Я заговорил о Балаховиче в обществе поляков и в присутствии русского генерала, влиятельного, неглупого, талантливого и даже разделяющего, по крайней мере, на словах, демократическую программу генерала Врангеля. Я утверждал, что главная новизна Балаховича, его «гениальность» (оставляя, конечно, в сторону меру этого «гения») заключается в том, что он первый задумал превратить войну с большевиками в восстание, в революцию, и что в этом он прав, потому что нельзя победить большевиков действием исключительно внешним, военным, — их можно победить только внешним и внутренним, военно-революционным действием.

«Демократический» русский генерал слушал меня насмешливо.

— Извините меня, господа, я прежде всего, — человек практический, — начал он, когда я кончил. — Тут высказаны были идеи, может быть, и светлые, благородные, но слишком общие, из коих нельзя извлечь никаких практических выводов. Я не понимаю, что значит превращать войну в восстание, и в чем тут «гениальность» Балаховича. Балахович не гений, а мелкий авантюрист, и говорить о нем серьезно нам, военным людям, не приходится.

Я не возражал. Сразу почувствовал, что генерал говорит «с того берега», и не хотел, чтобы поляки увидели, какая даль разделяет два русских берега.

А на другой день зашел ко мне генерал Балахович. Просидел три часа; все говорил, не уставая, и я, не уставая, слушал. Он рассказывал о том, что у него происходит на фронте. Рассказы удивительные, достойные великого художника.

Но повторить их я не сумел бы. Тут сила — не в словах, а в самой личности, лице Балаховича — этом смугло-румяном, обветренном, худом, костлявом, крепком, как бы железном, грубом и тонком, детски-простом и страшно-сложном лице с болезненной складкой в губах, выражением почти беспомощной слабости, и с глазами мутно-голубыми, жутко-пьяными, — да, пьяными, но чем? Вином, кровью, славою, смертью? Нет. Так чем же? Не знаю. Может быть, судьбою, — своею судьбою, малою или великою, но которую надо ему совершить до конца. Где будет конец, погибнет ли «партизан» Балахович в Бобруйске, Смоленске, или дойдет до Москвы «главковерхом», — я опять-таки не знаю. Знаю только, что он уже идет — летит и долетит до конца, не остановится. Вот этим-то концом он, может быть, и пьян.

Во всяком случае, это — лицо необыкновенное, «необщее», в какой-то мере «гениальное» или, как любил выражаться Гете, «демоничное».

И странно: глядя на это лицо антибольшевистского «белого Батьки», я все вспоминал столь знакомые мне лица большевиков. То же лицо, только обратное, опрокинутое, как в водном зеркале. Этот антибольшевик — большевик наизнанку. В этом — страшная слабость и страшная сила его, сила и слабость вместе. Что победит, слабость или сила, — вот вопрос.

И вот чего никогда не поймет мой «демократический» русский генерал и что отлично понял великий Вождь великой Демократии, маршал Иосиф Пилсудский, тоже явление «демоническое» в высшей степени.

Из всех неповторимых рассказов Балаховича мне особенно запомнился один — о пьяненьком «сынке»; «сынками» называет он всех солдат своих, а они его — «Батькою».

В ресторане одной из варшавских гостиниц «сынок» напился, по случаю взятия отрядом генерала Балаховича г. Пинска, и, говоря старинным приказным языком, «был шумен»: не хотел платить по счету, бушевал, выйдя из ресторана на улицу. Случайно подъехал генерал Балахович. Начал урезонивать пьяного. Но «сынок» и при Батьке не унимался. Лез к нему с поцелуями: «Батько, а, Батько, ведь Пинск-то взяли! Как же не погулять на радостях? Ну, поцелуемся!» Собиралась толпа; было нехорошо. «Ходи в комнату!» — решил наконец Балахович. Войдя в комнату, запер дверь на ключ и наказал сынка отечески. «Телесные наказания у меня на фронте запрещены. Но тут уж, извините, не выдержал… А потом дал выпить стакан воды и велел придти утром».

Когда утром явился «сынок», Батько подал ему руку — руку подает всем солдатам вне строя — и сказал:

— Вчера я с тобой поступил как с собакою, а сегодня говорю как с человеком: если ты еще раз напьешься, я тебя из собственных рук убью.

— Нет, Батько, не ты — меня убьешь, а я сам себя. Вот тебе крест и честное слово!

Расцеловались и разошлись.

— И уже поверьте, сдержит слово: или пьян, или жив не будет, — кончил рассказчик.

Что сказали бы на это сомнительно и несомненно великие люди? Наполеон не сказал бы ничего, — только молча улыбнулся бы. Петр Великий милостиво похлопал бы по плечу генерала: «Молодец! Так их и надо, каналий!» Керенский объявил бы, что Балаховичу «руки подавать нельзя после такой мерзости». А Троцкий тоже, как Наполеон, промолчал бы, но побледнел бы и струсил, потому что «великий Троцкий» — это уж я кстати один секрет сообщаю, открытый мне «маленьким бесенком с насморком», который иногда забегает ко мне прямо от Троцкого: «великий Троцкий» — великий трус.

— У меня, знаете, все раненые — веселые, — продолжал рассказчик. — Сам утешаю всех, никого не пропущу. У иного плечо раздроблено, смотреть страшно, а ничего, — смеется. Умирает человек и только просит: «Вели, Батько, похоронить с музыкой». А у иного брюхо распорото, внутренности выпали, а он покурить просит: «Давай, братцы, папироску, пусть-де знает Батько, как сынки умирают».

Сам Батько — веселый, и всем у него весело. А у Ленина — скучно. Но ведь никогда еще не бывало, чтобы веселых побеждали скучные.

Балахович — первый вал новой стихии, восстающей на большевизм. Может быть, первый вал упадет и рассыплется пеною. Но, если не первый, не второй, не третий, то девятый — до Москвы докатится.

Балахович поднял трехцветное знамя рядом с белым Орлом. Польша и Россия этого никогда не забудут.

Великий польский демократ, Иосиф Пилсудский, понял Балаховича, и великий русский революционер, Борис Савинков, тоже понял его.

Стихия без сознания, Балахович без Савинкова ничего не сделает. Но все сделает сознание со стихией, Савинков с Балаховичем.