Данте в Святой Поэме соединяет и устремляет к одной цели — воскресению мертвых — четыре искусства, четыре магии. Первая, более вещественная, осязаемая, — ваяние, — в «Аду»; вторая, более духовная, зримая, — живопись, — в «Чистилище»; третья, самая духовная, слышимая, — музыка, — в «Раю»; и наконец, четвертая, включающая в себя все три остальные, — магия зодчества, — во всей «Комедии».

В древнем египетском зодчестве — такое величие и такая простота, как только в созданиях природы. Почти невероятно, что замысел, подобный пирамиде Хеопса, мог быть исполнен.[618]

— «Это сон исполинского величия, осуществленный только раз на земле, неповторяемый».[619] В усыпальнице Хеопса, несмотря на тысячелетия и на землетрясения, колебавшие громаду пирамиды, ни один камень ни на волосок не сдвинулся. Тысячепудовые глыбы гранита сплочены так, что нельзя между ними просунуть иголку, и отполированные до зеркальной гладкости грани их подобны граням совершенного кристалла. Это самое вечное из всего, что создано людьми на земле. Можно бы сказать почти то же и о Дантовом зодчестве в «Комедии».

«Мудрому свойственно упорядочивать все. Sapientis est ordinare» — это в высшей степени римское слово св. Фомы Аквината объясняет многое в Данте.[620] Та же воля к порядку у Юлия Цезаря — в строении государства, у Фомы Аквинского — в строении Церкви, и у Данте в зодчестве загробного мира.

Десять — число для Данте совершенное — умноженный символ Трех в Одном: трижды Три и Один — Десять. Вот почему строение трех загробных миров — Ада, Чистилища, Рая — десятерично: десять воронкообразно-нисходящих кругов Ада; десять восходящих уступов Чистилища; десять вращающихся звездных сфер — «колес» Рая. Вот почему и всех песен «Комедии» десятеро-десять — сто; в первой части — тридцать три и одна, а в двух остальных — тридцать три ровно. И каждая песнь состоит из трехстиший, в которых повторяется одно созвучие трижды.

Людям, не посвященным в «магию» чисел, кажется математика чем-то для всех очарований убийственным, антимагическим. Но св. Августин знает, что «красота пленяет числом», pulchra numero placent (De ordine), «пленяет» — «чародействует»; тайная магия Числа в красоте становится явною. Так же, как маг Орфей — Пифагор, геометр, считает и поет, считает и молится, потому что в числах — не только земная, но и небесная музыка — «музыка сфер». «Страшный бог Любви» для Данте — величайший Маг и Геометр вместе: «Я — как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты — не так».

Камни складываются в зодчестве по тем же числовым законам, как звуки — в музыке. Зодчество — воплощенная музыка, а музыка — одухотворенное зодчество.

Вместе с математикой Данте вводит в «Комедию» весь круг тогдашних знаний: механику, физику, астрономию, этику, политику, историю, и устремляет их все к одной цели — к воскрешению мертвых.

«Истинное величие являет человек не в одной из двух противоположных крайностей, а в их соединении и в наполнении того, что между ними», — учит Паскаль.[621] Данте и в этом, как в стольких других особенностях гения, совпадает с Гёте: оба они соединяют «две противоположные крайности» — математическую точность познания с пророческим ясновидением. Но Данте в этом шире, чем Гёте. Гёте соединяет их только в созерцании, а Данте в созерцании так же, как в действии.

Свет разума, исполненный любви.
Luce intellettual, piena d'amore. [622]

Необходимость, механика, — в разуме; магия, чудо, — в любви. Магия зодчества для самого Данте, строителя «Комедии», есть первая, а для читателя — последняя из четырех на него действующих магий; первая для него — магия ваяния. Та с наибольшею силою действует в общем строении «Комедии», а эта — в аду.

Цвет Ада единственный — «красный», от раскаленных докрасна железных стен и башен подземного города, Дитэ, или точнее — темно, почти черно-красный, как запекшаяся кровь.

О милая, родная нам душа,
Прошедшая сквозь этот красный воздух,
Чтоб посетить нас, обагривших землю кровью! [623]

«Черно-красный», персовый цвет, perso, есть смешение черного с красным, но с преобладанием черного.[624]

Черным по красному писаны все картины Дантова Ада так же, как все рисунки этрусских глин. Здесь опять духовно-физическое родство Данте с Этрурией.

Облики бесов и грешников на кроваво-красном зареве Ада, как из черного камня изваяны.

Ангел, посланный с неба, похожий на крылатого этрусского бога, пролитая сквозь «жирный воздух» ада, «отстраняет его от лица, — махая часто левою рукой».[625] Этим одним движением здесь выражено то, что делает призрачное в сновидениях вещественным. Зрительное ощущение усиливается и сгущается так, что становится осязательным: дымную черную тьму, остаток Ада в Чистилище, Данте осязает на лице своем, как «шершавый мех».[626]

Бес христианского ада, кентавр Хирон, как будто вышедший тоже из ада этрусского, вглядывается с удивлением в Данте, живого среди мертвых.

И взяв стрелу, концом ее пернатым
С огромной пасти он откинул ус
И так сказал товарищам: «Смотрите,
Как движет все, к чему ни прикоснется,
Тот, позади идущий; ноги мертвых
Не делают того». [627]

Мысль отвлеченнейшая — отличие того мира от этого — здесь не мыслится, а чувствуется осязательно; метафизика становится механикой, призрачное в Аду делается вещественным; и даже, по закону сновидений, так что чем призрачней, тем вещественней.

Графа Угодино, гложущего череп врага своего, архиепископа Руджиеро, Данте спрашивает, зачем он это делает.

Тогда, подняв уста от страшной пищи,
Он вытер их о волосы затылка
Изглоданного…
И начал так… [628]

В этом одном внешнем движении: «вытер уста», — сосредоточен весь внутренний ужас Угодиновой трагедии так, что он остается в душе неизгладимо, как воспоминание бреда.

Знали древние египтяне, знали этруски, — знает и Данте, что тот мир не страшно далек, как это кажется нам, а страшно близок, — вот здесь, сейчас, рядом с нами — в нас самих. В символах-знаменьях, соединяющих два мира, как перекинутые между ними мосты, — самое близкое, простое, земное, здешнее, прикасается к самому дальнему, неземному, нездешнему: «Все, что у вас, есть и у нас»; там все, как здесь, и совсем, совсем иначе, но так же несомненно-действительно или еще действительней. Это в обеих магиях — ваяния и живописи — одинаково; в Аду, в Чистилище и даже в Раю, но в Аду больше всего, потому что здешний мир всего подобнее Аду.

В третьем круге Ада ростовщики, под огненным дождем, закрывают лица руками, то от горячего дыма, то от раскаленной земли, —

Как это делают собаки летом,
И лапами и мордой защищаясь
От блох кусающих, и мух, и оводов. [629]

Тени в Аду, завидев Ангела, прыгают в воду Стикса, как лягушки в лужу, завидев змею.[630]

Тени в Чистилище, встречаясь, целуются радостно и быстро, на ходу, как это делают муравьи, прикасаясь усиками к усикам, «быть может, для того, чтоб рассказать, куда идут и с чем».[631]

Души блаженных в Раю летают и кружатся, как вороны, в начале дня, когда бьют крыльями, чтоб от ночного холода согреться, и, улетев, одни не возвращаются, а другие, вернувшись, кружатся, все на одном и том же месте.[632]

Так смиреннейшая тварь — псы, лягушки, муравьи, вороны — вовлекается Данте в величайшее, богочеловеческое дело — воскрешение мертвых. Если оно произойдет действительно, мертвое будет оживать целыми слоями, пластами вещества, — звездным, растительным, животным: вот почему только такая бесконечная, в глубину вещества идущая, как у Данте, любовь ко всей земной твари может, побеждая силу смерти, воскресить всю тварь в Царстве Божьем на земле, как на небе.

В то же дело воскрешения вовлекает Данте, вместе с животными, и людей смиреннейших. Тени, безмолвно проходящие в аду, вглядываются в Данте и Вергилия так, «как вечером, под новою луною, встречающиеся на дороге прохожие вглядываются друг в друга; и все они, прищурившись, острят свой взор», —

Как в лавке старый делает портной,
В ушко иголки продевая нитку. [633]

В то же дело воскрешения вовлекает Данте и неодушевленные предметы, смиреннейшие. В небе Юпитера, где созерцают лицо Неизреченного высшие духи, один из них вертится, как ударяемый бичом играющего ребенка волчок:

И было для него бичом блаженство. [634]

Чувство неземного нездешнего не ослабляется, а усиливается земною четкостью, наглядностью образов. Более земных, родных, простых и убедительных образов нет нигде, кроме Евангельских притч.

Что, казалось бы, может быть общего между свиным хлевом и загробною вечностью? А вот, оказывается, есть.

Где-то в одном из самых темных и смрадных углов ада, —

Две тени, голые и бледные, кусаясь,
Так друг за другом бегали, как свиньи,
Когда внезапно открывают хлев. [635]

Здесь еще, в аду земном, люди грызутся злее диких зверей; так же будут грызться и там, в аду подземном, в вечности. Страшен львиный гнев, страшна лютость волчья; но насколько страшнее дьявольски-человеческая злость этих двух, друг за другом бегающих с пронзительным, поросячьим визгом кусающихся, «голых и бледных теней»! Данте недаром вспоминает, по поводу этой свиной грызни, о великих всемирно-исторических войнах. Хлев откроют — объявят войну, и два великих народа, кинувшись друг на друга, будут грызться, как две выпущенные из хлева свиньи.

Тот, кто понял, как следует, это Дантово, два мира соединяющее знамение-символ, сколько раз, думая о земных делах, вспомнит ужас его неземной!

«Огненная змейка жалит мучимого грешника туда, откуда берется наша первая пища», — в пупок и, упав к ногам человека, лежит на земле, простертая. Пристально смотрит на нее ужаленный и молчит — «только зевает, как в лихорадочном ознобе или дремоте». Смотрит человек на змею, а змея — на человека. Пасть у нее дымится дымком зеленоватым, а у него — рана. Эти два дыма смешиваются, и двойное чудо совершается в них: превращение змеи в человека, и человека — в змею. Самое страшное здесь то, что это им обоим, хотя и по-разному, но одинаково нравится: хочет животное быть человеком — восстать из праха, возвыситься, а человек хочет быть животным — пасть во прах, унизиться. «Два естества их друг друга соответствуют так, что змея разделяет хвост на две ноги, а человек соединяет их в змеиный хвост». И каждое дальнейшее, согласное, совпадающее, «соответственное» изменение этих двух постепенно, как будто необходимо-естественно, превращающихся тел (в этой-то естественной необходимости главный ужас) изображено с такою живостью, как бы внутреннего, в этих двух телах переживаемого опыта, что нам, точно уже не читающим о том, а видящим — осязающим то, что в них происходит, начинает казаться, что и с нашим собственным телом может произойти или где-то, когда-то происходило нечто подобное. Мы начинаем вдруг чувствовать в нашем собственном теле жалкую, как бы зародышевую, бескостность, мягкость, лепкость — страшно-уступчивую, на все формы готовую глину в руках ваятеля.[636]

Скажет ли изделие сделавшему его: зачем ты меня сделал таким?

Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для употребления почетного, а другой — для низкого (Рим. 9, 20–21), —

зверя изваять, или Ангела?

Так и в этом символе двух превращающихся тел земная действительность просвечивает сквозь неземную, механика — сквозь магию.

То, что можно бы назвать волею к ужасу, у Данте идет из тех же первозданных глубин существа его, как у св. Августина: «Я ужасаю других, потому что сам ужасаюсь, territus terreo».[637]

Если человек уже и здесь, на земле, кажется самому себе, по страшному слову Паскаля, «непонятным чудовищем», то тем более он может оказаться им в вечности.

«Мертвых душ» певцы — оба, Данте и Гоголь. Мог бы и тот сказать людям, как этот: «Замирает от ужаса душа моя при одном только предслышании загробного величия тех духовных высших творений Бога, пред которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь, весь умирающий состав мой, чуя исполинские возростания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая, какие страшилища от них подымутся».,[638][639]

Таковы две воскрешающие Дантовы магии — ваяния и живописи. Обе действуют во всей «Комедии», но первая — с наибольшей силою в «Аду», а вторая — в «Чистилище».

Только что Данте выходит из Ада, как очи и сердце ему услаждает разлитый по небу «нежнейший цвет восточного сапфира».[640] Не только видит он его глазами, но и всем телом чувствует; эту синеву чистейшую пьет, как умирающий от жажды — студеную воду. Радуге лучей, которыми утренняя звезда переливается на розовом небе, как исполинский алмаз, и радуге цветов, на изумрудно-зеленеющих лугах у подножия Святой горы Очищения, радуется, как только что прозревший слепой.

Если у живописи два начала — рисунок и краска, то первое начало — во всей «Комедии», а второе — в «Чистилище». Кажется, именно здесь родилась вся живопись итальянского Возрождения, от опаловых, утренних сумерек Джиотто до янтарных, вечерних, — Джиорджионе.

Первая магия ваяния действует с наибольшею силою в «Аду»; вторая — живописи — в «Чистилище»; третья — музыки — в «Раю».

«В юности Данте больше всего услаждался музыкой, и всем лучшим певцам и музыкантам тех дней был другом», — вспоминает Боккачио.[641]

Может быть, в самом раннем детстве, еще до встречи с восьмилетней Биче Портинари, вслушиваясь в звуки флорентийских колоколов, Данте уже предчувствовал то, из чего родится его любовь и такая песнь любви, какой никогда еще не слышал мир, — Святая Поэма.

Как в башенных часах, зовущих нас к молитве,
В час утренний, когда невеста Божья
Возлюбленного Жениха встречает, —
Вращаются колеса, и звенят
Колокола столь сладостно: «динь-динь»,
Что сердце от любви, в блаженстве, тает, —
Так звездные колеса надо мной
С такой сладчайшей музыкой вращались,
Что можно б выразить ее лишь там,
Где радость наша сделается вечной. [642]

Главная, «магическая», воскрешающая сила древнеегипетских жрецов-заклинателей есть «верный голос», makronon. Та же сила у Данте: в самом порядке и звуке слов его заключена тайная магия: стоит переставить только одно слово или даже один слог, чтобы «верный голос» сделался неверным, и все очарование рассеялось, исчезла вся магия музыки.[643]

Прекрасное созданье к нам летело,
В одеждах белых и с таким лицом
Как трепетанье утренней звезды.
Par tremolando mattutina stella. [644]

Звуки последнего стиха таковы, что вызывают видение перед глазами слушателя так же неодолимо, как чудесная сила «колдовского внушения».

«Слышал я от самого Данте, что часто, в стихах своих, заставлял он слова выражать не то, что они обыкновенно выражают у других поэтов», — вспоминает один из ранних истолкователей Данте;[645] это значит: в старых словах он находил новую музыку.

В самой новизне, девственности итальянского «народного языка», volgare, у Данте есть уже магия музыки. В первых звуках молодого языка — такая же неповторимость, невозвратность, единственность, как в первых словах и ласках любви. Многое можно сказать только в первый и единственный раз на том языке, на котором это еще никогда не было и никогда уже не будет сказано.

В песне все зависит от поющего голоса, а в стихах — от лада и звука речи. Стих совершенный непереводим, неповторим на чужом языке, и чем совершенней, тем неповторимей. Дантов стих — предел совершенства: тут между звуком слова и смыслом такая же связь, как между телом и душою; вынуть душу из одного тела и заключить в другое — нельзя: так сказанного на одном языке нельзя сказать на другом.

Был час, когда паломника любви
Волнует грустью колокол далекий,
Как будто плачущий над смертью дня.
Che paia il giorno pianger che si more. [646]

Пусть каждый читающий переведет эти стихи на свой родной язык и сравнит мертвые звуки перевода с живыми звуками подлинника, чтобы понять, что значит «верный голос» заклинателя, и почувствовать магию Дантовой музыки, воскрешающую мертвых бесконечною силою той «Любви, что движет солнце и другие звезды».

В серафимоподобном, не видимом, но слышимом теле «Божественной комедии», «поющем, вопиющем и глаголящем», — в троичных созвучиях терцин повторяется тысячекратно все одно и то же, воскрешающее мертвых, магически-заклинательное Три.