«Молния Трех» — что это значит, понял бы лучше всех христиан, за последние семь веков, Данте. Если не прошлому и не настоящему, то будущему Данте ближе, чем кому-либо из христиан эти два слова, — одно, Гераклита: «молния — кормчий всего»;[647] другое, Иисуса:
Будет Сын человеческий в день Свой, как молния. (Лк. 17, 24.)
Что такое молния? Искра, соединяющая два электрических полюса; разряд двух противоборствующих, в грозовой туче накопленных сил; между Двумя — Третье; в мире вещественном нечто соответственное тому, что происходит в мире духовном, — огненное явление Трех. Молнийное число есть Три, и лучшее знаменье-символ Трех есть молния.
В мире, в человеке и в Боге, «противоположно-согласное» по Гераклитовой мудрости,[648] или по Троичной алгебре Шеллинга: — А, полюс отрицательный, — Отец; + А, полюс положительный, Сын; А, соединяющая Отца и Сына молния, — Дух. Мир начинает Отец, продолжает Сын, кончает Дух.
«Будет Сын человеческий в день Свой, как молния», значит: Второе Пришествие, конец мира, будет молнией Трех.
Тот разряд полярно-противоположных сил, который в порядке вещественном — физике-химии — мы называем «взрывом», в порядке духовном — в политике — мы называем «революцией». Чувство «прерыва» или «взрыва», — внезапного, то страшного, то желанного, но всегда потрясающего перехода из прошлого мира в будущий испытывают, более или менее, все участники политических и социальных революций. Чувство это, доведенное до своего религиозного предела, совпадает с тем, что в религиозном опыте христианства переживается как Апокалипсис, конец всемирной истории. В этом смысле Данте, кажущийся на поверхности своей уходящим в прошлое, на самом деле весь уходит в будущее; весь революционен, потому что весь апокалипсичен. Если он «несовременен» ни своему веку, ни нашему, то, может быть, не потому, что уже был, а потому, что еще не был и только будет.
«Мы находимся уже в конце времен» — это чувство конца всемирной истории — Апокалипсиса, у него первого, не в Церкви, а в миру, так живо, как, может быть, ни у кого.[649]
«Геометрический дух» Паскаля — воля к порядку и строю, к геометрической точности и правильности:
Я был тому геометру подобен,
Который ищет квадратуры круга, — [650]
т. e. в последнем счете, воля к несвободе, к неподвижности, у Данте — только извне, а внутри — воля к движению, к освобождению, хотя бы ценою всех порядков и строев, т. е. в последнем счете, воля к Революции, в смысле религиозном, более глубоком и окончательном, чем только политический и социальный смысл всех доныне бывших революций.
В этом именно, самом глубоком, религиозно-революционном существе своем, Данте — одно из величайших явлений человеческой воли, чем и определяется особенность, единственность его художественного творчества. Только одному из четырех великих, по силе творческой воли равных ему поэтов, Эсхилу — Данте подобен, а трем остальным — Гомеру, Шекспиру и Гёте — противоположен. Эти трое — созерцатели; Данте — деятель. Эти широки; Данте глубок. Эти «центробежны» —идут от себя к миру; Данте «центростремителен» — идет от мира к себе или к Богу. Весь Данте, il Dante (в том смысле, в каком люди XIV века называют этим именем «Божественную комедию»), Данте весь, в жизни и в творчестве, — одна прямая, в глубь, в человека, и в высь, в Бога, идущая линия; одна, в одну точку бьющая молния.
«Более напряженного, чем Данте, я не знаю ничего», — глубоко и верно понял Карлейль. Творчество Данте, так же, как и вся его жизнь, есть нечто, по степени напряженности, в самом деле, единственное в мире. Весь Данте, il Dante, — как слишком натянутая на луке, готовая лопнуть тетива; может быть, лук так натянут умирающим на поле битвы бойцом для того, чтобы пустить в сердце врага, с последним усилием, последнюю из колчана стрелу: этот враг — Смерть, а победа над ним — Воскресение.
Крайняя сжатость, сгущенность, сосредоточенность всего, что Данте думает и чувствует, — главная, и тоже единственная, ни с чем у других великих поэтов, кроме Эсхила, несравнимая сила Данте, — происходит от этой напряженности. Самые сильные слова у него — самые краткие, как будто невольно, из крепко сомкнутых уст срывающиеся, — такие, как этот упрек, обращенный к Беатриче земной:
Жалость убивает ваш смех. [651]
…Я смерть мою прощаю той,
Кто жалости ко мне не знала никогда; [652]
и упрек, обращенный к Беатриче Небесной:
Мне боль такая растерзала душу,
Что я упал без чувств, и что со мною было,
Она одна лишь знает. [653]
Или такие слова, как эти:
Ужели Ты, за нас распятый…
Святые очи отвратил от нас? — [654]
этот вопль человечества к Сыну, как будто отвечающий воплю Сына к Отцу: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?»
Самые деятельные люди — самые молчаливые; меньше всех говорит тот, кто больше всех делает. Данте — один из самых молчаливых, потому что один из самых деятельных людей в мире. Как это ни странно, главная сила этого великого художника слова не в слове, а в молчании.
Внутренняя жизнь человека безгранична; слово ограниченно: это чувствует Данте лучше других художников слова; лучше из всех чувствует, как относится то, что можно и надо сказать, к тому, о чем надо молчать. Чем глубже чувство, тем безмолвнее. Правда в чувстве, ложь в словах. Данте — самый молчаливый, потому что самый правдивый из всех говорящих художников. Так, как никто из них (может быть, опять кроме Эсхила), умеет он останавливаться там, где нужно; сдерживать самое неудержимое в себе, как всадник уздою сдерживает коня над пропастью:
…Узда искусства
Не позволяет дальше мне идти. [655]
Лучше Данте никто не исполнил мудрую заповедь древних мистерий «скрывать глубины», kryptein ta bathea.
Только о предпоследнем, главном для него, он говорит, а о последнем, главнейшем, молчит. В слове для него весь мир, а в молчании — Бог.
Творчество Данте взрывчато, потому что дух его революционен, а революция есть взрыв. Внутренний огонь для Данте горит не как лампада тихим и ровным пламенем, а внутренними вспышками, взрывами, как порох.
Данте, большой любитель всех точных знаний, мог бы согласиться с определением главного творческого метода своего, как механики взрывов. Лучше многих нынешних философов понял бы он, что значит бергсоновская «мистика механики»,[656] потому что Бог для него есть «Первый Двигатель» небесных тел, «великих колес», rote magne,[657] и необходимость механики — законов движения, есть божественное чудо «любви, движущей солнце и другие звезды».
Только поняв эту «механику-мистику» взрывов, мы поймем главную особенность, единственность Дантова творчества.
Две геометрические точки — два слова, и между ними — молчание, на устах поэта, а в сердце читателя — взрыв; две грозовые тучи, а между ними — соединяющая молния. Главное искусство здесь заключается как бы в астрономической точности, верности этих двух слов, двух точек, между которыми находится взрывчатая область молчания, с пороховою миною, проложенной от сердца поэта — «делателя» — к сердцу читателя, с которым поэт хочет что-то сделать, а хочет он всегда одного — «взорвать», возмутить, опрокинуть, вознести на небо или низвергнуть в ад.
В этом астрономически точном искусстве Данте похож на того «старого портного», который «в темной лавке, в ушко иголки продевает нитку»; но здесь «нитка» — молния страсти в великом сердце поэта, а «ушко иголки» — малое и бесстрастное сердце читателя. Какая сила нужна, чтобы с такою точностью управлять молнией!
Может быть, все отдельные человеческие души уходят корнями своими, как растения в землю, в одну великую общую Душу человечества. Если так, то к ней-то и прокладывает путь Данте, как рудокоп к драгоценной руде; с нею-то он и говорит, ее-то и спрашивает в своих молчаниях, и она отвечает ему тоже молча, глухими, подземными гулами или огненными взрывами чувств, таких же простых, общих и вечных, как она сама.
Прелюбодейная жена, Франческа да Римини, вспоминает свою преступную в глазах людей и Богом осужденную, наказанную адом, но для нее самой, и здесь, в аду, все еще святую любовь к мужнину брату, Паоло Малатеста:
Любовь, что благородным сердцем рано
Овладевает, — овладела им
К недолговечной прелести моей,
Так у меня похищенной жестоко,
Что все еще о том мне вспомнить больно. [658]
«К прелести моей» (в подлиннике сказано вернее, «верным голосом»: «к моему лицу прекрасному», de la bella persona, потому что для любящего все тело любимой так же лично, как лицо) — вот одна из двух геометрических точек, а другая: «все еще мне больно», ancor m'offende; и между этими двумя точками, двумя словами, — молчание — «взрыв»: молния того лезвия, которым застигший любовников муж пронзает вместе обоих. В смерти соединятся они так же, как в любви; были «два одною плотью» в мгновенном вихре страсти, и будут — в вечном вихре ада:
Те двое неразлучны в вечном вихре,
И так легко-легко несутся в нем, [659]
Если бы Шекспир или Гёте написали трагедию о любви Франчески, то, может быть, сказанное там было бы слабее, чем умолчанное здесь. Душу человечества Данте спрашивает молча, и она отвечает ему, тоже молча, только символами-знаками, а если бы ответила словами, то, может быть, это были бы его же собственные слова:
Я узнаю любви древнейшей пламя. [660]
Нарушив новую заповедь, человеческую, в браке, — нарушила ли Франческа, или исполнила заповедь Божию, древнейшую: «Да будут два одною плотью»? На этот безмолвный вопрос Данте могла бы ответить Душа человечества так же, как ответил Сын человеческий:
Женщина! Где твои обвинители? Никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи. Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши. (Ио. 8, 10–11.)
Как потрясен сам Данте этим ответом, видно из последних стихов песни:
Меж тем, как говорил один из духов, —
Другой, внимая молча, плакал так,
Что я, от жалости лишившись чувств,
Как тело мертвое, упал на землю. [661]
Брачный закон человеческий Франческа нарушила, а монна Пия исполнила; но и эта, невинная, так же погибла, как та, виновная.
Знатный гражданин Сиены, мессер Нэлло дэлла Пьетра, сначала нежно любил жену свою, монну Пию, а потом, изменив ей для другой, заточил ее в замок среди лихорадочных болот Мареммы, где умирала она недостаточно скоро для мужа и его любовницы. Духу не имея убить ее сам, потому ли, что был трусом, или потому, что все еще помнил былую любовь свою, мессер Нэлло подкупил слугу для этого убийства, и тот, когда монна Пия стояла однажды у открытого окна, подкравшись к ней сзади, схватил ее и выбросил на площадь замка с такой высоты, что она разбилась насмерть.[662]
Встреченная Данте в преддверии Чистилища, тень ее молит жалобно:
Увы! Когда вернешься ты на землю
И отдохнешь от долгого пути,
То вспомни обо мне. Я — Пия;
В Сиене родилась, убита я в Маремме, —
Как, знает тот, кто камень драгоценный
В знак верности, мне на руку надел. [663]
Снова и здесь, все в той же «механике взрывов», — две точки — два слова: «убита» и «камень драгоценный», а между этими словами — вся умолчанная трагедия любви: между прозрачною голубизною сапфира на обручальном кольце — знаке, увы, обманувшей верности, и тусклою голубизною болотных туманов, — «черно-красная», perso, как воздух ада, на серых камнях замковой площади запекшаяся кровь.
Кто может вместить, да вместит (Мт. 19, 12), — брачную заповедь Отца и Сына. «Кто может?» — на этот безмолвный вопрос, во всех трагедиях любви отвечает Душа человечества: «Я не могу», — с тем огненным взрывом — возмущением, восстанием, — «революцией пола», — который, может быть, некогда «поколеблет силы небесные» в душе человечества.
В каменных, раскаленных докрасна, зияющих гробах мучаются еретики и вольнодумцы, восставшие на Бога; в их числе Дантова «первого друга» отец, флорентинец Кавальканти. Услышав тосканскую речь Данте, «высунул он из гроба голову до подбородка и оглядывался» так, как будто надеялся увидеть с Данте еще кого-то другого; когда же увидел, что нет никого, — сказал ему, плача:
«Коль в эту мрачную темницу путь
Тебе открыт певца высоким даром,
То где ж мой сын? Зачем он не с тобой?»
И я ему: «Не сам сюда пришел я,
Но тот, кто ожидает там, —
Меня привел; а сын ваш, Гвидо,
Его, быть может, презирал».
В подлиннике: «имел презрение», ebba a disdegno.
Тогда, вскочив, он вскрикнул: «Как,
Его уж нет в живых, и сладостное coлнце
Как ты сказал? „Имел“? Так значит,
Его очей потухших не ласкает?»
И видя, что замедлил я ответом,
Он навзничь пал во гроб и больше не вставал, — [664]
как бы второю смертью умер.
Снова и здесь, все в той же «механике взрывов», две точки — два слова: «имел — упал», ebbe — ricadde: и между ними молчание — взрыв:
Великая меня смутила жалость. [665]
Богом осужденных грешников жалеть — значит восставать на правосудие Божие: Данте это знает, и все-таки жалеет Франческу, Пию, Кавальканти, Фаринату, Уголино, отца невинных, в земном аду замученных детей; жалеет все «обиженные души»,[666] — всех «мучеников» ада.[667]
Злейший в мире человек не пожелает врагу своему злейшему вечных мук ада. А Бог пожелал? Если вечно будет грызть Уголино череп Руджиеро, «как жадный пес грызет обглоданную кость»;[668] если муки ада вечны, то, в лучшем случае, Бог и дьявол — два равных в поединке бойца, а в худшем, — дьявол сильнее Бога.
«Как оправдается человек перед Богом?» — это один вопрос Иова-Данте (Иов. 9, 2); но есть и другой, умолчанный Данте, произнесенный Иовом: как оправдается Бог перед человеком?
О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий — с близким своим. Вот я кричу: «обида», и никто не слушает; вопию, и нет суда. (Иов. 18, 21; 19, 7.)
Или Бог, или ад; чтобы оправдать Бога, надо разрушить ад: вот к чему ведет вся Дантова «механика-мистика взрывов». Этого он сам не знает, и этого не хочет; но противиться этому не может так же, как все, одержимые Духом, не могут противиться тому, что с ними делает Дух. Самое глубокое в Данте есть воля к разряду полярно противоположных сил в мире, в человеке и в Боге, — к той молнии, соединяющей отца и сына в Духе, которой кончится мир: «Будет Сын человеческий в день Свой, как молния».
Тайное имя будущего Данте есть имя ближайшего к нему ученика господня, Иоанна: Боанергес, «Сын Грома», «Сын Молнии» (Мк. 3, 17).
Я все хотел постигнуть и не мог, —
Что значит Три…
Вдруг молнией был поражен мой ум, —
Я понял все…
Понял Данте, как никто из христиан за семь последних веков, что значит «молния Трех».