот все трясет…
Подумал и прибавил:
— А может быть, и раньше, еще с Севастополя: верхом ездил в Георгиевский монастырь, в одном сюртуке; днем-то жарко, а ночью в степи ветер холодный — ну, вот и продуло.
— Значит, уже с неделю больны?
— Да, с неделю, пожалуй. А впрочем, не знаю…
— Хины принимать изволили?
— Нет, я лекарств не люблю; само пройдет.
— Как же само, ваше величество, помилуйте! Вы все забывать изволите, что, приближаясь к пятому десятку, мы уже не то, что в двадцать лет…
— Да, брат, старость не радость, это я не хуже твоего знаю. А насчет лихорадки не бойся, — пустяки, ничего не будет.
В маленькой уборной, рядом с кабинетом-спальнею, государь переодевался и умывался с дороги. Всегда любил холодную воду для умыванья, но теперь попросил теплой: должно быть, боялся, чтоб озноб не усилился. Волконский, с полотенцем через плечо, лил ему из кувшина воду на руки. Бывший начальник главного штаба, теперешний императрицын гофмаршал, генерал-адъютант, князь Петр Михайлович Волконский часто служил государю камердинером. Тридцать пять лет был ему дядькою, сопровождал его во всех путешествиях, видел во всех состояниях души и тела, самых торжественных и самых унизительных. Государь не баловал князя. «Что я терплю от него, этого никто себе и представить не может», — говаривал Волконский и много раз хотел выйти в отставку, но все не выходил; был слаб и добр; любил его, жалел, как старая няня — дитя свое.
Жалел и теперь: видел, что он очень болен и только, по обыкновению, скрывает болезнь, перемогается.
— Эк, начадили! — сказал государь, вытирая руки полотенцем и глядя в окно на дымное зарево иллюминации.
— К приезду вашего величества.
— Верноподданные! — поморщился государь с брезгливостью. — Ну, а тут у вас что?
— Все слава Богу.
— Императрица как?
— Тоже, слава Богу, здоровы, только по вас очень соскучились.
Устал от умывания, присел, держа в руках полотенце, забыл его отдать Волконскому и опустил голову на руку: по этому движению видно было, как он болен.
— Лечь бы изволили, а ее величество я к вам попрошу…
— Нет, что ты? Напугаешь. Пожалуйста, братец, не говори ей.
— Да ведь сами увидят…
— Пусть видит, а ты не говори. Зачем беспокоить? Сказано, вздор: отлежусь и буду здоров… Ну, давай же сюртук. Надо к ней, — ждет небось.
Волконский подал сюртук; государь надел, взглянул на себя в зеркало поспешно и неуверенно, как больные глядят, провел щеткою по волосам, зачесанным вверх, от висков на плешивый лоб, застегнулся, оправил сюртук, чтобы складок не было, и пошел; и по тому, как шел, согнувшись, сгорбившись, опять видно было, что очень болен. Волконский, глядя ему вслед, бормотал себе что-то под нос, как старая няня, которая смотрит на больного ребенка с ворчливою нежностью.
Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полостью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинете, прислушиваясь, как столовые часики — фарфоровый пастушок со сломанною ручкою — тикают да тикают. Каждая минута казалась вечностью. Наконец позвала секретаря своего, Лонгинова, и велела ему пойти узнать, что случилось. Лонгинов пошел и пропал. Вспомнилось ей, как во время наводнения так же посылала его, и он так же пропал. Сил больше не было ждать; встала, пошла к двери. В эту минуту послышались шаги: он! он!
Ничего не помнила, не видела, не слышала, — только чувствовала, что он с нею.
— Lise, наконец-то! Ну, слава Богу, слава Богу!
Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он, в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба они одинаково счастливы.
Опомнилась и посмотрела на него внимательно.
— Больны?
— Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров… Ну, а вы как?
Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: «да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет»…
— Ну, право же, Lise, — ничего не будет, — проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей — и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею — и все хорошо на веки веков.
— Ну что же мы? Садитесь же, — увидела вдруг, что ему трудно стоять. — Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая, — никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен: смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. «Моя милая тетушка», — так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?
Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.
— Да, чайку бы с лимонцем, горяченького, — сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.
— Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду…
Он рассказал ей то же, что Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.
— Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду…
Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял:
— Комнатки маленькие, пожалуй, еще меньше этих, но уютные, светленькие, беленькие, большая терраса с колоннами, лестница к морю — все в греческом вкусе — к месту идет. А места-то какие, настоящий рай! Кипарисы, лавры, мирты вечнозеленые, у синего моря, у самого синего моря, как в сказках говорится. Теперь, в ноябре, еще розы цветут.
Достал из маршрутной книжки и подал ей засушенную чайную розу.
— Понюхайте: до сих пор пахнет. И какая тишина, какая пустыня! Как хорошо нам будет вдвоем…
Помолчал и добавил с тихою грустью:
— А я ведь когда-то думал — втроем. Ну, да ничего, скоро…
Едва не сказал: «Скоро будем вместе», — слова умирающей Софьи.
Посмотрел на государыню молча, и опять промелькнуло что-то в глазах. Ей стало страшно: хотела заговорить, нарушить молчание, но уже не могла, только чувствовала, что счастье уходит из сердца, как вода из стакана с трещиной.
Вошел князь Волконский и доложил о лейб-медике Виллие.
— Экий ты, братец! Я же тебе говорил, не пускать. Надоел он мне со своими лекарствами, — сказал государь шепотом. — Ну, делать нечего, пусть войдет.
Виллие вошел, поцеловал руку императрицы и спросил государя, как он себя чувствует.
— Отлично, мой друг! Вот чаю напился и согрелся. Озноба, кажется, нет, только маленький жар.
Виллие пощупал пульс и ничего не сказал.
— Сделай милость, Яков Васильич, — продолжал государь, — успокой ты ее, скажи, что пустяки. Не верит мне…
— Пустяки, разумеется. А все-таки лечиться надо, ваше величество! Вы вот лекарств не хотите…
— Ну, знаю, брат, знаю… Поди-ка сюда, — подозвал он князя Волконского. — Ты думаешь, это что? — указал ему на план.
— Дом какой-то.
— А чей дом?
— Не знаю.
— Отставного генерала Александра Павловича Романова. Я ведь скоро в отставку.
— Не рано ли будет, ваше величество?
— Что за рано, помилуй: двадцать пять лет службы, — и солдату за этот срок отставку дают. Выходи-ка и ты, брат, будешь у меня библиотекарем…
Говорили спокойно, весело; но почему-то от этого спокойствия государыне опять стало страшно: чувствовала, как вода все уходит и уходит из стакана с трещиной.
Виллие посмотрел на часы и заметил, что государю ложиться пора.
— Так я и знал, что погонишь. А мне здесь так хорошо. Ну, ладно, сейчас, — только вот простимся.
Виллие с Волконским вышли.
— Ну что, Lise, успокоились? — сказал государь, вставая.
Она хотела ответить, но опять не могла.
— Что это, право, Lise? Нельзя же так. Друг друга изводим: то вы больны, и я убиваюсь, то я болен, и вы убиваетесь. Как медведь и коза в той игрушке, знаете? — потянешь направо, медведь на козу валится; потянешь налево, коза — на медведя…
— Да нет, я ничего… А только я была так счастлива… — начала и не кончила; слезы душили ее.
— А теперь несчастны?
Обнял и поцеловал ее с такою нежностью, что дух у нее захватило от счастья: стакан, хоть и с трещиной, опять до краев наполнился.
— Милый, милый! — прижалась к нему и заплакала. — Да наградит вас Бог за всю вашу… дружбу ко мне!
Не посмела сказать: «любовь!»
— Ну, Господь с вами, — хотела перекрестить его.
— Нет, Lise, потом. Зайдите, когда лягу.
Прошел к себе в кабинет, сел за стол и начал разбирать почту. Нашел донесение генерала Клейнмихеля: «Описание злодейского происшествия в Грузине».
Голова болела, в глазах темнело от жара; не мог читать сплошь, только просматривал.
«По показанию смертоубийцы, покойница упала и закричала; в которое время он совершенно перерезал ей горло и отрезал ей голову, так что оная осталась на одной кости»…
А в заключение: «В делах и думать еще невозможно, но я в полной надежде, что граф не покинет их, лишь бы успеть успокоить его некоторым образом в домашнем быту».
Усмехнулся, подумал: как же его успокоить? Другую девку найти ему, что ли? Да нет, такой не найдешь: вон о. Фотий называет «великомученицей» эту звериху в человеческом образе, которая одной своей горничной за то, что нехорошо подвила ей волосы, раскаленными щипцами обожгла лицо.
Бросил читать; затошнило, и, казалось, тошнит от того, что читает.
Увидел письмо Аракчеева, распечатал и тоже не стал читать, а только заглянул.
«Ах, батюшка, летел бы я к вам в Таганрог, ибо мне ничего так не хочется, как видеть моего благодетеля; но боль в груди так велика становится, что боюсь в сию дурную погоду и в дорогу пуститься; кажется, я не перенесу оного. Обнимаю заочно ваши колени и целую руки».
Опять усмехнулся: как бы встретил он Аракчеева, если бы тот вздумал приехать? А впрочем, за что же сердиться? «Куда вы, туда и он; что вы, то и он, а его самого нет: он ваша тень». — «Да, тень моя: когда солнце было высоко, тень лежала у ног, а когда солнце зашло, тень выросла…» Исполинская тень, смешное страшилище. «Военные поселения суть жесточайшая несправедливость, какую только разъяренное зловластие выдумать могло», — вспомнился донос Алилуева и тихий плач народа: «Спаси, государь, крещеный народ от Аракчеева!» — Мечтал о царстве Божьем, и вот — царство Аракчеева, царство Зверя… Да, правы они…
Голова кружилась, и в глазах темнело так, что казалось вот-вот сделается дурно. Встал, подошел к дивану и лег; закрыл глаза; не спал, но, как во сне, видел: почтовая дорога на станции Васильевке, в 25 верстах от города Орехова, где проезжал третьего дня; тут встретил его фельдъегерь Масков с депешами из Петербурга и Таганрога; государь велел ему ехать за ним, хотел послать вперед со следующей станции в Таганрог с письмом к государыне; сел в коляску и поехал. Дорога поворачивала круто, с горы вниз, к мосту на речке. Благополучно спустился, переехал через мост и подымался шагом на тот берег. Масков тоже сел на курьерскую тройку, крикнул ямщику: «пошел!» и замахнулся на него саблею с тем ошалелым ухарством, которое свойственно фельдъегерям; должно быть, выпил на станции. Ямщик погнал; тройка подхватила с места и понесла с горы; но при повороте на мост ямщик не управил, налетел на кочку, телега подпрыгнула, так что Масков вылетел, кувыркнулся в воздухе и со всего размаха ударился тычком головою о камень. Государь увидел, ахнул и велел Тарасову бежать на помощь к упавшему. А на следующей станции, в Орехове, Тарасов доложил, что Масков умер на месте от сотрясения мозга с переломом черепа. Тогда уже начинался озноб, а при докладе Тарасова усилился так, что зуб на зуб не попадал. «А что, если бы я, — подумал государь, — отправил Маскова вперед с письмом к государыне? Написал бы так: „Je vous envoye Maskoff et je le suis de près. Посылаю вам Маскова и следую за ним тотчас“. Ведь было бы то же, как свечи днем, — к покойнику…»
Теперь, лежа на диване с закрытыми глазами, видел, как Масков падает и слышит костяной стук, треск черепа. «Вот отчего голова так болит, от этого костяного треска трещит голова… Какая гадость! Уж лучше встать…»
Встал, подошел к столу и опять начал разбирать бумаги; долго чего-то искал; наконец нашел: безымянное письмо, один из тех нелепых доносов, которых он так много получал в последнее время. Помнил его почти наизусть; не надо бы больше читать; но не мог удержаться.
«Ваше императорское величество! В Священном писании, а именно в 81-м псалме о владыках и царях земных сказано: бози есте и сынове Вышняго вси; вы же яко человецы умрете. Государь! верноподданным вашим известно, что, хотя вы и великий самодержец, но богом земным себя не почитаете и даже воспретили то указом Св. Синоду во всех церквах, публично, ибо смертный час помните.
Ваше величество, как верноподданный и хотя тайный, но истинный друг ваш и сын отечества, умоляю вас именем Вышнего, помните сей час, — помните ныне больше, чем когда-либо, ибо оный уже наступает: адские замыслы извергов уже совершаются».
До сих пор написано было по-русски, а дальше — по-французски, безграмотно:
— «Долго сомневались убийцы, какое именно оружие избрать, — пулю, кинжал или яд; наконец избрали последнее. Может быть, уже поздно, — уж отрава течет в ваших жилах. Но, если не поздно, берегитесь, берегитесь всех, кто вас окружает; берегитесь вашего камердинера, вашего повара, вашего доктора; никому не верьте; все — изменники, все подкуплены; вы окружены убийцами. Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены. Прежде, чем есть или пить, заставляйте отведывать подающих вам. Помните об этом днем и ночью, каждый день, каждый час, каждую минуту; помните, что отрава может быть везде. Мало ли от чего умирают люди? От угара, от нелуженой посуды, от толченого стекла в хлебе. Убьют вас, отравят медленным ядом и скажут потом, что вы естественной смертью умерли.
Пишу сие от чистого и верноподданническим жаром пламенеющего сердца, познав ужас адских замыслов. Да поможет вам Бог!
Раскаявшийся изверг и отныне по гроб жизни верноподданный ваш».
Да, не надо было читать: глупо, гадко, тошно тошнотою смертною. Вдруг вспомнил что-то и удивился: как же так, ведь сжег письмо? Полно, сжег ли? Да, ясно помнил, как это было: получил письмо, а на следующий день, утром, за чаем, нашел в сухаре камешек; послал за Дибичем, показал ему сухарь и велел узнать, что это и как могло попасть в хлеб? «Я не хочу, — сказал, — поручать это Волконскому, потому что он старая баба и ничего не сумеет сделать, как следует». Дибич позвал Виллие; тот нашел, что это простой камешек; а пекарь извинился, что он попал в сухарь по неосторожности. Государь хотел показать Дибичу донос об отраве, но стало стыдно и страшно не того, чем грозил донос, а того, что он мог ему поверить; пошел к себе в кабинет, отыскал письмо и сжег.
Откуда же оно теперь взялось? «С ума я схожу, что ли?» Вертел его в руках, щупал, рассматривал, как будто надеялся, что оно исчезнет; нет, не исчезло. Поднес к свече, хотел сжечь, — не горит; бросил, — не падает; липнет, липнет, не отстает, точно клеем намазано. А свечи тускло горят, как тогда, днем — к покойнику, и черно-желтый туман наполняет комнату; и кто-то стоит за спиной. Не глядя, не оборачиваясь, он знает, кто: старичок белобрысенький, лысенький; голубенькие глазки, «совсем, как у теленочка», как у него самого в зеркале; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, Федор Кузьмич.
Вскрикнул, очнулся и увидел, что лежит на диване; понял, что не вставал и что все это бред.
Отворилась дверь, вошла государыня.
— Не легли еще?
— Нет, Lise, я вас жду.
— Я стучалась, не слышали?
— Не слышал, — оглох, всегда от жара глохну. Помните, в прошлом году, когда рожа начиналась, тоже оглох? As dief as pots. (Глух, как горшок.) Ну, поцелуйте меня. Сейчас лягу. Мне теперь хорошо, совсем хорошо, — улыбнулся он так искренно, что она почти поверила. — Не беспокойтесь же, мой друг, спите с Богом…
Перекрестила его и поцеловала.
Когда ушла, Егорыч постучался в дверь. Стучался долго, но государь опять не слышал, и тот, наконец, вошел.
— Раздеваться прикажете, ваше величество?
— Раздеваться? Да… нет, потом. Позвоню.
Егорыч подошел к столу и стал снимать со свечей.
— А знаешь, Егорыч, я ведь очень болен, — сказал государь.
— Пользоваться надо, ваше величество!
«Он всегда знает, что надо», — подумал государь; но спокойствие Егорыча было ему приятно.
— Нет, брат, где уж, — продолжал, помолчав. — А свечи-то помнишь?
— Какие свечи?
— Ну как же, ты сам говорил: свечи днем — к покойнику…
— Избави, Господи, ваше величество! — пробормотал Егорыч, бледнея, и начал креститься.
— Ну чего ты, дурак? Пошутить нельзя. Небось, тебя хоронить буду… Ступай.
Егорыч вышел, все еще крестясь; лица на нем не было: любил государя.
А тот встал и начал ходить взад и вперед по комнате, хотя еще сильней знобило, и каждый шаг отдавался в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен, — может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть… «Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена: воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены…» А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром, — вот и к душе липнет… Какая гадость!
Остановился, поднес руки к глазам, посмотрел, как ногти посинели от озноба, а может быть, от чего-нибудь другого; языком почмокал, пробуя, какой вкус во рту: да, все то же, как будто металлический, и слюна, и тошнота, и гнилая отрыжка, и эта медленно-медленно, отвратительно сосущая боль в животе; совсем как тогда, в Бахчисарае, когда выпил прокисший сироп. «Может быть, уже поздно; может быть, отрава уже течет в ваших жилах…» Вдруг злоба охватила его. Неужели же он, в самом деле, дошел до того? Камешек в хлебе, прокисший сироп, — да ведь это сумасшествие?
Ну, конечно, отравлен. О, какой медленный, медленный яд! Еще тогда, в ту страшную ночь 11 марта, отравился им. И они это знают. Правы они — вот в чем сила их, вот чем они убивают его издали; ведь есть такое колдовство: сделать человечка из воска, проколоть ему сердце иголкою, — и враг умирает. Да, яд течет в жилах его: этот яд — страх. Страх чего? О, если бы чего-нибудь. Но давно уже понял, что страх страшнее самого страшного. Не страх чего-нибудь, а один голый страх, безотчетный, бессмысленный, тот подлый животный страх, от которого холодеют и переворачиваются внутренности, и озноб трясет так, что зуб на зуб не попадает. Страх страха. Это как два зеркала, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности. И свет сознания, как свет свечи между двумя зеркалами, тускнеет, меркнет, уходя в глубину бесконечную — и темнота, темнота, сумасшествие….
Вдруг вспомнилось, как брат Константин, еще мальчиком, из шалости отравил собаку, дав ей проглотить иголку в хлебном шарике. «Ну, что ж, собаке собачья смерть!» — усмехнулся со спокойным презрением. И в этом презрении все потонуло — боль, стыд, страх.
Позвонил камердинера, быстро, молча разделся и лег. Ночь провел дурно, без сна, но к утру сделался пот, и он заснул.
На следующий день встал почти без жара; только был слаб и желт, «желт, как лимон», — пошутил, взглянув на себя в зеркало. Оделся, умылся, побрился, все, как всегда. Войдя в кабинет, стал у камина греться; Волконский по бумагам докладывал, а государь все просил его говорить громче: плохо слышал. «As dief as pots», — опять пошутил.
Весь день был на ногах, в сюртуке. К обеду сделался жар. Виллие хотел ему дать лекарства, но он сказал, что примет вечером, а когда тот настаивал, — прикрикнул на него:
— Ступай прочь!
Обедал с государыней; подали суп с перловой крупою; съел и сказал:
— У меня больше аппетита, чем я думал.
Потом — лимонное желе. Отведал и поморщился:
— Какой странный вкус! Попробуйте.
— Может быть, кисло?
— Да нет же, нет, какой-то вкус металлический. Разве не слышите?
Велел позвать метрдотеля Миллера, заставил и его попробовать.
— Я уж не в первый раз замечаю. Смотри, брат, хорошо ли лудят посуду?
После обеда дремал на диване, а государыня читала книгу. Виллие опять завел речь о лекарстве.
— Завтра, — сказал государь.
— Вы обещали сегодня.
— Экий ты, братец! Ну, что мне с тобою делать? Ведь если на ночь приму, спать не буду.
— Будете. До ночи подействует.
Государыня смотрела на него с умоляющим видом.
— Вы думаете, Lise?..
— Да, прошу вас.
— Ну, ладно, давай.
Виллие пошел готовить лекарство и через полчаса принес 8 пилюль.
— Что это? — спросил государь.
— Шесть гран каломели и полдрахмы корня ялаппы. Ваше обыкновенное слабительное.
— Каломель — ртуть?
— Да, сладкая ртуть.
— Яд?
— Все лекарства суть яды, ваше величество: по русской пословице, одно дерево другим деревом…
— Клин клином вышибай?
— Вот именно, яд — ядом: яд болезни — ядом лекарства.
Проглотил пилюли и пошел к себе. Вечер провел опять с государыней. Болтали весело, или как будто весело, о таганрогских сплетнях, о председательше Ульяне Андреевне, которую поймали с подзорною трубкою на чердаке, когда она в окна дворца заглядывала; вспомнили, что сегодня — 6-е ноября, канун годовщины петербургского наводнения. — «Даст Бог, этот год будет счастливее!»
Вдруг встал и попросил ее выйти.
— Что с вами?
— Ничего. Кажется, лекарство действует.
Отлично подействовало; стало легче, жар уменьшился.
— Ну вот видите, Lise, говорил вам, что вздор, ничего не будет.
— Слава Богу! А вы еще принимать не хотели.
Но на следующий день признался ей, что вчера просил ее уйти не потому, что лекарство подействовало, а такая тоска вдруг напала, что не знал, куда деваться, и не хотел, чтобы кто-нибудь видел его в этом состоянии.
Приехал в Таганрог в четверг; пятницу, субботу, воскресенье все еще был болен; ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше; а когда спрашивали, как он себя чувствует, отвечал всегда одно и то же:
— Хорошо, совсем хорошо!
Не изменял порядка жизни. Весь день — на ногах, в сюртуке; а если уж очень знобило, кое-как примащивался на диване, укрываясь одеялом или старой меховой шинелью. В те же часы вставал, ложился, обедал, ужинал. Садясь за стол, чтобы выпить стакан хлебной или яблочной воды с черносмородинным соком, крестился, как перед настоящим обедом; пил и похваливал:
— Прекрасный напиток, освежающий! Волконский мне дал, а ему сестра, а ей какой-то знакомый, в дороге. Очень, говорят, от желчи пользует, лучше всех лекарств…
А на Виллие смотрел волком; когда тот предлагал ему самое невинное слабительное, — молчал, хмурился или отшучивался.
— Эх, Яков Васильич, надоел ты мне хуже горькой редьки!
И, наконец, сердился:
— Оставьте меня в покое! И как вы не видите, что я от ваших лекарств болен? Стоит принять, чтобы сделалось хуже…
Продолжал заниматься делами или притворялся, что занимается.
— Поменьше бы бумаг читали, ваше величество! Вам хуже от того, — говорил Волконский.
— Рад бы, мой друг, да не могу: привычка. Как не позаймусь, — пустота в голове. Если выйду в отставку, буду целые библиотеки прочитывать, а то с ума сойду от скуки.
В обычные часы отсылал государыню гулять.
— Отчего вы не гуляли сегодня? Погода такая прекрасная. Вам надо пользоваться воздухом.
Она не смела сказать, что ей страшно уйти от него. Когда несколько часов не видела его и вдруг вглядывалась в лицо его, — страх жалил ей сердце не очень больно, тупо: так злые осенние мухи кусаются. А потом опять надежда; то страх, то надежда, — как летнею ночью в тихом воздухе, то теплая струя, то холодная. Но и сквозь страх — знакомое счастье, та особенная уютность, которую всегда испытывала во время болезни его: точно он маленький, а она нянчится с ним.
Приносила ему газеты, журналы. Особенно любил он модные: понимал толк в женских модах. Рассматривали вместе картинки; раскладывали ракушки, которые собрали на морском берегу, у карантина.
— Вы приносите мне игрушки, как ребенку, моя милая маменька! — смеялся он.
Только что становилось легче, болтал, шутил, строил планы, как они будут жить в Ореанде, или рассказывал анекдоты таганрогские: о депутации калмыцких князей, которые, услышав клавесин у полковника Фредерикса, дворцового коменданта, сначала испугались, а потом пришли в такой восторг, что нельзя было на них смотреть без смеха; об уездном Лекаре, французе Менье, хвастунишке ужасном, который носит какой-то персидский орден вместо звезды и зеленую ленту через плечо, уверяя, будто бы лечил самого шаха и весь его гарем, «et que peut-être on verra un jour un chach de ma façon».[90]
Однажды зашла у них речь о Байроне; государыня в то время читала последние песни Дон Жуана, где говорится о русском царе не совсем уважительно.
— Гений его уподобляется блеску зловредного метеора, — сказал государь: — поэзия Байронов родит Зандов и Лувелей. Прославлять ее есть то же, что восхвалять убийственное орудие, изощренное на погибель человечества. Такое употребление таланта не заслуживает чести, приписываемой гению, и достоинства иметь не может, особенно между христианами…
Она возражала, доказывала, что Байрон — заблудший, но не злой человек.
— А кстати, — заметил он: — нынче завелись и у нас свои Байроны. Ваш любимый Пушкин…
— Да, любимый! А вы его за что не любите? Он — слава России, слава вашего царствования…
— Ну, полно, мой друг, избави нас Бог от этакой славы! Наводнил Россию стихами возмутительными. Этот человек на все способен. Говорят, отца своего чуть не убил…
— Неправда! Неправда! Клевета презренная! Как вы можете? Ведь вы же сами знаете, вам Жуковский говорил!.. — закричала она и вдруг испугалась: «Что это я? На больного кричу!» — испугалась и обрадовалась; значит, не очень болен.
А когда делалось хуже, — уходил к себе в кабинет, прятался от нее или, ложась на диван, просил ее читать книгу и не обращать на него внимания. Она делала вид, что читает, но смотрела на него из-за книги, украдкою, и опять страх жалил ей сердце не очень больно, тупо, как злая осенняя муха.
Однажды он спал, а она сидела рядом, с книгою; вдруг он открыл глаза, поглядел вокруг, как будто с веселою улыбкою, и тотчас же опять закрыл их, заснул. Только впоследствии, в ужасные минуты, поняла она, что значила эта улыбка.
В ночь с воскресенья на понедельник был сильный пот, так что несколько раз пришлось менять белье. На следующий день лихорадки не было. Виллие торжествовал и объявил, что болезнь можно считать пресеченною: если даже вернется лихорадка, то сделается перемежающейся и скоро совсем пройдет. «Febris gastrica biliosa — лихорадка желудочно-желчная», — назвал он болезнь, и все успокоились.
Государь запрещал писать в Петербург о том, что он болен.
— Боюсь я экстрапочт, как бы не напугали матушку.
Последняя почта была задержана, а со следующей, в понедельник, когда ему стало лучше, он велел написать императрице Марии Федоровне и цесаревичу, что был болен и что болезнь проходит; велел также Дибичу послать курьера за князем Валерьяном Михайловичем Голицыным.
«Слава Богу, ему гораздо лучше, — писала в тот же день государыня матери своей, герцогине Баденской. — Даст Бог, когда вы получите это письмо, не будет больше и речи о его болезни».
Но в тот же день к вечеру опять сделалось хуже. Все еще бодрился, начал рассказывать анекдот о калмыках, — должно быть, забыл, что она уже знает.
— А почему вы не носите траура по короле Баварском? — спросил неожиданно.
— Я сняла по случаю вашего приезда, а потом не захотелось надевать.
— Почему не захотелось? — опять спросил и посмотрел на нее так, как на Егорыча, когда спрашивал его о свечах.
Покраснела; сама не понимала, почему, — не думала об этом и только теперь, когда он спросил, поняла.
— Я завтра надену, — сказала поспешно.
— Нет, все равно…
Вошел Виллие, и по тому, как лицо его вытянулось, когда он взглянул на больного, она увидела, что плохо.
Ночь провел без сна, в жару. Утром принял опять шесть пилюль слабительных. Сделались ужасные схватки в животе, тошнота, рвота, понос; ослабел так, что едва на ногах держался.
Лежал на диване, под старой шинелью, с фланелевым набрюшником на животе, и, закрыв глаза, думал, надо ли будет еще раз вставать за нуждою или так обойдется. Думал об этом и смотрел на выплывавшее из мутно-красной мглы воспаленных век недвижное, как из меди изваянное, лицо Наполеона; оно приближалось к нему, и крепко сжатые, тонкие губы раскрывались, шевелились, говорили; он знал, что что-то важное, нужное, от чего зависит его спасение или погибель, но расслышать не мог: был «глух, как горшок».
Вдруг лицо Наполеона исчезло, и на месте его появилось лицо Егорыча. Губы его так же раскрывались, шевелились беззвучно.
Очнулся и понял, что Егорыч, действительно, стоит перед ним.
— Ну, чего тебе? Громче, громче! Что это, право, все вы шепчетесь?
— Полковник Николаев, ваше величество! Принять прикажете? — прокричал Егорыч.
Государь вспомнил, что вчера, когда ему лучше было, велел прийти Николаеву. Но теперь чувствовал себя так плохо, что не знал, хватит ли сил. Наконец сказал Егорычу:
— Принять.
Еще в первые дни по приезде в Таганрог заметил государь лейб-гвардии казачьего полка полковника Николаева, командира таганрогского дворцового караула; ему понравилось лицо его, обыкновенное, не очень красивое, не очень умное, но такое открытое, честное, доброе, что когда, представляясь государю, крикнул он по-солдатски: «Здравия желаю, ваше императорское величество!» — государь невольно улыбнулся и подумал: «какой молодец!» И потом, встречаясь с ним, всегда улыбался, а Николаев смотрел ему прямо в глаза с тою восторженно-преданной влюбленностью, которую государь ценил в людях больше всего.
В конце сентября, получив от Аракчеева письмо Шервуда с просьбой выслать в Харьков надежное лицо для принятия окончательных мер к открытию заговора, — решил послать Николаева; но все откладывал, а потом, уже больной, мучился, что не успеет, пропустит назначенный срок — 15 ноября. Вот почему принял его теперь: сегодня 10-е — только 5 дней до 15-го.
Когда Николаев вошел, государь велел ему запереть дверь на ключ и сесть поближе; начал расспрашивать, кто его родители, где он воспитывался, где служил и в каких походах участвовал; чем больше вглядывался в него, тем больше он ему нравился.
— У меня к тебе важное дело, Николаев!
— Рад стараться, ваше величество!
Государь закрыл глаза и вдруг почувствовал, что говорить не может. Кровь застучала в виски, и в глазах потемнело так, что, казалось, вот-вот лишится чувств. Долго молчал; наконец с таким усилием, как смертельно раненный вытаскивает железо из раны, начал:
— В России существует политический заговор…
И рассказал все, что нужно было знать Николаеву о Тайном Обществе.
— Поезжай в Харьков; надобно быть там не позже 15-го, дабы схватить бумаги, посланные в Петербург прапорщиком Вадковским с поручиком графом Николаем Булгари; в бумагах найдешь список заговорщиков. А что делать потом, Шервуд скажет.
Подумал и прибавил:
— Советы и объяснения Шервуда принимай с осторожностью… Ну, что еще? Да, смотри, чтоб никто не узнал. Никому не говори, слышишь?
— Слушаю-с, ваше величество!
Государь встал и пошатнулся. Николаев бросился к нему, поддержал его и помог дойти до стола. Он отпер шкатулку, вынул деньги, подорожную на имя Николаева и предписание начальника главного штаба, генерала Дибича, унтер-офицеру Шервуду. Со вчерашнего дня все было готово. В предписании сказано:
«По письму вашему от 20 сентября к господину генералу-от-артиллерии графу Аракчееву, отправляется, по высочайшему повелению, в город Харьков лейб-гвардии казачьего полка полковник Николаев с полною высочайшею доверенностью действовать по известному вам делу».
Отдал ему все, вернулся на диван и лег.
— Понял?
— Точно так, ваше величество! — ответил Николаев и, подумав, спросил: — Заговорщиков арестовать прикажете?
Государь ничего не ответил, опять закрыл глаза; знал, что стоит ему произнести одно слово: «арестовать», — и все сделано, кончено, железо из раны вынуто — и он спасен, исцелен: знал — и не мог сказать этого слова; чувствовал, что железо перевернулось в ране, но не вышло.
— Заговорщиков арестовать прикажете, ваше величество? — повторил Николаев, думая, что государь не расслышал.
Тот открыл глаза и посмотрел на него так, что ему страшно стало.
— Как знаешь. Я тебе верю во всем…
— Слушаю-с, — проговорил Николаев, бледнея.
— Ну, с Богом… Нет, погоди, дай руку.
Николаев подал ему руку, и государь долго держал ее в своей, долго смотрел ему в глаза молча.
— Верный слуга? — произнес наконец.
— Точно так, ваше величество! — ответил Николаев, и в глазах его засияла восторженно-влюбленная преданность. — Об одном Бога молю: жизнь положить за ваше величество…
— Ну, вот ты какой хороший… Спасибо, голубчик! Помоги тебе Бог! Дай перекрещу.
Николаев стал на колени и заплакал; государь обнял его и тоже заплакал.
В тот же день вечером он лежал у себя в кабинете. Государыня сидела рядом, как всегда, с книгою и, как всегда, не читая, смотрела на него украдкою.
— Отчего у вас глаза красные, Lise?
— Голова болит. Рано закрыли печку в спальне; должно быть, угорела.
Сконфузилась, лгать не умела; глаза были красны, потому что плакала. Он посмотрел на нее и подумал: «Не сказать ли всего? Нет, поздно… И зачем мучить? Вон у нее какие глаза, — как у той загнанной лошади с кровавою пеною на удилах. Бедная! Бедная!»
— Дайте руку.
Поцеловал руку и улыбнулся.
— Ну, полно, полно, будьте же умницей!
Виллие готовил питье в стакане, подошел к нему и подал.
— Что это?
— Несколько капель acidum muriaticum.[91] Вы на дурной вкус во рту жаловаться изволите, так вот, прочистит.
Государь молча отвел руку его; но Виллие опять подал.
— Извольте выпить, ваше величество!
— Не надо.
— Прошу вас, выпейте…
— Не надо! Ступай прочь!
Виллие продолжал совать стакан. Государь схватил его и бросил на пол.
— К черту! Убирайтесь все к черту! Убийцы! убийцы! отравители! — закричал он, и лицо его, искаженное бешенством, сделалось похоже на лицо императора Павла I.
Государыня выбежала из комнаты. Виллие отошел и закрыл лицо руками. Егорыч, ползая по полу, подбирал осколки стекла.
Государь упал в изнеможении на подушки и несколько минут лежал, не двигаясь; потом взглянул на Виллие и сказал:
— Яков Васильич, а Яков Васильич, где же ты? Поди сюда. Ну, не сердись, помиримся… Как же ты не видишь, что я имею свои причины так действовать?
— Какие же причины, ваше величество? Если вы мне не доверяете, позовите другого врача. Но не могу, не могу я видеть, как вы себя убиваете…
Заплакал. Государь посмотрел на него с удивлением: никогда не видел его плачущим.
— Послушай, мой друг, я не хуже твоего знаю, что мне вредно и что полезно. Мне нужно только спокойствие…
Помолчал и прибавил по-французски:
— Обратите внимание на мои нервы, они очень расстроены. Не раздражайте же их пустыми лекарствами…
Виллие ничего не ответил и задумался.
— Замучил я тебя, Яков Васильич, — улыбнулся государь своей доброй улыбкой и пожал ему руку. — Скажи Тарасову, пусть посидит у меня, а ты ступай отдохни.
«Не верит мне», — подумал Виллие и обиделся; но заглушил обиду: любил, жалел его, так же как Волконский и Анисимов.
— Ваше величество, лечитесь у кого угодно, — только, ради Бога, лечитесь! Ну, если не хотите лекарств, можно кровь пустить…
— Кровь пустить? — повторил государь и посмотрел на него, усмехаясь. — А тебе не страшно?
— Что же тут страшного? Пустое дело…
— Пустое дело — кровь? — продолжал государь усмехаться. — Страшно видеть кровь человеческую, а кровь царя — еще страшнее? Или все равно — одна кровь?.. Знаю, брат, ты мастер кровь пускать. Дело мастера боится, но есть дела, которых сам мастер боится… Нет, не надо крови!
Сложил руки молитвенно и прошептал:
— Избави мя от кровей, Боже, Боже, спасения моего!
И опять посмотрел на него.
— Какое дело, мой друг, какое ужасное дело! — произнес так, что Виллие подумал: «бредит», — потихоньку встал, вышел и послал к нему Тарасова.
— Я ни за что не отвечаю, — говорил Виллие Волконскому. — Все идет худо, и надо ждать самого худшего. Никого не хочет слушаться. Упрям…
Едва не повторил слова Наполеона: «упрям, как мул».
— Самодержавный, — да ведь болезнь еще самодержавнее. И что с ним? Что с ним? — прибавил задумчиво: — если бы только знать, что с ним такое?..
— Не лихорадка, вы думаете? — спросил Волконский.
— Нет, я не о том, — возразил Виллие: — тут не болезнь, не только болезнь…
Говорили в проходной зале-приемной, рядом с кабинетом государевым. Было темно, и в самом темном углу государыня, стоя лицом к стене, плакала. Они ее не видели. Она прислушалась и вдруг перестала плакать; вышла потихоньку из комнаты и прошла к себе в кабинет; легла ничком на диван, уткнув лицо в подушку. Все застыло в ней, окаменело, замерло.
«Что с ним? Что с ним? Заговор! Тайное Общество, — вот что. А я и забыла, о себе думала, а о нем забыла. Он умирает от этого, и я ничего, ничего, ничего не могу сделать!»
Вдруг вспомнила, как в ту последнюю ночь перед его возвращением из Крыма была счастлива и, глядя на звезды, плакала, молилась, благодарила Бога. Да, Бог наказывает ее, за то что она слишком любит. Но зачем же именно тогда, когда она была так счастлива? Зачем? За что?
Следующие три дня, от 11 до 13 ноября все было по-прежнему; опять ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше. Болезнь играла с ним, как кошка с мышью. Все еще утром вставал, одевался, но уже ходил с трудом и большую часть дня лежал на диване. Видимо, слабел. Жар не прекращался. Лихорадка из перемежающейся сделалась непрерывной. О febris gastrica biliosa доктора уже не говорили, боялись горячки; особенно пугала их сонливость больного; не позволяли ему много спать, будили.
— Не будите меня, дайте поспать, — просил он жалобно. — Оставьте меня в покое, ради Бога, оставьте! Мне нужно только спокойствие. И мне так хорошо, спокойно…
И опять засыпал.
«А ведь это смерть? — подумал однажды. — Ну, что ж, смерть так смерть, и слава Богу!»
Страха не было, а было разрешение, освобождение последнее; была надежда бесконечная, тот зов таинственный, который слышался ему когда-то в кликах журавлиных и в падении кометы стремительном.
В одну из редких минут полного сознания позвал Дибича и спросил:
— Послан ли курьер за Голицыным?
— Точно так, ваше величество, — ответил Дибич и хотел еще что-то сказать, но государь был так плох, что он вышел, ничего не сказав.