«Я ничего не сделал и не сделаю» — вот вечный страх и мука таких людей, как Данте, или, вернее, такого человека, потому что не было другого подобного ему за два тысячелетия христианства, и едва ли скоро будет в «поэзии-делании». Данте не мог не сознавать или, по крайней мере, не чувствовать иногда, что в главной воле его — к соединению двух миров, того и этого, в одном третьем, все действующие в мире силы — Церковь, государство, искусство, наука, философия, — все, что мы называем культурой, — идут если не против него, то не с ним; потому что весь мир движется не к соединению двух миров, а к их разделению, под знаком не Трех — Отца, Сына и Духа, а Двух: Отца против Сына или Сына против Отца; Бога против человека или человека против Бога; плоти против духа или духа против плоти; земли против неба или неба против земли — и так без конца, в ряде вечных противоборств — противоречий неразрешимых. Данте, один из сильнейших людей, не мог не сознавать, или, по крайней мере, не чувствовать иногда, как страшно бессилен и он, потому что страшно одинок. Главная воля его к Трем вместо Двух, не находя точки опоры ни в чем внешнем и действительном, изнемогала в пустоте, в бездействии или в самоубийственных бореньях внутренних.
Слишком понятно, что в такие минуты или часы, дни, месяцы, годы сомнений, неимоверная, им поставленная себе в «Комедии» цель — «вывести человека из состояния несчастного», — Ада земного, и «привести его к состоянию блаженному», «земному Раю» — казалась ему самому почти «безумною»:
Кто я такой… и кем на подвиг избран?
Ни сам себя я не считаю,
И не сочтет меня никто достойным:
Вот почему страшусь,
Чтобы мое желанье вознестись
К таким высотам не было безумным. [611]
Кажется, этого возможного «безумья» он страшится не только в самом начале пути к «Раю земному» — Царству Божию на земле, как на небе, но и в самом конце: иначе не замуровал бы в стену, накануне смерти, тринадцать последних, высших песен Рая. Самое для него страшное, может быть, то, что в этом «безумном желании» он иногда сознает или, по крайней мере, чувствует себя не «грешным», а иначе святым, по-новому, — не так, как были святы до него, за десять-одиннадцать веков христианства, после двух-трех первых, все святые; чувствует себя, в какой-то одной, не достигнутой им и, может быть, для него недостижимой точке, противосвятым, antisanctus.
Очень вероятно, что бывали такие минуты, когда он готов был поверить тому, что следовало из ошибочных, в уровень тогдашнего знания; но для него соблазнительно точных, астрологических и богословских выкладок, а именно тому, что первое всемирно-историческое движение к Царству Божию — «поворот всех кораблей носами туда, куда сейчас кормы их повернуты», — совершится не ранее, как через семь тысячелетий — т. е. через столько веков, сколько отделяет конец каменного века от Р. X.[612] Судя по этому, Данте — меньше всего отвлеченный мыслитель и мечтатель из тех, кого мы называем «идеалистами»: он «видит все», tutto vedea, по глубокому слову Саккетти; он знает, с кем борется; чувствует действительную меру того, что хочет сделать: раздавливающий вес подымаемых им тяжестей.
Так бесконечно трудна цель его — борьба за христианство будущее — потому, что и бывшее уже изнемогает в мире, именно в эти дни: между смертью св. Франциска Ассизского и рождением Данте уже начинается то, что мы называем «Возрождением» и что, может быть, вернее было бы назвать «вырождением» христианского человечества; тогда уже совершается «великий отказ», il gran rifiuto,[613] отступление от Христа, единственного двух миров Соединителя:
Ибо Он есть мир наш, соделавший из двух одно, poiêsas ta amphotera hen. (Еф. 2, 14).
Хуже всего, что в главной воле своей к соединению Двух в Одном, Третьем, Данте должен был бороться не только со всем миром, но и с самим собою, потому что находил иногда и в себе не соединение, а «разделение» двух миров: «было в душе моей разделение», la divisione ch'è ne la mia anima;[614] потому что и он уже родился, жил и умер, под знаком двух «Близнецов» — Веры и Знания.
Ах, две души живут в моей груди! —
мог уже и он сказать.
Главная цель его — «вывести человека из состояния несчастного и привести его к состоянию блаженному, еще в этой жизни земной», — была так бесконечно трудна еще и потому, что самое трудное в религиозном действии — дать людям почувствовать, что ответом на вопрос, ждет ли их что-то за гробом, или не ждет ничего, — решается все, не только во внутренней духовной жизни их: ложь или истина, зло или добро; но и в жизни внешней, физической: болезнь или здоровье, голод или сытость, война или мир. Людям кажется, что от судеб их в вечности ничто не зависит во времени, как от цвета облаков. Но пахарь, готовящий жатву, знает, что светлым или темным цветом облаков предвещается дождь или засуха, — хлеб или голод, жизнь или смерть, не только для него одного, но и для множества людей.
Эту зависимость временного от вечного, всего, что здесь, на земле, сейчас, от того, что некогда будет в вечности, лучше Данте никто не чувствовал, и никто не сделал больше, чем он, чтобы дать это почувствовать людям.
«Нет у человека преимущества перед скотом, потому что… все идет в одно место: вышло из праха и в прах отойдет» (Еккл. 3, 19–20). Если и Тот, кого весь мир не стоит, в прах отошел, то цену жизни понял лучше всего мудрейший из сынов человеческих, Екклезиаст: «мертвые блаженнее живых, а еще блаженнее тот, кто никогда не жил и не видел злых дел, какие делаются под солнцем» (Еккл. 4, 3).
Понял цену жизни и Мефистофель:
Какая людям польза бесконечно
Творить и разрушать? Что значит «было»?
Все бывшее не-сущему равно;
Но кружится все так, как будто есть.
Вот почему жить в вечной пустоте
Я предпочел. [615]
Завтра начнется вторая всемирная война, в которой накопленные человечеством, за десять тысячелетий так называемой «культуры», «цивилизации», сокровища погибнут бессмысленно, — и отвечать будет некому, жалеть — не о чем, потому что все они — только бывший и будущий прах.
Но если Христос воскрес, то иное солнце, иное сердце, иная жизнь, иная смерть. Вместо вечной войны — вечный мир, в котором люди сделают наконец первый шаг к Царству Божию на земле, как на небе.
Если все человечество, как думает Бергсон и думал Данте, есть «движущееся рядом с каждым из нас, и впереди, и позади каждого, великое воинство в стремительном натиске, способном сокрушить все, что стоит на его пути, и опрокинуть многие преграды — может быть, даже смерть», — то пасть духом — значит, для этого воинства, быть пораженным, а не пасть — значит победить. С Дантовых дней началось и до наших дней продолжается падение в человечестве духа. Лучше Данте этого никто не видел и больше, чем он, никто не сделал для того, чтобы павший в человечестве дух восстановить.
Лучше Данте никто не знает, что живым нельзя спастись одним — можно только вместе с умершими — воскресшими, потому что одна круговая порука соединяет мертвых и живых в борьбе с «последним врагом» — Смертью. Если для нас и все живые мертвы, то для Данте и все мертвые живы. Жалкий пистойский воришка, ограбивший церковь, Ванни Фучни,[616] и флорентийский фальшивомонетчик, маэстро Адамо,[617] так же для него бессмертны, потому что лично-единственны и неповторимы в вечности, как Беатриче и св. Бернард Клервосский. В людях презреннейших, осуждая их на муки ада, утверждает он человеческое достоинство больше, чем мы — в Сократе и Цезаре, думая, что в смерти нет у них преимущества перед животными, — «все идут в одно место».
После двух-трех первых веков христианства весь религиозный опыт святости есть движение от земли к небу, от этого мира к тому. Данте предчувствует новую святость в обратном движении — от неба к земле. Только земную любовь к небу знают святые, а религиозный опыт всего дохристианского человечества — небесная любовь к земле — в христианстве забыт. Данте первый вспомнил эту любовь.
Две души у человека — два сознания: бодрствующее, дневное, поверхностное и ночное, спящее, глубокое. Первое движется, по закону тождества, в логике, в чувственном опыте, и, доведенное до крайности, дает всему строению жизни тот мертвый, «механический» облик, который нам так хорошо знаком; второе — движется в прозрениях, ясновидениях сверхчувственного опыта, и дает всей жизни облик живой, органический, или, как сказали бы древние, — «магический». Чтобы объяснить, или хотя бы только напомнить, что это значит, можно бы указать на такое слабое и грубое подобие, как животное чутье, «инстинкт». Ласточки знают, куда нужно лететь, чтобы попасть в прошлогоднее гнездо, за две тысячи верст; знают муравьи, где надо строить муравейник на берегу реки, чтобы не залило его водой половодья. Знание это, не менее достоверное, чем то, которое мы приобретаем путем силлогизмов и чувственных опытов, кажется нам «чудесным», «магическим». Плохо было бы муравьям, если бы, потеряв животный инстинкт, они построили кочку на берегу реки слишком низко; плохо было бы ласточке, если бы, в полете над морем, она забыла, куда надо лететь, чтобы достигнуть берега: так же плохо и нынешнему человечеству, забывшему, где надо ему строить свой вечный дом, и куда лететь, чтобы достигнуть вечного берега.
Жив человек лишь «чувством прикосновения своего таинственным мирам иным» (Достоевский); если же чувство это глохнет в нем, — он умирает той «второю смертью», от которой нет воскресения.
«Магия» сверхчувственного опыта, в наши дни, всюду убита «механикой», «ночная душа» — «дневной»; только в искусстве она все еще жива; творчество художника все еще движется не по лестнице умственных доводов и чувственных опытов, а внезапными, как бы «чудесными», взлетами, так что в этой «чудесности» гения и заключается его особенность, несоизмеримость с нашей обыденной «механикой». — «Есть ли магия?» — на этот вопрос все еще искусство отвечает: «есть». Все еще души человеческие укрощаются искусством, как дикие звери — Орфеевой музыкой. Даже пауки слушают музыку; даже Ленин что-то любил, или хотел бы любить, в Пушкине.
Данте — новый маг, Орфей: так же укрощает и он души человеческие — хищных зверей — музыкой; так же сходит в ад за Евридикой — душой человека и человечества.
Веточка мимозы найдена на сердце усопшего, в гранитном саркофаге Аменофиса II: нежные листики-перышки «не-тронь-меня» должны были ответить трепетом на трепет воскресающего сердца. Вот что такое вечная, действительная Магия-Религия: одоление закона естества — смерти — иным законом высшим, сверхъестественным, — любовью, воскрешающей мертвых.
Но чтобы это понять, надо больше чем верить, — надо испытать на себе то, о чем говорит единственный на земле Человек, победивший смерть:
Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, — оживет; и всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек. Веришь ли сему? (Ио. 11, 25–26).
Только ответом на этот вопрос решается все здесь, на земле, сейчас, так же, как решится некогда в вечности.
Древнеегипетское слово seenech имеет два смысла: «ваятель», «художник» и «оживитель», «воскреситель мертвых». Данте в этом смысле величайший художник за две тысячи лет христианства. Творчество Гёте и Шекспира — только искусство; творчество Данте больше чем искусство, и даже больше чем жизнь, это источник жизни — религия. Дантово искусство величайшее, потому что религиознейшее из всех искусств.
Что сделал Данте в Святой Поэме? Подошел так, как никто из художников слова — к вечному делу религии — воскресению мертвых.