— Оказался-таки в дураках умный ваш друг, Савинков! — злорадствует та милая семнадцатилетняя барышня, которую недавно окрестили так незабвенно «Эсерочкой».
— Ну, еще бы! — подхватывает более взрослая Кадеточка и прочие милые барышни. — Этого и надо было ждать. Террорист и убийца Савинков связался с проходимцем и погромщиком Балаховичем. Провалились оба — туда им и дорога.
Провалились ли сейчас Балахович-Савинков, я не знаю. Знаю только, что хотят их провалить, уничтожить, и что сделать это не так то легко. Для этого надо истребить их физически, убить, а пока живы, они есть и будут. Балахович-Савинков — призрак; и здесь, в Париже белом, призрак этот кажется не страшным, но, может быть там, в красной Москве, он страшнее, чем здесь; тем страшнее, чем призрачнее; и уж во всяком случае, этот призрак бесплотный, страшнее воплощенного Врангеля: та плоть рассеялась призраком, а этот призрак, если воплотится, то уж никогда не рассеется. Ловят его и не могут поймать; убивают и не могут убить. Как убить, чем? Ножом, пулей? Но пуля и нож проходят сквозь тело призрака, как сквозь пустой воздух и не задевают, не ранят. Убить призрак нельзя; он может только сам исчезнуть; но исчезнет — и явится вновь; сколько раз исчезал и являлся.
И если даже первый Балахович-Савинков будет убит, истреблен физически, то он воскреснет — явится Балахович-Савинков второй, третий — десятый; и начатое первым кончит последний; скажет, наконец так, что вся Россия услышит: «Мир, Земля, Свобода», — и подымет Россию; не вооружит армию белую, — а разоружит красную (гениальная мысль, да гениальная — смейтесь Эсерочки, Кадеточки!); соединит удар внешний с внутренним, превратит войну в восстание, в революцию. И пронижет мечом белым, белою молнией красную ночь, и вонзится в сердце Зверя.
Глупо или умно делает Савинков, соединяясь с Балаховичем, это покажет будущее. Во всяком случае, ни юная Эсерочка, ни дряхлая Кадеточка этого сейчас решить не могут.
Стоит ли говорить о Балаховиче — «погромщике»? Почти все слухи о погромах опровергаются («Свобода», «Таймс»), но опровержения здесь, в райском Париже, не действуют.
Могут ли хотеть погромов Балахович и Савинков? Что Савинков — умный человек, с этим и злейшие враги его согласятся. Может ли умный человек не понимать, что сейчас, в России, погромы — не только гнусность, но и глупость, неминуемая гибель дела-освобождения России? У Балаховича и Савинкова — общее дело: вместе победят или погибнут. Как же и в этом, столь важном для общего дела — в борьбе с погромами — им не быть вместе?
Не Балаховичу и Савинкову нужны погромы, а большевикам и соглашателям: они-то и раздувают, эти слухи.
Большевики — враги не только России, но и еврейства подлинного, любящего Россию. Пусть же те из евреев, кто этого не знает, на меня сердятся, а я все-таки скажу: да погромы гнусность и глупость; но вот большевики над Россией злодействуют, — и что перед этим все злодейства? большевики убивают Россию, — и что перед этим все убийства? большевики громят Россию, и что перед этим все погромы?
«Вот уже две недели, как я нахожусь в походе, в армии Балаховича, — пишет Б. Б. Савинков в частном письме от 30 октября из м. Турова, Пинского уезда. — Все, что о Балаховиче рассказывали, вздор и клевета. Он такой же оклеветанный на политической почве человек, как я. Я ему совершенно верю… Я и Балахович ведем усердную борьбу с грабежами и погромами. Грабители и погромщики расстреливаются на месте… У нас нет ни пьянства, ни разгула. Мы все в чистых рубашках».
Чистую рубашку надевает русский человек идучи на смерть за святое дело. Савинков не лжет, не хвастает, — может быть, и с этим враги его согласятся. Он сейчас надел чистую рубашку, потому что идет на смерть. Храни его Господь, но если ему суждено умереть, он умрет за святое дело — за освобождение России.
Что же значит: «Савинков — убийца»? Одно из двух: или освобождение России — дело не святое, а преступное; и тогда уже не только Савинков, но и все борцы за свободу России — простые убийцы-преступники; таково мнение русских жандармов; или освобождение России — дело святое, и тогда Савинков — не «убийца» а честный солдат в честном бою, отдающий кровь за кровь, свою за чужую, и его обвинение в убийствах — клевета презренная, чья тяжесть падает не на него, а на русскую революцию. Кто смеет называть его «убийцею»? Русские революционеры? Разве они соединились с жандармами?
Я знаю Савинкова много лет; я с ним слишком близок: мне трудно о нем говорить. Но что же делать? Бывают случаи, когда должны говорить и близкие о близких.
Я вижу все его слабости, их увидеть легко: они все — наружу. Вообще легко видеть слабости сильных; насколько труднее увидеть их силу, по крайней мере нам, современникам! И стоит ли говорить о слабостях Савинкова? Где сейчас тот сильный человек, который имел бы право сказать: «Савинков — человек слабый»?
— Скажите на милость, за что вы, русские, так ненавидите Савинкова? — спросил меня в упор один англичанин, очень умный и любящий Россию (есть и такие).
Я не знал, что ответить, и ответил вопросом:
— А вы считаете Савинкова человеком замечательным?
— Не замечательным, а среди русских людей сейчас — единственным. А вы?
— Я тоже.
— Так в чем же дело?
Я опять не знал, что ответить, и ответил из всех для нас горьких истин горчайшею:
— Нет пророка в отечестве…
— Не потому ли у ваших пророков нет и отечества? — усмехнулся мой собеседник, и мне пришлось простить ему усмешку.
Англичанин, кажется, прав: среди современных русских людей Савинков — человек «единственный». В чем же эта единственность?
О нас, русских людях, думают и мы сами о себе думаем, что среди нас мало людей с сильной волею. Это не совсем так. Проклятие наше — не безволие, а то, что наша воля или безумна, или бессовестна, а иногда и то и другое вместе. Кто в России люди с сильной волею? Пугачевы, Разины, Ленины, Троцкие. И в величайшем явлении русской воли — в Петре — нет равновесия воли с умом и совестью. Не потому ли сейчас и проваливается вся Россия петровская, что ее основание, существо Петра, именно тут, в расхождении ума и совести с волею, дало трещину. Я не оскорбляю великую память, не скажу, что Петр — «большевик». Но надо все-таки правду сказать: между Петром и большевиками есть кровная связь, и, чтобы порвать эту связь, вся Россия сейчас истекает кровью.
Да, проклятие наше в том, что русская воля — во зле, во грехе, в безумии, а русская святость и мудрость — в безволии; проклятие наше в том, что лучшие русские люди созерцают, а действуют — худшие.
Наш первый опыт выйти из грешной воли в святую — есть русская революция. Опыт не удался: русская революция — мартовская провалилась в октябрьскую контрреволюцию. Не потому ли, опять-таки, что и здесь, в революции, — все та же бездонная трещина между русским умом, совестью — и волею? Не потому ли, что и здесь, в революции, святая воля провалилась в волю грешную или в святое безволие?
Но если когда-нибудь суждено революции удастся, то это будет благодаря таким людям, как Савинков. Таких людей немного во всей русской революции, но в эти последние дни ее, он в самом деле, кажется, «единственный».
Не в воле, не в уме, не в совести, а в соединении этих трех сил — его «единственность».
Стоит заглянуть в книги Савинкова, — все книги его — «исповедь», — чтобы увидеть, что это — не только глубокий ум, но и «глубокая совесть» (слово Алеши об Иване Карамазове). Что Достоевский предсказал, то Савинков исполнил; что тот передумал, — этот пережил: величайшую муку человеческой совести — религиозную муку революционной совести — раздирающую ум и совесть антиномию: нельзя, а надо убить, «переступить через кровь», — он пережил.
Почти все лучшие русские люди остаются в революции, потому что антиномии этой не видят, по крайней мере не видят ее до конца; а когда увидят, — уходят из революции. Савинков увидел и не ушел.
Почти у всех лучших русских людей религиозная совесть сжигает, испепеляет религиозную волю, как дерево; у Савинкова — она закаляет ее, как сталь.
Почти все лучшие русские люди в революции до конца жертвуют, но не до конца действуют. Не потому ли вся Россия сейчас — жертва, какой еще мир не видал? Савинков до конца не жертвует, а действует. В этом то, столь необычайном для русских людей, преобладании действенной воли над жертвенной и заключается его незаменимость, драгоценность, единственность.
«Нехорошо быть человеку одному». Но, если Савинков погибнет, ничего не сделав, то в этом вина не его, а наша — вина тех, кем отвергнут этот человек «единственный».
— Ну что, как у вас там, в России, на Врангеля очень надеялись?
— Нет, не очень. Вы же были при Колчаке, Юдениче, Деникине, — сами знаете, как на них надеялись. А на Врангеля и того меньше.
— Так на кого же надеяться?
Собеседник мой, русский человек, только что бежавший из России, помолчал, подумал, поглядел на меня пристально и вдруг отчеканил тихо, твердо, как бы с тайным вызовом:
— На кого надеяться? А вот на кого — на Савинкова.
Я удивился: сошлись-таки крайности — англичанин с русским.
Тотчас после падения Врангеля, мы все вдруг что-то поняли и чему то ужаснулись, заговорили о «русском единстве», о Национальном Комитете. Войдет ли в Комитет Савинков? А если нет, то какое же «русское единство» без русского человека «единственного»? Это не я говорю, это могли бы сказать мои собеседники — англичанин и русский.
Горе нам, что пал Врангель, поддержанный всеми; но горе нам еще большее, если падет Савинков, никем не поддержанный. Никто не поддержал его, когда оружие было у него в руках. И теперь, когда оно уже сломано, хотя еще из рук не выбито, — никто его не поддержит. Но если он падет, то, может быть, не здесь в чужой земле, а там, в родной, — скажут: последнему бойцу за свободу России, павшему с оружием в руках, — слава!
Да, горе нам: мы никогда не увидим Свободной России, если будем отвергать таких людей, как Савинков.